18

Директора совхоза Цимбаленко увидел Михаил в двухэтажной конторе, похожей на маленький дворец.

Мертвые не воскресают, но Михаила пронял суеверный испуг, когда из-за большого стола крепкими шажками вышел маленький человек. Хохолок льняных волос, острый кадык, голос зычный.

— Пор-р-разительно! — взмахнул Цимбаленко руками. — Кто вошел: Иван? Петр? Григорий? Свешневская порода!

Пожал Михаилу руку, процокал по паркету обратно к столу.

«Поразительно!» — повторил про себя и Михаил. Поразило не внешнее сходство дяди и племянника, но то, что в душе что-то странное стало твориться. Михаилу захотелось взять Цимбаленко за руку, водить по деревням и спрашивать: «Люди, вы помните этого человека?» — «Цимбаленко-то? Да как же не помнить? Но этот — другой». — «Другой, — согласился Михаил. — Конечно, другой».

Цимбаленко пощелкал карандашом по трудовой книжке.

— Я вас слесарем направлю на животноводческий комплекс. Не против? Квартиру получите немедленно. Откровенно говоря, я рад, — говорил Цимбаленко. — Вы с женой для нас — манна с небес! Люди нам чрезвычайно нужны.

— Говорите, люди вам нужны, — не утерпел Михаил. — А вон в Чумаковке людей бросили!..

— А-а, — усмехнулся Цимбаленко. — Это временно. Да и дома у них добротные. С годик еще потерпят.

— Вот-вот — потерпят. Люди многое смогут стерпеть и терпят...

— Ну знаете... Вы здесь не устанавливайте свои порядки, без вас есть кому этим заниматься, — властно обрезал Михаила Цимбаленко.

— Без меня? Это как же без меня! Я здесь не чужой. Это вы... Дядю вашего помню, а вас вот...

Михаил вышел на улицу. Между рядов пятиэтажных домов, словно из гигантских щербатин рта, врывался суховей-казахстанец, крутил пыль, трепал на балконах белье, гнул редкие хворостинки тополей. Небо заметно побурело — это с целины сносило чернозем на север, в Васюганские болота. За домами — выбитая догола степь, длинные ряды железных гаражей, за гаражами рваными клочками разбросано с десяток огородов-пятисоток, а дальше справа — ребрастые серо-серебряные, похожие на авиационные ангары, корпуса животноводческого комплекса, левее — длинное, из красного кирпича здание механических мастерских. «Железно зажили», — отметил Михаил.

Валентина уже работала в магазине и поселилась с Сережей у сестры Анны, а в Чумаковке остался один отец.

Михаил еще раз оглядел Чистоозерную, которая высилась строениями над плоским, как лист жести, пространством, и не поверил себе: как же это по своей доброй воле будет жить в этом поселке, который не только душе, но и глазам-то не мил? А ведь как представлялось-то там, на шахте: дом купить в Чумаковке, работу найти покрепче, завести корову, овец, само собой и кур-гусей, огород... Мечталось, как в зимнюю стужу входит в сумерках в натепленную терпкость сарая, где широкая, на коротких ногах, самая добрая на земле животина, вздыхая, дышит в лицо утробным травяным жаром; где в отгородке толпятся овцы, выставив на тебя каждая по паре зеленых фонариков-глаз. Представлял, как поит он их из ведер, убирает навоз, мечет сено в ясли... А потом сразу не идет в дом, стоит на дворе в затишье от стога, смотрит на белые и пухлые от мороза звезды, прислушивается к жутковато-темному пространству степи, и благость сходит на душу оттого, что тепло и сытно скотине и что сам сейчас войдет в сухо натопленный дом, где разденется, отходя потихоньку думами от дел своих, сядет за стол и будет читать умную книгу, изредка отрываясь от чтения, чтобы, глядя на толстую наморозь окон, подумать, повспоминать.

И весенняя, и летняя, и осенняя жизнь представлялась Михаилу в родной деревне — и все того добротней и прекрасней. Но он хоть и догадывался, но гнал от себя эту догадку, что мечтает о деревне своей, о прошлой, которую тут уж почти все позабыли, кинулись к новой, которую и деревней-то назвать язык не повернется, да так спешно кинулись, что впопыхах позабыли не только старый уклад жизни, но и старых людей...

Но если говорить по правде, то не вприпрыжку, конечно, бежали люди от старой деревни к новой, они ее, новую-то, долго и трудно строили. «Пока я три года служил в армии да двадцать лет, как сказал Черняев, выращивал шахту и рос сам, они тут двадцать лет выращивали деревню и сами росли. Моя беда, что все годы на шахте я жил с душой крестьянина, тянулся из-под земли на землю, но с какой же душой я вернулся сюда? Кто я здесь?» — спрашивал себя Михаил, шагая в Чумаковку меж набежистых волн пшеницы придорожного поля.

Он растирал в ладонях колосья с младенчески-молочным зерном, нюхал, пробовал на вкус: но ни запах, ни сладковатый вкус не напоминали ни вчерашний день, ни прошлый год, а что-то далекое-далекое, почти за пределами его памяти и жизни, и меж этим далеким и сегодняшним ощущалось громадное пространство любви к родной земле.

Он стал гнать от себя думы, а они — что воробьи на бурте зерна: сколь ни гони, опять слетаются.

Из переулка верхом на саврасой лошади выехал Антон Лабунов, по прозвищу Лабуня. Такие мастера чумаковцы фамилии на свой лад обтесывать! Лабуне далеко за семьдесят, но выглядит моложе своих лет, а уж если в седле, то прямо спортсмен. Михаил невольно улыбку распустил по лицу. Сколько он им, ребятишкам, скачек устраивал! Председатель колхоза Никита Семенов, помнится, и на собраниях его ругал, и трудодней лишал за то, что в баловстве лошадей тратит. «Не жалей, — трубил Лабуня. — Я защитников Родины учу». — «А я жалею? — сердился председатель. — Да они ж, мартышня, вон какие, все спины лошадям протерли».

У Лабуни маленькое, сухонькое тело, но длинные жилистые ноги врасширку. Ходили слухи, что в гражданскую Лабуня долго не знал, к какой стороне пристать, но у белых его никто не видел, а у красных с тем же Никитой Семеновым вместе служили. «Так у белых-то бывал?» — допытывался какой-нибудь досужий мужик. «А што, спытать хочешь?» — отвечал Лабуня, и губы его маленького рта сжимались в гузку, а подбородок заострялся клинышком. И любопытный отставал, потому что помнили, как за такой вопрос Лабуня хряпнул об стену амбара семипудового Авдея Тонких: поднял, как полено, и швырнул, и у того «подборы» сапог отскочили.

Лабуня был первым председателем Чумаковского колхоза и со своей бесшабашной отвагой и лешьей силой «гнул в три погибели контру». Михаил того не видел, какой он был раньше, но сколько его помнил, все он с лошадьми да с ребятишками: «Лошадь одной рукой бей, другой себе слезы вытирай», — запомнилось лабунинское навсегда.

— Кого я вижу, сам не рад! — Лабуню будто смело с седла, и сразу перед Михаилом предстал старичок-раскоряка. — Мы ить так и не потолковали с тобой, Миша. Семен-то Егорыч… Эх, Марька, Марея… Были кони, да и изъездились...

Лабуня надвинул большую кепку на глаза, зашуршал плащом-болоньей, натянутым на ватник, стал доставать курево.

— Ну что ж, вот ты теперя... Сколь ни бейся, а родина держит. Родимая-то деревня Москвы краше, а, Миша? — И вскинул на Михаила свои мутноватые глаза, точно примороженный паслен-поздничок.

— Да ведь нет ее, родимой-то, — пожаловался Михаил, завидуя Лабуне, что для него деревня всегда была и еще есть.

— Как же — нету? Это для нас, стариков, нету. Цимбаленко такого молодца с руками-ногами схватит. Вас, молодых, вперехват-вперегон...

— Тело-то схватит, а душу...

Михаил погладил по плоской бархатистой шее задремавшей лошади, пахнувшей неповторимым запахом веков.

— Не старый еще савраска? — спросил, с какой-то неизъяснимой нежностью произнося слово «савраска», такое мягкое и, думалось, навек им забытое русское слово.

— Во! — хлопнул Лабуня рукой по плащу. — Ну ить... — Он затряс головой. — Ведь помнишь же масть, а! А у нас счас деревенские, а лошадь для них черная и красная. Ну душа! Умереть мне и не ожить! А, к примеру, игреневая?.. — устроил Лабуня экзамен.

— Так это совсем рыжая будет, а грива и хвост беловатые, игренька, значит. А буска — буро-дымчатая, — разохотился Михаил. — Чалый — серый в смеси с рыжим или с вороным, вороно-чалый. — И еще повторил с удовольствием по слогам: — Во-ро-но-ча-лый. А? Дядя Антон! Слова-то какие!

— Миша... Эх ты, дьявол! Любить тебя некому, а мне некогда. — Лабуня потыкал пальцем в подглазья, должно быть, унимал слезу. — Душа живая, живое понимаешь, тогда и красе и слову не умереть. Вот ты — двадцать с лишком лет... А весь прям тутошний. Уехал, завился, а жил бы тут да выучился и был бы заместо Цимбаленко нам, — высказал с упреком. — Да время в обрат не перевалишь. А хорошие люди, они, знать, и там, на шахтах, нужны.

— Нужны, да не всем, дядя Антон.

— А всем и не надо, люба-человек, — готовно подхватил Лабуня. — Напроть надо, чтоб кой-кого трясло от тебя. Я сам, бывало, во! — сделал он крутой взмах рукой. — Ты заходи ко мне домой. Или прямо в конюховку-тепляк. Я там больше. А то заседлаем — да в степь. В матушку-кормилицу. Ею ты рожден, светлый человек!

— Да ладно, чего уж ты меня возносишь, — поскучнел Михаил. — Приду. Ты сам заходи.

А дома отец, приладив к ноге-деревяшке лыжицу, чтоб не тонула нога в черноземе, окучивал картошку. Михаил — за тяпку да к нему. В такую радость работалось! И странно и приятно было оттого, что тяпка не звенела, не скребла по камням, как у него на склоне сопки, а плюхалась в тяжелый мягкий чернозем по самую трубицу.

Картошка выше коленей, ботва толще пальца: прет, растет прямо на глазах, а сирень у окон давно посажена, но мала и коряжиста, и клены такие же: вкривь да вкось. Стволы и каждая ветка коленчаты, суставчаты, корявы — с таким жестким упорством борется дерево за жизнь с лютостью холодной зимы.

— Поступил работать-то? — спросил отец, опираясь худой грудью на тяпку и дыша тяжело, перехватисто.

— Нет, поступлю еще, — ответил мягко, наливаясь болючей жалостью к отцу. — Пошел бы ты полежал, папа. Зачем тебе огород этот?

— Належусь еще, сынок. А то ведь ляжешь, да не встанешь.

Отец, выгнув худую спину, опять мерно и забывчиво задвигал руками. Весь в задумье, весь в себе все эти дни после похорон, а по ночам не спит — то сидит на постели курит, а то уйдет во двор и долго-долго не возвращается.

Михаил одевался и выходил к нему на лавку, где он, уложив руки в колени, сидел, перегнувшись, со своими скорбными думами.

— Что ж ты, сынок, поднялся — до свету еще далеко, — говорил отец, а Михаил по тону его голоса знал, что отцу лучше оттого, что его не оставил сын одного.

— Да я выспался уж. К ночным сменам приучен, так...

Михаил тоже спать не мог. С вечера забудется часа на полтора-два, а потом хоть глаз коли. Думы, бесконечные думы — ни сна, ни покоя. Так широка, так велика жизнь одного человека, что даже думами во все уголки ее не заглянешь, не проверишь. А оказывается, что твоя жизнь — это жизнь не одного человека: так ты весь опутан, окружен другими жизнями, судьбами, так плотно и широко пронизан ими твой дух, что и одинокая маленькая жизнь одного становится не одинокой и не маленькой.

«Мы только рождаемся по одному, и никто за мгновение до рождения не знает нашего голоса, внешности, будущей нашей жизни, будущих мыслей, а живем не по одному и умираем не по одному, если даже смерть одного от другого разделяют десятилетия. Брат Степан не один умер, и мать — тоже, потому что мы живем, думаем о них и о живых, но и о мертвых, а значит, и в каждом из нас что-то умерло вместе с ними, и чем ближе та последняя черта, тем все крепче связь с живыми и мертвыми. Отец теперь, наверное, продумал всю нашу жизнь наперед и не раз уже примерился мысленно, как он будет лежать рядом с матерью на вечном покое».

Так уж не одну ночь они сидели рядом, и отец, словно понимая его мысли, сказал:

— Сынок, а тебе поспокойней надо бы жить и спать надо. Тебе еще рано думать так, как я думаю.

...Михаил направился в дальний угол огорода к березе и вдруг стал столбом — березы не было. Вернее, от нее был высокий, метра в три, пень и вроде бы не пень, а половина березы с двумя зелеными ветками около зачерневшего омертвелого верха. «Да когда же это она? Приезжал в отпуска — все была. И сразу...»

— Да вот уже года два, как почернела и подломилась, — пояснил отец, — ее твой дедушка Егор сажал. Пожить бы ей еще надо было, а вот... У березы с человеком век равный. Пожить бы надо, а она что-то рановато.

— Болезнь какая-то. У них тоже болезни бывают, — сказал Михаил никлым голосом, вспомнив про яблоню, разорванную бурей: «И Ель мою с Изгибом По-лебяжьи ущербило в вершине. Уехал второпях, не сходил к ней».

Но посидеть им не дали. Прикатили на «Жигулях» Иван с Петром и Анна с Валентиной. Анна сразу начала выговаривать отцу, чтоб не смел больше браться ни за какие дела, и увела его в дом. Валентина вслед за ней понесла сумки, в которых были закутанные в полотенца кастрюли с горячим варевом, а братья уселись на скамейку какие-то молчаливые и даже обиженные. «Чего это они?..» — покосился на них Михаил.

— Ну, ты чего, вообще-то, — начал Иван. — К нему по-доброму, а он... Повернулся и пошел. Цимбаленко мужик дельный... Ого, какой! Не смотри, что ростом мал.

Валентина растапливала лежанку и одобрительно прислушивалась к Ивану.

— За директора, что ли, обиделись? Ну? — Михаил внешне весело спрашивал, а братья старались не глядеть ему в лицо. — Ты же сам сказал: приедешь — увидишь. Вот я и хочу поглядеть.

— Чего глядеть? В общем, давай к нему завтра…

Михаил молчал.

— Сорок человек кадров по совхозу не хватает, — бубнил Иван. — Директора ведь тоже понять можно. С него тоже спрашивают.

— Чего ж ты гундишь, Ваня? Да пускай хоть четыреста не хватает. Вы там у теплых батарей греетесь, в телевизоры поглядываете, а родители ваши лампешки жгут... Позанимали родительские квартиры, вам и хорошо.

— Да при чем мы?! — набрал голос и Иван. — Нам, по-твоему, за девять километров на работу ходить? Он, гляди-ка, прилетел, страдалец, а мы тут чурки. На работу-то нам как?

— Ходить отсюда, раз выхода нету...

— Ну, поглядим, как ты будешь ходить, — пообещал брат. — Тогда что скажешь!..

— А Миша правду говорит, мы сами виноваты, — заговорил Петр, с опаской косясь на Ивана. — Надо было упереться. Мол, не поедем, пока стариков не переселим. Нашли бы квартиры, куда бы они делись. Они и теперь у него резервные есть, квартиры-то. Ждет, кому их дать.

Иван, обиженный, ушел к машине. Валентина подсела к Михаилу, и Петр, заметив по ее лицу, что он тут лишний, пошел в дом к отцу.

— Что же, Миша, так и будем жить? — Оглянулась на двери, спешно прижалась к нему тугим боком, вычастила с жарким смешком: — А я уж соскучилась...

— Ну и приходи сюда, хоть дня через два. Что тут прогуляться… Отца же нельзя оставлять одного.

— Нельзя, — согласилась Валентина. — А как же, когда работать начнешь? Не находишься.

— Там видно будет.

— Ты, Мишок, уж и верно, не лез бы на рожон. Они же, наверно, тоже тут думают, как им лучше...

— Не буду лезть. Не буду. Все, — твердо пообещал Михаил.


Говорят, не шло бы время, не пришла бы и пора. Но шло оно, время Михаила, и быстро шло, и пора его пододвигалась.

Михаил ремонтировал на животноводческом комплексе немудреную для него технику: автопоилки, водопровод, скребковые и ленточные транспортеры, чем-то напоминавшие ему старые конвейеры шахты, и ходил ночевать в Чумаковку.

Отлетела в золотой осенней тишине клочковатая и белая, точно вата, паутина, подошло мрачное, слякотное предзимье. Валентина грозила:

— Оформлю квартиру на себя. Сколько же мыкаться-то нам по чужим углам? Семья мы или кто?

Михаил понимал: правда, так нельзя. Семья не семья, и сам тут только слесарь, а не человек.

— Домой не тянет? Не тоскуешь по родине-то? — спрашивал жену, втайне желая услышать от нее, что тоскует и просится домой.

— Какой там, — печалясь, вздыхала она. — Во сне — все дом и дом. И Олег покоя не дает. Написать ему, пускай едет сюда. Техникум-то и тут найдется. Здесь жить можно. Люди хорошие и поселок какой! Лучше города поселок. А квартира-то, Миша!..

— Потерпи с квартирой, Валя, — душевно просил он. — Поживем с отцом, а нет, так рядом с ним. Вон сколько домов пустует. Сережка зиму у Ани проживет, а на работу на лошади ездить будем. Еще как и хорошо на лошади-то! В кино только и видела русских красавиц на тройках, — старался Михаил шуткой сбить жену с ее прицела, переманить в Чумаковку. — А чем ты у меня не красавица?

Обнял ее, тугую, матерую, и отпрянул, чтобы зря не дразнить себя при белом дне, когда отец сидит за рассохшейся дощатой заборкой.

— Вот! Вместе и врозь. Жизнь разве? — сказала Валентина, отворачиваясь и оправляя платье. — Все равно нашу квартиру Цимбаленко старикам не отдаст, не жди. Их летом перевезут, в новый дом будут вселять.

— Вот и мы вселимся за ними следом. Полгода подождем. Старики будут ждать, а мы чем лучше?

— По-твоему все равно не будет.

— Будет. Не пойду в квартиру вперед стариков — вот и по-моему.

— Да ты собираешься ли тут жить? — с подозрением поглядела на него жена.

— Я? — вскинулся Михаил, словно пойманный на воровстве. — Наверное, собираюсь. Только ты не ломай меня через колено. Думаешь, я дурю? Ты тут человек свежий, тебе проще. А я должен с ними...

— Господи, и тут он должен, — сокрушенно покачала Валентина головой. — Двадцать с лишним лет здесь не жил — и должен. А братья переехали, и ничего...

— Как же ничего? Они уже спохватились, а не спохватились, так спохватятся. Позже им все вывернется, скажется. Так не пройдет. Поторопились мужики.

— Белый ты мой, беляный. — Валентина забродила пальцами в его волосах. — И седеешь и седеешь... Так тяжело живешь — тебя хоть в рай отправь, ты и там сердцу тяжесть найдешь.

— Ничего, ничего, образуется, залегчает, — говорил Михаил, полнясь нежной любовью к жене. — А мне тоже дом наш снится и шахта тоже. Каждую ночь в шахте бываю... Такая проклятущая зараза!

— Может, вернемся? — вроде не спросила, а как бы подтолкнула Валентина. — Нет уж, Миша, приехали, так и нечего летать. И тебе край родной, и родня вся. Такая хорошая у тебя родня, — говорила жена, а он почему-то не радовался ее добрым словам о его родне и удивлялся тому, как она легко отстает от своего кровного и приживается к чужому.

— Во! — Михаил кинулся к сумеречному окну. — Пришла, скрипучая-кусучая! Надо-олго пришла, — радовался он по-детски первому снегу. — Папа, снег пошел!

В передней заскрипела кровать: отец одевался и пристегивал деревяшку-ногу.

— Что ж, — говорил он, кряхтя, — пришла пора и зиме. — Вошел в горницу, оглядел сноху сухо-воспаленными глазами, большой костлявой рукой провел по зажелтевшему широкому лбу, оправляя с него белую полоску волос, и тоже приложился к окну.

— Пришла-а, — подтвердил еще. — На мокрую землю, к урожаю. Снег ночной надежный. — Отлепился от окна и пошел опять к себе в переднюю с каким-то ожившим просветлением в лице: — Готовь, сын, лампу, да печь затопляйте. Зиму встречать будем.

«Чему радуются? — недоумевала Валентина. — Вот уж радость — снег!» — Но сама тоже улыбалась — очень уж приятна была ей такая редкая за последний год радость мужа.

Михаил принес дрова, ведро угля, затапливал печь и все радовался, мечтал:

— Эх, а утречком-то раненько запряжет нам дядя Антон савраску в кошевку, да по первопутку на работу с тобой! Колокольчик бы к дуге — теперь уж, поди, нету колокольчиков…


И правда, славно назавтра прокатились! Савраска, сытый еще летним кормом, ходко пронес кошевку по крупчатой, шуршастой от морозца пороше. Михаилу — в воспоминание, Валентине — в новизну так радостно-коротка оказалась дорога, что про все на свете забыли, и себя тоже, целовались, как не целовались перед свадьбой.

Но набирала силы зима, снег сперва заубродился, потом жестко запесчанился, заребрился острыми застругами... Савраски да игреньки пустые сани не могли тянуть, потому что овес они видели только во сне, как Михаил шахту. Совхоз на лошадей корм не планировал, и они доживали свой век как бы вне закона. «Возьми лом, убей лошадь, а управляющий тебе спасибо скажет», — жаловался Лабуня Михаилу, смахивая со щек скорые от мороза слезы. Кормил он лошадей пшеничной соломой, которую скотина ест только перед голодной смертью. И даже солому Лабуня «косил дугой», стаскивал с совхозного сенного склада.

И остались старики-чумаковцы еще на одну долгую сибирскую зиму. Изредка до Чумаковки проламывался трактор «с товаром»; приволакивали на волокушке-прицепе железный ящик, нагруженный вперемешку замерзшим хлебом, стиральным порошком и прочей мелочью, крайне необходимой человеку. Пустынно стыло девятикилометровое пространство между Чумаковкой и Чистоозерной...

Михаил дважды в день, кроме выходного, мерил пешком эти девять километров, как бы попадая из полувекового прошлого в современный мир — и обратно. От ветра-деруна у него подпеклась, задубела на лице кожа, высинилась пятнами ознобов. На день-два закручивала метель, с сухим просвистом несла верхом и низом белую пропасть снега, и Михаил оставался ночевать у сестры. Валентина радовалась, но радость свою сдабривала колючим осуждением:

— Дурачок ты, дурачок, и я от тебя дурею. Или я тебе так уж постыла, что только буря и загоняет ко мне? И ведь наплетет, наговорит всячины, а я уши развешиваю. Дура!

— Поживем маленько в дураках — терпеливо отшучивался Михаил. — Для интереса.

С Иваном встретились на ферме, и тот попенял:

— Ты не смеши людей-то. Ей-богу, уж смеются.

— Пускай. Смех не слезы — полезный...

— Да нет ты ходи, но не так же, не каждый день, а то и перед отцом нас всех выставляешь. Чего там каждый день-то? Что, отец печь не протопит без тебя? Топливо под рукой, продукты... Мы вон прошлую зиму в тракторную будку все грузили да раз в неделю — к ним. И теперь бы так. Он же не один там...

В голосе Ивана были и просьба, и обида, и виноватость.

Михаил понимал его и жалел. У него к Ивану с детства спрятана в душе особая жалость. Иван голода не терпел или терпел как-то по-своему. Сидит, бывало, на лавке пузатым лягушонком, обхватит босые ноги, поджатые колени к подбородку, покачивается и скулит тоненько. Таким ему помнится Иван всю жизнь.

— Не переживай ты, братка, — попросил и Михаил вытоньшенным от сердечности к брату голосом. — Работа у меня легкая — что же мне не прогуляться. Я, может, для себя хожу-то. Может, я сам на острой ребрине стою — того и гляди не туда ступлю. Я тебе скажу, а ты помолчи пока, никому об этом... Не хочу я привыкать к Чистоозерной. Боюсь. Привыкнешь — и будешь не по душе жить, а по привычке. Уеду я отсюда на шахту, в свой дом обратно, — признался неожиданно не столько брату, сколько себе. — Хоть в одну, хоть в другую сторону глядеть — сложно, не пересказать всего.

Так вот поговорили коротко, и Михаил с того часа как бы сбросил с себя тяжелую противную ношу, но наказал себе не горячиться: не рвать галопом с места — ученый, слава богу, рванул уж раз, а теперь надо собрать, слить в себе воедино то, что так растеклось в нем в последние годы. «Лечись тут вылечишься, все небо твое, — думал едко, вышагивая по своей дороге. — Вон оно, все твое, чего ж не радуешься? В себе света нет, так и на небе не найдешь…» А свет был в Михаиле, да еще какой свет! Он только поубавился было, поослабел, но с первых месяцев приезда на родину в душе словно сквозное дутье наладилось: потянуло, накаляя жар-свет. И тянуло все с одной стороны, оттуда, с востока, из Многоудобного, из садов-огородов распадка. А то дохнет липким, сладковато-терпким неповторимым сквознячком шахты, и тогда сердце заколотится-заколотится неуемно: «Ах ты, зараза, а?! Ну, не зараза ли! — охватывала Михаила саднисто-печальная радость. — Имеем — не бережем, потеряем — плачем, — твердил тогда свою любимую пословицу. — Как все на расстоянии-то дорого. Вот, если бы было возможно, жил бы я в двух лицах тут и там, то-то бы счастлив был! — И усмехнулся своим нелепым мыслям, а потихоньку-помаленьку зрело в душе другое: — Нет, не нужно раздваиваться, не нужно. То, что имел на шахте, никогда уже не заимею на родине, если бы даже жила-здравствовала Чумаковка. Я уже весь в другом, и другое это проросло через мое сердце, только вместе с сердцем и можно из меня вырвать. А уж Чистоозерная-то мне сбоку припеку».

А время тянулось — да так напряженно, будто толстенная резина между шахтой и Чумаковкой натягивалась: вот-вот оборвется и прихлопнет, как муху. Сны стали донимать, и такие четкие, живые: то будто идет по штреку, а навстречу сплошь свои шахтеры из забоев, и каждый здоровается и спрашивает: какая на-гора погода? А то вдруг такая нелепость: Ель с Изгибом По-лебяжьи стоит на месте спиленной яблони, а дом ширит двери раззявленным ртом: «Миш-ша, Миш-ша...» — дышит дом.

В феврале получил письмо от Азоркина: «Добрый день, веселый час, — начиналось его письмо. — Да. Веселый. Тебе-то не шибко весело от меня письмо получать... Осенью ходил к тебе домой, у Олега адрес взял. Он ничего парнишка, весь в тебя. Посидел на твоем крыльце. Ага. Так, знаешь, больно. Жили, не тужили, ты тут был. Ну, был и был, для меня все были. Лилось, знаешь, катилось. А теперь тебя тут нету. Да, брат, нету. Больно. Наверно, тебя не одному мне здесь не хватает, бука ты монголистая. Костя Богунков у меня твой адрес взял, жди, напишет. Шахта зудит, пошумливает наша соковыжималка. А чего! Походил бы еще в нее, потряс ей потроха, да вот петух клюнул в зад. Как ты говорил: имеем — не бережем. Крашу все быткомбинат. А ты там, наверно, землю пашешь. Валентине привет передай, и простите за всю бузу. Живу в общежитии, завалюху бросил. Не женюсь. Тоскливо, напиться охота. Был бы ты, пришел бы к тебе трезвым. Пришел бы, а вот и не придешь...»

Валентине письмо не показал — опять беситься начнет. А сам задумался: «Все здесь ушло в даль невозвратную, и весь я там, как Черняев говорил. Вот и не хватает силы у крестьянской крови удержать, хоть и держит. Видно, еще один разбег делать надо: рвануться и — навсегда. Не поздно. Поздно будет после смерти, а уж дети как раз пойдут одним путем, без срывов».

А о стариках-чумаковцах еще в начале зимы догадался написать письмо в областную газету, просил, чтоб прислали корреспондента в Чумаковку.

Корреспондент приехал, когда на чумаковских почерневших от старости скворечнях запели скворцы. Цимбаленко сам возил его в Чумаковку, потом показывал новый дом, в котором уже начали внутреннюю отделку.

Заметку, правда, в газете быстро напечатали, в ней сообщалось, что в таком-то совхозе такого-то района «еще восемь пенсионеров в ближайшие дни справят новоселье в благоустроенных квартирах».

На родительское воскресенье утро пало пасмурное, глухое: стоял редкий туман-плакун, просеивал через себя студеную липкую изморось на черные дома и плетни, на разбухший чернозем огородов. Где-то за сараем сырыми, надорванными весенней радостью голосами каркали вороны; под шиферной застрехой мягко чулюкали воробьи, словно с крыши в кадушку катилась вода.

У Михаила горела, ныла в сросте давнего перелома нога, и он возился, искал ей прохладу.

— Спи. Чего возишься-то, — сердилась Валентина через вязкое просонье и снова проваливалась в забытье. Лицо ее мертвенно покоилось, залитое тяжелым румянцем от лишнего сна.

Отец надолго уходил во двор, возвращался, занося с собой в сухое тепло дома сырой, сладковатый и какой-то новый запах оттаявшей земли и навоза.

— Не приедут ребята, — говорил он глухо, вроде для себя, зная, что Михаил не спит. — Куда по такой слякоти!

— Ранний гость до обеда. — Михаил поднялся и вышел в переднюю. — Туман к погоде. Глядишь, к обеду разгуляется.

— Да, оно так. Весенняя грязь усушиста, — соглашался отец. — Весной ведро воды, а ложка грязи.

Сидели за старым столом с ножками-крестовинами, глядели на сирень, обвешанную крупными светлыми каплями воды.

— Я, папа, домой поеду, — сказал Михаил. — Сережка отучится, и поедем. — Михаил исподлобья покосился на отца, но тот будто и не слышал его, не пошевельнулся, ни слова не проронил ответного. — Ты, теперь уж ясно, к осени переедешь в Чистоозерную, — продолжал Михаил. — Будешь пенсионерить потихоньку около внучат. Вам, старикам, все равно от Чистоозерной никуда не деться, не то что мне. Погостил, и хватит. Загостился уже. Ты уж прости, папа...

— Чего «прости». Не вижу я, что ли? С какими мыслями живешь? Поезжай. Мне ведь лучше, если тебе лучше станет. А Чумаковка что человек: умерла — жалей не жалей, все равно не вернешь, — махнул отец рукой.

Михаил глядел на отца, под недельной сивой щетиной которого глинисто желтела дряблая кожа, глаза ввалились в натянутых землистых веках, и трудно было ему, Михаилу, дышать через сжатую болью душу.

— А ее уж и жалеть некому, Чумаковку, — продолжал отец, собрав в легкие воздух и выталкивая его из себя поддавками, отчего одно слово у него выходило криком, другое — сипом. — Ребятам она уже не нужна, а на нас и глядеть нечего — свое отжили.

— Куда это ты ехать собрался? — Валентина шагнула из горницы, тяжелая и ленивая со сна. — Собрался, а мне ни гугу. — Она заглянула в умывальник. — Воды бы принес, — сказала, задавливая зевок. Своим присутствием, своими ленивыми словами через зевоту Валентина как бы трогала походя живые раны отца и сына.

— Нога у меня болит, сходи сама за водой, — попросил Михаил. — Да оденься — холодина же.

Не оделась. Ушла в халатике без пуговиц, под пояском.

— Бил когда? — спросил отец, улыбаясь глазами.

— Нет, — покачал Михаил головой. — А может, и надо бы иной раз.

Часам к десяти вдруг дунул ветер, собрал и унес всю взвешенную мокреть. Стало голо, солнечно и ветрено. Ветер с тугим шумом цедился сквозь плетни, сгонял птиц за пустые скотные базы, даже воробьи примолкли в уюте затишка сараев.

После обеда, прихватив лопаты и грабли, все трое пошли на кладбище. Пока окапывали, оправляли могилы, на двух машинах, битком набитых взрослыми и ребятней, приехали из Чистоозерной все четыре семьи. Шумно, как на гулянье, расстелили брезент, готовили еду женщины. Мужики курили в сторонке, а нетерпеливый Григорий все торопил:

— Да будет вам, нашли ресторан!

— Успеешь, — одергивала его жена. — Дай детей накормить.

Ехали-то к матери да к деду Егору с бабушкой Анисьей, и совсем выпустили из виду, что тут схоронены прадед Захар с прабабушкой Ефимьей, тоже по отцовской линии (материн род велся из деревни Кучумовки, в сорока километрах от Чумаковки), а еще — дядя Захар, умерший в молодости, тетка Ефросинья и даже родной брат Владимир, рожденный между Степаном и Михаилом, и Михаил его едва помнил... И еще тут лежало Свешневых не счесть сколько — двоюродных да троюродных, которых отец называл-называл да и сбился.

Григорий расставлял налитые граненые рюмки по бугоркам, прикладывая по паре яичек и печенья. Над могилкой брата Володи постоял в раздумье:

— Тебе рано, тебе молочка бы налить, — сказал, озираясь с неестественной улыбкой, и положил конфет с печенюшками. — А ты вот уезжать, да? — перекинулся на Михаила. — Будешь там один!

— Сядь, Гриша, садись давай, — мягко говорил Петр. — Тут шуметь нельзя, не положено, тут ветру только шуметь можно.

Поминали молча, и даже ребятишки притихли, забились в машины от сиверка, а ветер свистел в бурьянах, басовито гудел в трех старых березах. Вокруг кладбища там-сям стояли машины, кучками сидели люди.

К Свешневым подошел Трофим Тонких, вынул из кармана брезентового плаща бутылку и стакан, плескал на донце, обносил по одному:

— Помяни моих родителей.

Потом налили и ему. Трофим подержал стакан в долгой задумчивой паузе, повторил трижды «вечная память», выпил и, обколупывая яйцо серым от глины ногтем, сказал:

— Запашут наших родимых. Я с председателем сельсовета об этом толковал, с Пашкой Четверых.

— Да что им, степи мало?

— Вот и я тоже Пашке, — Трофим положил сразу все яйцо в рот, принялся жевать. — Да-а... А он мне и ответил: ты че, говорит, дед? Если, говорит, с древних пор могилы бы берегли, то на Руси и пахать бы уж негде было!

— Ты не мути, дядя Трофим, — вмешался Иван. — Осушим гектар-два болота заместо кладбища — и разговора нет. Все в наших руках.

День поклонило к вечеру, и все заторопились уезжать, только Григорий уперся:

— Ну вас! В Чумаковке ночую.

— Гляди тут! — построжилась его жена Лида, усаживаясь в машину.

Прихватили подвезти домой отца и уехали.

— Тут не плакать, а песни задумчивые надо петь, не знаю только какие... — сказал Григорий Михаилу. — А мне не все равно, где жить и лежать потом. Я и тебя люблю за это.

«А мне не тут, я там, возле шахты, где дед Андрей, Караваев, Иван Васильев... — мысленно возражал брату Михаил. — Разница-то есть. Прадед Захар тоже нездешний, воронежский...»

— Вперед-то беги, да назад оглядывайся, — кутаясь плотней в куртку, вел прерывисто речь Григорий. — Попробуй не оглянись — завтра же в ничто превратишься...

А ветер, будто взамен «думных песен», не унимался к ясному студеному предвечерью, проламывался через корявые ветви трех старых берез и гудел в их суховершье торжественно и вечно.

Загрузка...