Костя Богунков, звеньевой смены, с Михаилом встретился в бытовом комбинате, у ламповой. Тело Кости было так выморено работой, что казалось выточенным из камня, и даже круглое с мелкими чертами лицо не облекалось, а вроде как с натягом оплелось мышцами.
— Живая? — спросил Михаил о лаве.
— Стонет, — ответил Костя. — Не дали вчера кострить?
— Не дали, — вздохнул Михаил. — Надо было самому Комарову звонить. Я тоже что-то сплоховал.
Помолчали. Костя пытливо и долго глядел на Михаила.
— Ты вроде как не в себе? — спросил участливо.
— Да нет, как всегда будто... — Михаил отвел глаза.
— Как всегда, — раздумчиво повторил Костя. Снял каску, рукавом обмахнул с лица пыль. — Да нет, не как всегда, — возразил, озаботив добрые глаза. — Лицо не такое... Ты вот что: переходи в наше звено, — выстроил свою догадку. — Таких людей не найдешь на всей шахте. — Костя явно имел в виду Азоркина с Колыбаевым. — Чужие они тебе. Диву даюсь твоему терпению.
— Разве они лучше станут, если я уйду? — свел все к шутке Михаил, легонько хлопнув друга по плечу,
— Не нравишься ты мне...
— А я и сам себе не нравлюсь...
Костино участие теплой волной окатило сердце, и совсем не к месту и не ко времени (самому пора в клеть, а Косте осклизлую от пота и грязи нуду-спецовку лишние минуты на плечах держать невмочь) потянуло к задушевности.
— Я, Костя, что-то сдавать стал.
— Чего это?
— А черт его... То ли телом ослабел, то ли еще того хуже... Вчера на смене наплыло. И теперь вот иду, и это... мысли разные.
— Хреновые мысли, если разные, — сказал Костя. А ему шибко-то не перечь. Не гляди, что глаза добрые, — характер, когда надо, проявить может, взглядом камень отодвинет.
— Хреновые, значит, — согласился Михаил. — Раньше бывало, но как-то полегче, а тут душу в узел завязывает. У тебя такое было, нет?
Михаилу очень хотелось услышать что-то ободряющее, но тот в пол глядел, ушел весь в себя.
— Товарищ! — неожиданно окликнул Костя мимо идущего рабочего. — Дай нам по одной в зубы, чтоб дым пошел! — И к Михаилу: — Ты Ваню Васильева хоронил? Да нет, тебя не было тогда. Ушли все с кладбища, а я остался. Сижу. А закат... Какой был закат!.. Думаю: «Ваня ты Ваня... Никогда больше закат ты не увидишь!..» Вот тут и садануло под сердце: «А при жизни много ли он закатов насмотрелся?..»
— Ты к чему это... невеселое вспоминаешь?
— А к тому, может, и ты сейчас, как я тогда, сердцем надсадился... Я ведь даже к Комарову с заявлением бегал. Тот — уговаривать, а потом согласился, только квартира, говорит, у тебя шахтовая — верни. Я — тык-мык... Пока мыкался, и все прошло. И у тебя, Миша, пройдет.
— Долго, коротко ли говорил, а конец один... — вздохнул Михаил.
— Какой ни есть... История, Миша, у нас с тобой одна!..
— Да, это верно, — подтвердил Михаил.
— Ну, ушел бы я, уйди ты, и без нас бы шахту закрыли — тогда другое дело, — продолжал Костя поспокойнее. — А она же без нас жить будет! Мы по двадцать пять тонн лопатами наваливали, по полкилометра ползком лес таскали... Вон шахту куда вытянули — комбайн уж не техника, комплексы на шахте работают. К будущему лету на нашем участке комплекс начнут монтировать. Уйди — разве не обидно будет?.. А уйти можно... Сколько их бродит по земле, казенных людей. А ты себя не забудешь, от себя не откажешься. Может, и в самом деле к тебе в смену добавить кого, а Азоркина забрать? — вернулся к своему Костя. — Это же шахта, разве можно в шахте одному с такими?..
— Чего ты все о них, пошли они к бесу! — Михаил тронул Костю за руку, кивком показал на высокое, под самым потолком окно, а в нем прямоугольник синего до густоты неба, так внезапно ударившего в глаза из каменного проема.
— Иди-ка давай в баню скорей. Иди. Когда-нибудь договорим. — Михаил протянул Косте руку, их ладони сошлись глухо, стукнулись.
Михаил заспешил в сумрак переходной галереи, которая заменяет шахтерам утро и вечер, — чтобы не портить глаза резкой переменой света.
Четыреста метров вглубь, грохоча на направляющих брусьях, клеть падала чуть больше минуты, то отрываясь из-под ног и облегчая тело так, что дыхание перехватывало, то притормаживая, и тогда что-то осадисто давило на костяк. Впрочем, Михаил этого ничего не чувствовал, ибо спускался он пять тысяч шестьсот тридцатый, то ли сороковой раз и столько же раз поднимался на-гора. Его тело заранее чуяло перемену скорости клети и успевало к ней приготовиться. Сознание же было свободным для основной жизни, и оно уносило Михаила то вперед, в еще не прожитое, а потому и не совсем определенное, то в прошлое, такое большое, что о себе только и то не все разом охватишь, не то что о других всех, кого знал и не знал, но жил с ними рядом. Четко же виделось совсем близкое: вчера — прожитый день, и завтра — работа в лаве.
А пока его тело уносилось в глубь земли, Михаил в воображении видел свой дом, сад, за садом — сопки, успел оглянуть всю даль, где могуче и высоко вознесся лес, где тугой шум в вершинах жил даже в тихую погоду. Михаила всего охватило неизъяснимой прозрачной грустью, которая посещает людей чувствительных и счастливых зачастую на исходе дня, когда от невыразимой любви к родной земле и ее людям щемяще и благодарно обмирает душа.
Кто-то легонько подтолкнул Михаила — не слышал, как «села» клеть, как колокольно прозвучал сигнал «стоп» и клацнул замок. Откатчик Федор Лытков что-то говорил, на ходу поглядывая на Михаила.
— Задумался, а? А ты не думай, а то исстареешь, не живя века. Вот я: семой десяток, а каков! — Федор Лытков обнажил редкие пеньки зубов. — Сурьезно. Не гляди, что зубы съел, я еще звон-колокол. И ты запомни: дважды молоду не бывать...
— Запомню, дядя Федя!..
— Ну, пойдем вместе до рудничного обгона. Мне там вагоны, что на-гора поднимать, счесть надо.
Ветер шумел и нес водяную пыль из ствола. Прорезиненная одежда холодно заблестела на Лыткове. Сколько знал его Михаил, был он все будто вот таким. «Но ведь был же он когда-то и таким, как я теперь!.. — подумалось согласно настроению. — А он не понимает ничего, не чувствует вроде. «Звон-колокол!..» Выколоколился, отошла твоя пора». И будто наперекор его мыслям Лытков сказал:
— А ты чего это вчерась под стволом киселем расплылся, а? Сказывали — сердце. Какое сердце в такие годы? Ты, Мишка, того, а то ее, болезнь-то, и приручить можно.
— Да нет, это не болезнь... — заверил его Михаил.
Лытков резко повернулся, заступил дорогу:
— А коль не болезнь, так что ж ты оквелел? Глядеть тошно на вас, с носами вислыми! Живете скучными улитками. Я смеха давно не слышал на шахте. Вспомни-ка, Миша, как мы жили. Караваев Петр Васильевич, бывало, гаркнет на общешахтовом наряде — все дыхом замрут, а шутку кинет — смех повальный. Во! Вперед на выполнения-достижения коллективом цементным, ядром пробойным! — Лытков сжал мослы, потряс перед лицом Михаила. — А то думают, думают... А тогда не кисли, как щи недельные, шибко не думали!..
— Вам, что ли, думать не давали? — урезонил Михаил Лытков а.
— Э-э, дурачок, я же тебя, как сына, люблю. Да кабы от дум твоих легче тебе стало или мне, к примеру. Говорится: долгая дума — лишняя скорбь...
— Что ж в том плохого, коль думает человек, а, дядя Федя? А скорбь, что ж... Время для дум пришло подходящее. Оно только кажется, что время притихлое, а в самом-то деле шумит! Вон, как в песне: «Не шуми, мати зеленая дубравушка, не мешай мне, добру молодцу, думу думати...» А? Дядя Федя! Деды наши, отцы, как ты говоришь, ядром пробойным... Ну, так то ж было свое время. В войнах да в трудностях — до дум ли вам было? Теперь мы за себя и за вас подумаем, осознаем себя: кто мы такие... Стоящие или.. сукины дети!..
Лытков часто моргал почти голыми веками.
— Да толку-то... — не сдавался. — Ты новые думы думаешь, а старые улетают из головы, что дым в трубу…
— Не улетают — след-то остается!
— Как это? — не понял Лытков.
— А так! Я пошел, дядя Федя! — Михаил решительно обошел Лыткова, который еще пытался придержать его, силясь понять что-то, и зашагал, подгоняемый ветром в спину.
— Поглядывай в лаве-то, малохольный! — крикнул вслед Лытков. — Поглядывай, а то Яшка те надумает!..