19

Были они или не были, эти годы, что испытывали жизнь Михаила Свешнева и на излом и на давление, как рудстойку в шахте? Гнет ее, рудстойку, корежит, иная подламывается, а другая стоит напряженно. Думаешь, вот-вот расколется или переломится, ан нет, стоит, отекает соком, выдавливаемым из нее породой, будто кровью обливается. И выдержит, спасут ее, целехонькую, но ставят в новое место, где полегче держать кровлю — и не ту кровлю, что зовется крышей дома или сарая, а в шахте, монолитом нависшую над человеческими жизнями, веса которой никто не знает. Живет рудстойка второй век, значит, жизнь свою дважды оправдывает.

Михаил возвратился в Приморье в конце июня. Еще как повернул поезд от Амура на юг, так и почувствовал особый воздух: не такой, как в Сибири, и не для каждого гож. В Сибири у Валентины голова побаливала, там крепкий воздух, а особенно зимой, кажется, взмахни топором — и расколется, как стекло. Михаил после Приморья надышаться не мог; встанет у колодца за огородом и глядит, глядит в степь. А что там увидишь? Ровнота, что столешница, только синеет, подрагивает на срезе земли и неба гребешок березовой рощицы, — в Сибири их колками называют. Детство свое, юность он видел в этой раскатистой дали, потому и грудь теснило светлой грустью. Но взгляд его уже привык и к другому: к тесноте сопок, распадков, к терриконам городка и к буйству леса, потому и в этой ровноте далекой все время виделись воображением те сопки да леса.

Перед отъездом проводины устроили. У ограды под черемухой поставили столы. Еще жаворонки спать не уселись в густоту синеватых трав, журчали в предзаревом небе; пересушенными за день голосами округло взванивали перепелки, и Михаилу все думалось и думалось: «Конец Чумаковке от сего лета и навеки. Уж не приедешь сюда, не погостишь. Останется только речка Тихонькая с почти стоялой водой, в кудрях тальников, да и то может недолго прожить — теперь и у рек жизнь становится недолгой».

Снохи с тещей Ивана Варварой Степановой песню заладили: «Ой, ты степь широ-окая-я...» Проголосно затянули на высокой душе. Варварин муж Игнат Васильевич, маленький крепкий чалдон, с накаленным до красноты погожими днями лицом, плавно покачивал круглой головой, колыхал светлый хохолок и, щуря васильковые глаза, как-то всхлипывающе повторял:

— Молодцы бабы, язви их, ах, молодцы!

Валентина тоже приладилась петь, но вдруг споткнулась, скомкав конец песни, повела печальными серыми глазами, как бы напоследок оглядывая полюбившуюся ей родню, и уронила лицо в ладони.

— Ну и не ездили бы, — сказал Иван строго. — Что он, Дальний Восток?.. Край земли и есть край земли... Жить на краю-то...

— Да какой край, Ваня?.. — Валентина, промокая платочком глаза, кивнула на Михаила. — Для него уж самая середка. Да и я родилась там, дети. Дом стоит, дожидается...

— Дом!.. — осердилась Варвара Степановна. — Тут дома не нашлось, что ли? Ты-то хоть не молчи, пень сивый! — толкнула локтем мужа в бок и, видимо, больно толкнула — тот дернулся, озлясь, и тут же лицо его приняло прежнее спокойное выражение. — Всю жизнь такой: хоть потоп, хоть пожар — ни слова от него, ни совета.

«Отец родной не осуждает, а она лезет. Лишь бы душу рвать человеку», — Михаил осуждающе посмотрел на Варвару Степановну.

Лабуня спешил от калитки, топал длинными ногами в самопошивных сапогах.

— Лабуня, драгун-гусарик! — шумел Трофим. — Дай на завтра кобылу. Михаила Семеныча поскачу провожать.

— Отгусарил, отдрагунил, умереть мне, не ожить! Три одра на всю степь... Эх! Выйду на заре в степь — все, кажется, ржут. Ладно машины, пусть, а степь без лошадей — как это? Миша, Михаил Семеныч, помнишь, скачки вам ладил? Соловую Стрелку ты любил и цепкий был, что обезьяна, — первым приходил ежераз.

— Было, дядя Антон, да быльем поросло, — вздыхал Михаил, чувствуя всем телом какой-то грустный и торжественный восторг оттого, что такая большая у него родня, такая земля большая.

Ночь не наступила еще, но в воздух будто синьки добавили. Далеко вспыхивали зарницы — самое милое в природе для Михаила. И тревожно было на душе: заря не потухла и не потухнет, рассвет будет долгим... А на юге Приморья, на новой родине его, солнце нырнет за сопки, и почти сразу тьма, и рассветы коротки. Куда ни поедешь, ни пойдешь — везде Россия, уму непостижимы ее дали!

Где край России, где ее центр? А он, центр, там, где могилы твоих родных, где ты сам впервые слезы пролил. Сережке одиннадцать, а тоскует по дому в распадке, по ручью и лесу, что за домом, где Ель с Изгибом По-лебяжьи. Для Михаила святое место. Шумела эта ель до него, засыпала хвоей следы людей, как засыпала следы, однажды и навсегда оставленные отцом Валентины, дедом Андреем, тещей... И еще долго ей глядеть зелеными глазами на город и на дом в распадке, хранить прошлое и настоящее, благословлять на будущее. Боже мой, как далеки один от другого Многоудобный, дом, сад, Ель и эта степь, речка Тихонькая, Чумаковка... Как далеки и разны, но как неодолимо связаны они людскими судьбами. Везде Россия и везде ее центр.

— Значит, Миша, к делу своему, — забасил Лабуня. — Правильно, одобряю. Ты тут жил: хоть и здешний, а чужой...

Родные расходились на ночлег к чумаковским старикам — свой дом всех не вместил. За столом остались только Григорий да Лабуня, оба захмелевшие. Григорий угрюмо и тихо плакал, а Лабуня тянулся со стаканом к Михаилу, уговаривал выпить.

— Мне хватит, — отказывался Михаил. — Сердце у меня того...

— Ну, ладно, ладно. — Лабуня отставил стакан — Миша, Михаил Семеныч, помнишь, в предзимье приволокся ты ко мне на конюшню? А?! Пришел — смерть в глазах! И сам я был — тоска горючая. Валентина, слышь? Шахтер он, я конюх. Дело вечное. Ночь вот, а кони в степях не ржут. Кто мы без дела кровного? А душа душу подпирает, умереть мне, не ожить! Слышь, Валентина, человек человека держит. Во! — Лабуня вскинул огромные ладони. — На руках несет. Давай попрощаемся. Мне в степь надо рано... Долгие проводы — лишние слезы. Люб ты мне, Миша, дорог — век не забыть. Поцелуемся за оба раза!

Лабуня крепкими ногами обошел стол, стал тыкаться Михаилу в щеки колючками усов.

— Вот, теплый ты и ясный. Кому так говорил? Никому. Кого люблю, того и уважаю. Ты береги его, Валентина. Дед Лабуня жизнь прожил — знает, где зерно, где полова. Тебе счастье далось. Не уберегешь, век слез не измеришь.

Взял стакан, но пить не стал, припечатал дном о стол, водка плеснула через край.

— Пошел я. Прощай, душа-человек. Не забывай Лабуню. Вернешься когда в степь, на могилку приди,

— Да чего ты! Еще поживешь.

— Поживу. Знаю, сколько поживу. К могилке как раз и придешь. И сиди-ка, не ходи, — сдержал порыв Михаила проводить его. — Что за край твой далекий, не знаю, не бывал там, а люди везде хорошие есть. Вот хоть ты туда рвешься. Не к пустому месту, а к людям, к делу... Твое там, а наше тут, дела розны, а души одинаковы, умереть мне и не ожить!

— Поговорка у тебя неприятная…

— А что, от приятной проживешь дольше? А жить-то охота, Миша, охота! Прощайте, — бросил, не оборачиваясь.

Лабуня тенью скрылся за углом дома, и у Михаила что-то новой волной стеснило сердце, будто и вправду прощание произошло перед отцовой смертью. На отца что-то все Лабунины слова о смерти перекинул.

— На могилку, говорит, приди — усмехнулась Валентина. — А сам нас переживет…

— Ну а переживет — что из того? Чего злишься-то, если хороший человек жить будет?

— Миша, Миша, седой ты уж, — давясь словами, с досадой заговорила Валентина. — И жизнь тебя помотала, и пакости тебе люди устраивали, а для тебя все хорошие...

Сердце его упруго давило, возилось у стенки груди, будто искало выхода наружу, и он тянул в себя воздух изо всей силы, а его не хватало. Михаил уронил голову на руки, лежавшие на столе. «Зря выпил», — думал он. И вдруг хорошо так, мягко забылся... Будто стоит он на берегу озера Ханко, ждет электричку, а денег нету, и тут подходит мать: «Есть, — говорит — деньги, поедем со мной». — «Куда я с тобой, ты же мертвая». А тут и отец: «Не ездий, сынок, не слушайся». А электричка в камышах мельтешит, проходит, и родители уже в последнем вагоне. Мать смотрит на Михаила, а отец рукой слезы утирает. Электричка вышла на чистую воду, а потом стала вздыматься, превратилась в птичий косяк и исчезла над серым горизонтом. «Вот дурак, что же я остался один? — ругал себя Михаил. — И куда уехали, не знаю. Да ничего, отец напишет». А отец — сзади! «Пойдем со мной». Голос его и обличье здоровое, веселое…

Спал не спал, диво-то какое! Поднял голову, а в степи туманец розовый! Стол мокрый от росы, и на нем рядом с Михаилом — буйная головушка Григория, скошенная сном. Слушал сердце, а оно с хромотой работало. «Не пустят врачи в шахту, учуят», — подумал.

Солнце наладилось восходить — над краем земли кучу жара накаливало-накаливало добела. А в Приморье, вспомнил, теперь позднее утро. Если там ясная погода, то дом из-за сопки светом залило. В саду тень и роса, внизу ручей по камням гулькает, лопочет. С прохладного, с навесиком крыльца видны внизу, в долине, часть города и оранжевые осыпи терриконов «Глубокой».

Михаил прикрыл глаза и будто все это увидел и на этот раз особо остро понял, что нельзя вернуться в прошедшую жизнь.

Степь еще долго гналась за поездом: ближнее отставало, а то, что было дальше к горизонту, забегало вперед и где-то далеко впереди медленно поворачивало и уж потом торопилось навстречу. И все же кончилось гладкое травянистое однообразие, и за окном закружились леса и далекие увалы Восточной Сибири.

Михаил почти не слезал со средней полки, все глядел в окно, а когда надоедало, пробовал читать. Чувствовал в теле неодолимую лень и слабость, и не было желания думать ни о прошлом, ни о будущем.

— Как дорога надоела, господи! — мучилась Валентина. Откидывалась к стенке, руки за голову, прикрывала глаза.

Тридцать седьмой год, а ни морщинки на лице, ноги будто молоком налиты, вроде и не рожала никогда. «Жили вместе — изнашивались врозь», — думал лениво Михаил.

Но расслабленное его спокойствие было неверным. Иногда он спохватывался, словно вспомнив что-то нечаянно забытое и очень нужное. «Ну да, — решал несвязно, — такую землю шагами не промеряешь... На ней жить — силу надо иметь немалую...»

«Не подведешь?» — «Не подведу». — «Не подведешь?» — «Не подведу», — пощелкивали колеса, а мимо бежала земля и земля…

Загрузка...