НЕСКАЗАННО ЛЮБЛЮ ЧЕЛОВЕКА ЧЕСТИ И ТРУДА

Писатель! Нет, почти невозможно было случиться такого поднебесного звания в роду Плетневых — в роду, корни которого ушли в древнюю тьму воронежской земли. Корни эти — ни мне, никому в жизни не известные рабы, бог весть от какого рабовладельца получившие фамилию Плетневых. Родившись в 1933 году тринадцатым в семье, я не захватил в живых ни бабушек, ни дедов, и могилы их уже были затеряны на Воронежщине и в Сибири, в Барабинской лесостепи. Для меня их, дедов и бабушек, вроде бы и никогда не было в жизни; о них ни старшие братья, ни сестры, ни родители почти не вспоминали... Да и до мертвых ли дедушек-бабушек семье было, когда она, семья, из четырнадцати моих братьев и сестер с родителями во главе не одно десятилетие вела борьбу за жизнь, как говорится, не на живот, а на смерть, почти на истребление! К настоящей счастливой жизни из четырнадцати нас прорвалось пять человек: родители будто учитывали и голод, и мор, и войну — с запасом нас рожали.

Из четырнадцати же только один брат Федор перед войной закончил педагогическое училище. О, как гордилась им вся наша семья! Отец звал его по имени-отчеству: Федором Никитичем. И я хорошо помню, каких неимоверных усилий стоило семье выучить единственного. Помню, как однажды в апреле, по распутице, пришел Федор из города в ботинках, примотанных к ногам проволокой, в облезлой кошачьей шапке, в залатанном и залоснившемся от древности полушубке... Когда он размотал проволоку, то с ног его, побелевших от воды и остуды, свалились — подошвы отдельно, верха отдельно — студенисто разбухшие ботинки и черная комковатая ветошь портянок... И это было в тридцать девятом году, в самом благополучном для нашей семьи, когда «еще хлеб был вволю».

Кроме Федора, которого уже давно-давно нет в живых, все мы, и живые и мертвые, больше трех-четырех классов образования не имели. Так уж получилось, что в тех деревнях, в которых мы жили, школы или совсем не было, или была только начальная, а учиться на стороне не позволяла бедность. Как говорил отец: «Хочешь на гору, а черт за ногу».

В тех деревнях... Да, с деревнями тоже не повезло нашей семье. Прочно и ладно построенная воронежскими переселенцами в двадцать восьмом году деревня Трудовая просуществовала недолго. В Трудовой я и родился, в поле, на жатве ржи. Мать «стаханкой» была, по тысяче снопов в день вязала. В тот день позвала она в поле десятилетнюю сестру Елену: «Я вязать буду, а ты снопы носить в суслоны». — «Совсем ей невмоготу было, — рассказывала сестра. — Вяжет, вяжет да разогнется со стоном, за поясницу держится — боли начались. Пока я отца позвала — он на лобогрейке косил, — пока он лошадь запрягал, а ты уж на свет появился, голос подал...»

Мне никто не поверит, да я и не берусь уверять, но мне кажется, что я помню свой первый час: помню сухой жар снопов, качающиеся колосья, глубокое небо и склоненное надо мной потное лицо матери...

Зимой — промерзшие до крестов окна, от двери по полу постоянно полз пар, курчавился и исчезал, а я часами лежал на печи, свесив голову, глядел на пар и воображал, как из него выезжает обоз: крошечные лошади, крошечные сани и мужики в тулупах. Дом большой, на две половины, пустой. В передней — широкие нары от стены до стены, на нарах, в углу, постель: скрученные в рулоны маты из сытника и соломы, сотканные из конопляных веревочек дерюжки, невыделанные овечьи шкуры... Широкие лавки, грубый стол, толстая, до углублений изрезанная скамья, на которой отец всю жизнь крошил табак, красный в полоску сундук с «добром» и, поочередно, то прялка стояла, то ткацкий стан — мать почти день и ночь всю зиму если не пряла, то ткала из серых конопляных ниток на рубахи и порты. Мне лет до семи портков не шили, только рубаху и то короткую, чуть ниже пупа. «Ты еще маленький, тебе в избе и без портков не студено», — виновато говорила мать.

А однажды заехал налоговый агент-заготовитель, сидел у нас, дожидаясь «самого», то есть отца, измывался над нашей нищетой, потом поймал меня за ручонку, стал щипать. «Ня трожь детенка», — не переставая прясть, боязливо просила мать. А у меня сердчишко зашлось от жалости к матери, стыда и ненависти к чужому человеку, и я заревел. «Ня-я тро-ожь, он хворая-я!» — взмолилась мать. Дожив до седых волос, до сих пор слышу ее плач-просьбу, в которой и материнская жалость к ребенку, и средство хоть как-то разжалобить чужого грубого человека, — слышу и внутренне содрогаюсь.

К счастью, из сенец с беременем дров ввалился четырнадцатилетний брат Ваня, наверное, с самым желанным и добрым сердцем из всей семьи. Грохнув у печи дрова, он спокойно, по-взрослому подошел к нему, вырвал меня из его рук и будто несмышленышу внушил: «Не балуй! За этакое и маленьких бьют». Тот, хмыкнув, цапнул Ваню за запястье навыворот, а Ваня — маленький, да удаленький — в какое-то мгновение стряхнул с головы шапку и, подскочив, ударил его затылком в лицо.

Тут и отец вошел... Ванин поступок обошелся семье в две овцы, а я перед ним, погибшим на войне юношей, всю жизнь клоню в благодарной памяти голову за то, что он защитил меня не только от случайного самодура-изгальника, но и от самого страшного на земле — от фашизма. Достойна ли моя жизнь его, погибшего за меня? Спрашиваю себя и честно, как на духу, ответить не могу. Одно утешает, что хлеб ел честно и трудно заработанный, порою так трудно, что и сил не хватало его съесть; что спал всегда хоть кратким, но сладким сном трудящегося; что сердце мое надрывалось не от страха за себя, но от сострадания к слабым мира сего; что несказанно люблю человека чести и труда и ненавижу тех, кто материальные ценности «создает» лишь пустой болтовней, и в меру сил стараюсь свою любовь и ненависть подтверждать делами...

С июня тридцать девятого нашу семью, словно перекати-поле ветром, погнало по Барабе. Трижды переехали за два года! Из Трудовой — в маленький совхоз-подсобное хозяйство Куйбышевской школы механиков. Школы там не было, и старшие ходили учиться за три километра в деревню Морозовку. Мы с сестрой Марусей тоже должны были пойти в Морозовку в первый класс — жизнь стала выправляться к лучшему, — но грянула война, и нужда будто войну опередила: «Куда им телешами до Морозовки, к школе надо прибиваться», — решил отец, и переехали мы на Новогутовский разъезд, под Барабинск, где прожили (больно даже вспоминать) всего четыре месяца. В конце октября отец, распалившись на путейской работе — работали по-военному режиму — во рву, под насыпью, пробив молотком лед, напился, свирепо простудив легкие и почки, в одночасье став инвалидом. Старшие еще по возрасту не годны были для кадровых рабочих, и мы поневоле переехали в Новогутовский совхоз на ферму под номером три.

Если пословица гласит, что один переезд равен трем пожарам, то невозможно представить, до какой нищеты дошла семья за три переезда, два из которых — в военное лихолетье. В Межозерье мы купили полуземлянку. Новогутовский совхоз был построен в 1931 году из подручных материалов, а какие в степи материалы? Колья, хворост, дерн да глина. Лошадь к избушке привяжешь, она щиплет траву с плоской крыши. Межозерье окрепло, отстроилось добротными домами лет за восемь-десять до ее сноса.

В 1945 году я получил свое «полное» четырехклассное образование, а осенью того же года пришло письмо из Ленинграда от Анастасии Прокофьевны Шиперовой, которая, будучи эвакуированной в Сибирь, учила межозерских детей. Мне только-только исполнилось двенадцать, и я уже работал в совхозе. В тот осенний дождливый и холодный вечер, босой, промокший до нитки, я пришел из заозерья, где на болотах рубил хворост для ремонта скотной базы. Отец подал письмо. Я, придвинувшись к коптилке, читал и будто слышал такой родной и теперь далекий голос Анастасии Прокофьевны, которым она умоляла моих родителей «учить Шуру, мальчишка редких способностей». Письмо меня не волновало, будто не обо мне в нем говорилось — так устал, перезяб и хотел есть и спать. Отец зачем-то достал из набитой налоговыми бумагами холщовой сумки мой Похвальный лист, долго и скорбно глядел на золотые оттиски букв и вдруг, всегда такой несокрушимый в бедах, немало смутив семью, заплакал, но тут же твердым голосом сказал: — Ладно, поплачем да спрячем. Бедность к работа будут тебе ученьем, сынок.

А «редких способностей Шура» за семь лет, как обнаружилось в Армии, почти напрочь забыл, как писать буквы.

Армия мне показалась раем. Одели-обули, три раза кормили, а главное, о чем в деревне и не снилось, спать заставляли аж восемь часов. Да ведь только без ума и души житье — рай. В Армии я так заболел тоской по родине, по родным местам, что конец службы и встреча с ними представлялись несбыточным, сказочным счастьем. И не удивительно ли то, что не имеющая меры изнуряющая работа, съедающий, кажется, само сердце голод, первобытная нищета — все растворилось, исчезло в прозрачном просторе души, и горним прекрасным светом заполонил ее, душу, образ моей родины, крошечный уголок Барабинской лесостепи! Там, где грохотал о скалы Тихий океан, мне постоянно виделся этот образ то тихими комариными сумерками с перепелиным боем за огородами, с глухим постукиванием весла в невидимой мгле озера о борт лодки, с попыхивающими в страшной заозерной дали над кармышакскими лесами зарницами-спелицами, то высоким июльским днем с мягкой озерной остудой воды, с духотой покоса, с тяжелеющими с полдня тучами, разражающимися к вечеру обложными ливнями...

Между тем подходила к концу служба, а душа моя шла на разрыв: что делать? Ехать сразу же домой и всю жизнь работать скотником или трактористом, или временно остаться в городе, чтобы выучиться на агронома. Перебороло второе, и в 1955 году я, приученный к работе крутой, неоглядной, спустился в шахту «Дальневосточная», что в Приморском городе Артеме.

Работали тогда по восемь часов с одним выходным, норма на «лопату» — двадцать две тонны. Вентиляция была несовершенной — часто угорали до беспамятства, и я еле добирался до общежития, и от смены до смены, если не спал, то читал запойно книги и думал, где взять силы, если не на одиннадцать, то хотя бы на шесть лет учебы. Короче, на тридцать втором году окончил десятилетку и порядком подорвал здоровье. У меня уже было двое детей, и я понял, что с мечтою вернуться на родину агрономом нужно проститься навек, да и не агрономом — тоже: пошло второе мое шахтерское десятилетие, поздно и не с чем возвращаться в Межозерье — шахта навсегда.

Пришло относительное спокойствие души, и я, печалясь о несбывшейся мечте жить на родине, памятью сердца, воображением, как бы переселял себя в детство, в юность, туда, где жил среди любимых мной людей, трав, хлебов... Записывал свои чувства, состояние природы, жизнь людей, и в мыслях не смея «выходить в писатели» даже после того, как на мое сорокалетие во Владивостоке вышла крохотная книжка рассказов «Чтоб жил и помнил».

В 1974 году, на иркутском семинаре, ее прочли Валентин Распутин и Евгений Носов, который сказал: «Родина должна сказать спасибо Плетневу за то, что он двадцать лет давал уголь. Теперь он должен писать книги, а для этого его нужно немедленно принять в Союз писателей и направить учиться на Высшие литературные курсы». Они и дали мне рекомендации. Так случилось то, чего по условиям жизни вроде бы не должно было случиться в роду Плетневых. Осенью 1975 года я простился с друзьями-напарниками по забою, чтобы ехать в Москву учиться. Седому сорокадвухлетнему человеку родина подарила то, что не смогла дать в детстве — учебу.

С возмущением отвергаю звание, которым меня старается окрестить официальная критика — «рабочий писатель», где прилагательным «рабочий» обесценивается смысл существительного «писатель». Дескать, писатель-то рабочий — какой с него спрос? Но перед самыми дорогими моему сердцу, с кем я пахал поле и бил забой и которые вдохнули в меня свои духовные силы, выдвинули как доверенного своих сердечных чаяний, мне совесть не позволит баловаться в «рабочую литературу».

Январь 1983 г.

Александр Плетнев

Загрузка...