Ни тепла, ни холода. Январь доживал последние дни, а далекий север так толком и не дотянулся холодными руками до этого края, чтобы навести свой порядок. Всю зиму дуют промозглые ветры, несут песок с пылью; снег выпадет раз-другой и исчезнет бесследно: не то истает, не то вымерзнет-выветрится. И всю зиму, будто ржавой жестью, гремят неопавшей листвой дубняки по сопкам, сводя с ума зайцев-русаков, завезенных сюда из заснеженной России.
В такую пору город Многоудобный совсем не оправдывает своего имени. Северный ветер, разбежавшись через широкую долину, легко раздувает дымящиеся отвалы породы, наполняя воздух жирной копотью; ему в помощь дружно чадят многочисленные кочегарки, жадно сжирают льготный уголь печи домов частного сектора. Сладковатый, едкий дым, желтая пыль нависают над городом как тяжелое сырое одеяло.
В ветреные, неуютные сумерки Михаил Свешнев вышел из учебного комбината шахты, где учился теперь после смены. Перед глазами еще виднелись гидравлическая схема механизированного комплекса, цилиндры, штоки, перекрытия... Еще торчало в ушах «изречение» преподавателя, с которым он суется к месту и не к месту: «Техника в руках дикаря — кусок железа». «Изречение» всем надоело да и вроде оскорбляло, и тогда Костя Богунков на эту «мудрость» придумал вопрос:
— А кто изобрел гвоздь?
Преподаватель не знал, но Костин подвох понял, посмеялся над собой, но свою словесную жвачку так и не выплюнул.
«Техника в руках дикаря... — привязалось и к Михаилу. — Вот ты зараза!» Он постоял в слабом заветрии сквера, словно вспоминая такое важное, что и шагать нельзя, но в голову лезла какая-то мешанина: «Ну вот, скоро отнянчишь бревна — над головой будет щит. Машинист передвижной крепи, машинист передвижного конвейера... Легче работа, счастливей жизнь... Техника в руках... Тьфу!»
Пирамидальные тополя, словно сжавшись в свечки от холода, текляво уходили в темно-серую высь, свистяще гудели там острыми вершинами.
Ветер, подталкивая в спину, вывел Михаила на гать. Напротив азоркинского дома он приостановился: зайти, не зайти?
Азоркина не видел с больничной встречи, и видеть не шибко-то хотелось: ведь не друг и даже не товарищ. «А все-таки и он человек. Да и связала нас судьба. А чем связала? — раздраженно спросил себя. — Рука у него не болит, сыт вроде, да и женщины не забывают...»
В горячке до какой только чепухи не додумаешься! От обиды, может, он так на Азоркина? От обиды и неуверенности, что вина перед Азоркиным хоть и вскользь, а на него пришлась.
Веранда скрипела и вроде качалась, как подвесная люлька, от шагов ли Михаила или от ветра. Михаил шарил по двери, искал скобу, и ему казалось, что на веранде еще ветренее, чем во дворе.
— Зинка, ты? — раздался хрипловатый голос.
Дверь распахнулась, и в лицо Михаилу ударило ярким светом и теплом. Азоркин стоял на пороге в майке поверх брюк, с веником в руке, растерянный и удивленный.
Михаил приметил, как тот еле сдерживал радостную улыбку, и сам улыбнулся, оглядывая маленькую кухню-прихожую с раскаленной докрасна плитой,
— Июль тут у тебя. Ну, здорово!..
Азоркин все еще стоял столбом, и внезапно радость на его лице сменилась выражением упрека:
— Как же ты надумал? — сказал, бросив веник в кучу шлака у топки. — Замерз, поди. Раздевайся давай, — засуетился он, усаживая Михаила к кухонному столу. — А я слышу — шебаршит кто-то. На тебя и не подумал.
— Да вот с работы...
— Смена-то, когда прошла... А-а, курсы проходишь! — кивнул Азоркин на торчавшую из кармана пальто Михаила сплюснутую вдвое тетрадку.
Михаил покосился на культю, которую Азоркин выложил на стол. «Нарочно, что ли?..» И Азоркин, видно, поняв смущение Михаила, надел рубаху, спрятал обрубок в длинном рукаве.
— Прохожу, — сказал Михаил. — Теперь вся смена переучивается...
— Ну, вот и ты сподобился! Твое теперь дело — кнопки нажимать, а уголь сам из забоя будет вываливаться... — Михаил не отозвался на слова Азоркина, сказанные с оттенком иронии, а тот одной рукой ловко накидывал совком уголь в пылающую печь, ворчал: — Пока кочегаришь — тепло, перестал топить — ветер все за полчаса выдует. Три кола забито, бороной накрыто — и весь дом. Уйду в общежитие, а то этим хламом привалит похлестче, чем в забое.
«Гу-гу-ух», — гоготал ветер, тряс дом так, что лампочка над столом покачивалась. «Ди-динь, ди-динь, ди-динь», — отзванивало стекло в черной, облупившейся от краски раме.
Сидели друг против друга, навалившись локтями на стол, а в черноте окна, словно на улице, за стеной, повторялся тот же стол, и они за столом, и там во мраке, глядели один на другого два хмурых человека — Азоркин и Михаил Свешнев.
— Как там новый начальник? — нарушил молчание Азоркин.
— Черняев? А ничего пока...
— А Головкин как?
— Плохи дела у мужика...
— И черт с ним! Я их не жалею!.. — покрутил Азоркин головой.
— Кого — их?
— Ну... вообще.
— Правильно делаешь, Петя, — не сдержался Михаил. — Столько доброго ты людям сделал, что на все право заслужил: и жалеть и не жалеть!
— Ох, и змей же ты, Мишка! Так и норовишь в завал загнать. Что мне над Головкиным плакать — своего вот так, — провел рукой у горла, заворочав кровянистыми белками глаз. Высморкался неопрятно, рукавом повозил под носом. Куда и щегольство делось?
«Пьет, наверно, дубина. «Что плакать». А сам только и ждет, чтоб пожалел кто», — думал Михаил, ловя себя на том, что надеялся увидеть Азоркина не прежним. Смерти в глаза поглядел, семья рассыпалась — все бы должно перетряхнуться в человеке, а тут только и изменения, что шея заотекла складками, лицо сыростью подпитало изнутри — ранняя старость принялась выправлять, казалось, вечно не стареющие его черты.
— На работу тебе надо, — сказал Михаил.
— Чего? А-а, — оскалил Азоркин зубы. — Я же все равно свой заработок получаю, покалечился-то не по своей вине. Я свое отработал!.. — И, не глядя на Михаила, заспотыкался на словах: — Тогда... не рассказал... что Райка-то?.. Что говорила тебе?
— Уеду, говорила, надоело, и все.
Михаил лопаткой ногтя щелкнул валявшийся на столе окурок, тот пулькой вылетел в проем двери. Тогда, в сентябре, ушел из этого дома с толку сбитый. Из всех чувств было ясно одно: жалко Раису, И сейчас она нет-нет да и предстанет в памяти. Ни времени, ни места не выбирает, всплывет, стоит перед глазами, в лаве ли во время работы или в раскомандировочной на наряде, когда он, Михаил, ни сном ни духом о ней — голова совсем другим занята, — а она: вот тебе я! С ресниц слезы катятся, голову к его груди прижимает, сердце слушает: «Вот, стучит... Теперь знаю, как оно стучит, и всегда буду слышать». «Что-то не совсем то на уме было, — тревожился Михаил в такие минуты, докапывался. — И хорошо, что уехала. Мало ли что могло разыграться». И все равно, вернись сейчас молодость, выбрал бы Валентину, не Раису, — тут уж сомнений нет и объяснений тому не было тоже.
Дней двадцать назад его встретила на пришахтовом дворе незнакомая женщина: «Вы Михаил Свешнев?» — «Я». — «Получите на почте письмо в отделе «До востребования». С неделю не ходил. «Пускай назад пересылают, а то будешь сердце надрывать». Но на почту все же пошел, не выдержал, да и не хотелось обижать Раису, унижать ее.
Недаром говорится — без стыда лица не износишь. У этого проклятого окошка «До востребования» запарился. Казалось, все знают, зачем пришел. Молоденькая девчушка подала письмо, улыбнувшись ободряюще: ничего, дескать, бывает. Прихватив в киоске что надо для ответного письма, ушел за город, в лес.
Под крутым берегом речки Упорной он разжег костер и, сидя на толстенной и гладкой, как кость, валежине, читал письмо и писал ответ.
Письмо Раисы было простое, сдержанное. Сообщала о своей жизни в Свердловске, что живут у родителей, работает. Только жаловалась, что он, Михаил, ей не снится: «Ложусь спать и говорю тебе: приснись, жалко, что ли? Но не снишься, хоть убей. Только Азоркин снится, а ты нет. Днем о тебе думаю, а ночью сплю зря. Помнишь, вашу бригаду фотографировали? Так я тебя вырезала, увеличила — портрет почти получился. Ты в каске, в спецовке, щуришь свои узкие глаза от солнца. Ты сейчас читаешь, а я за плечом стою...»
Михаил невольно оглянулся. Серое разнолесье, густые голые заросли подлеска... Справа сопки, слева сопки, и тоже в серой шубе леса, глухое, угрюмое гудение которого густо стекало в узкую долину... «Да что же это я? Что же это? — спрашивал себя и глядел на листок бумаги. — Человек страдает, а я виноват. Разве я сделал что-то такое, из-за чего должен страдать другой человек?»
«Одно сердце, говорят, страдает, а другое не знает — это лучше, чем знает, да не может ничем помочь, — писал Михаил в ответ. — Я раньше не знал о твоих переживаниях, было легче, а теперь знаю, но ничего от этого ни в твоей, ни в моей жизни измениться не может. Ты не виновата, что твое сердце не выдержало, созналось, а я тоже не виноват перед тобой ни в чем, но все равно виноват, потому что твое сердце болит не из-за кого-то, а из-за меня. Я тебя не ругаю, ты не обижайся, но если твое сердце болит из-за меня, то и мое от этого не на месте и тоже болеть должно. Пожалуйста, думай обо мне поменьше, а то я, наверное, слышу твои думы и сам думаю о тебе. Письмо твое хотел сжечь, да не посмел. Посылаю его вместе с моим — пускай у тебя лежат. А мне больше не пиши, я все равно на почту не пойду».
— ...Говорила же она что-то про меня? Не может ведь так?.. — потребовал Азоркин, отрывая Михаила от его мыслей.
— А у тебя ее адрес есть? — спросил он.
— А как же? Деньги-то контора на ребят высчитывает.
— Вот и напиши ей, узнай...
Азоркин не обиделся на Михаила из-за его резкого тона, но запечалился, голову повесил.
— Подкосила меня Райка, под самый корень подкосила. Э-эх! — простонал Азоркин, запустив руку в кудлатые волосы, словно собираясь рвануть из них клок.
— Да уж верно. На руках ты ее носил. Чего только бабе надо было? Жили душа в душу... Неблагодарная. — Михаил поднялся.
— Мишка, подожди. Подожди, Мишка, — стал уговаривать Азоркин, весь сразу пообвянув, как лопух на жаре. — Я ждал тебя. Посиди еще малость. Есть, поди, хочешь. Сейчас Зинка придет, сготовит. Посиди!..
Азоркин хватал за рукав Михаила, заискивающе улыбаясь, заглядывал в лицо.
— Ладно, посижу. — Стараясь не глядеть на жалкое лицо Азоркина, Михаил опять сел. В душе поднималось такое гадливое чувство, будто он побил слабого, беззащитного человека. — С тобой ведь хоть сто лет сиди, а чего высидишь? — сказал таким тоном, в котором было и извинение за горячку, и жалость к Азоркину, и просьба задуматься, поглядеть на себя и понять, кто ты есть такой.
— Ну вот и ладно! — Азоркин метнулся к печке, звякнул ложкой по пустой кастрюле. — Вот же! И покормить тебя нечем.
— Я в буфете ел. Не переживай. Кого все ждешь-то?
— Ходит тут одна... — Азоркин зло бросил ложку в пустую кастрюлю. — Рассчитаю к черту!
«Рассчитаю!» Ишь ты! Михаил был в каком-то странном бессилии перед Азоркиным, точно так, как однажды по дурости надумал купаться в шторм. Носило его прибойной волной туда-сюда, катало по песку, никак не выхлестывая на берег. Но тогда он сумел все же вкогтиться в плотную мокреть песка, не дал волне утянуть за собой. «А что, если теперь вцепиться в Азоркина, рвануть: выдержит так выдержит, а нет, так...»
— Ладно, Петр, посадил, так и сам садись. Придет твоя ненаглядная, не волнуйся, а не придет — рассчитаешь, другую примешь. Садись.
Азоркин с готовностью сел, вытряхнул из пачки по сигарете Михаилу и себе, потряс спичечным коробком и ловко вычеркнул огонь.
— Видал? — похвастал он.
— Вот и шел бы на работу. Деньги деньгами, а без работы... кровь-то шибанет в голову!
— Я подумаю. Начальник быткомбината уже звал.
— Ты не думай, — настаивал Михаил. — А завтра прямо иди. Чего тут думать? И при деле и при людях... Я за этим и зашел к тебе, поговорить. Безделье-то, знаешь, до добра не доводит. Ну а раз так, то и отлично!..
— Ладно, это потом, — перебил Азоркин. — Ты все же расскажи: что Райка-то?
— Толкни дверь, — попросил Михаил. — Накалил, дышать нечем.
Азоркин шагнул к двери, распахнул, и сразу ударил ветер через весь дверной оклад, словно его и не задерживала веранда. Леденистая масса воздуха так туго набилась в домишко, что казалось, его вот-вот разорвет, развалит изнутри.
— Ты бы хоть взял да соврал мне, что ли? — Михаил говорил тихо, прислушиваясь к завыванию ветра. — Эх, мол, подлец я, подлец: как же я жену свою потерял и не заметил? Как же, сказал бы, я жил, что дети ко мне в больницу не пришли прощаться? Ну, соври, а? Что тебе стоит?
— Судишь? Судье-то всегда легче, чем подсудимому, — процедил сквозь зубы Азоркин.
— Не сужу я, Петро. Но и сопли тебе утирать не буду...
— Да уж ты вытрешь... Вместе с носом оторвешь. Ты такой!... Везет мне на друзей, — добавил он с усмешкой.
— Это когда же я тебе другом стал? — удивился Михаил. — А-а, черт с тобой, друг, недруг... На работу только завтра выходи!.. Азоркин ты Азоркин, сколько сердечных людей вокруг тебя, а ты ни единой души не увидел. И ведь заранее знал, что придут они к тебе, добрые, утешать, помогать, а ты натешишься в их благодати. При-и-дут, — протянул голос. — А ты — нет! Прошу, не поддавайся им...
Азоркин набычился. Свесившаяся сивая прядка волос мелко-мелко дрожала. Он вдруг замотал головой, закачался, как от зубной боли.
— Миша!.. — сорвался с места, обхватил Михаила сзади за плечи, сжал их до хруста.
— Петя, прости меня, дурака. Прости!.. — выдохнул Михаил. — Ну! Брат ты мой?! Жить будем, Петя. Что нас своротит?! Смерти кукиш в зубы сунули. А! Жить будем! Ложись спать, а завтра день придет. Наш день. Э-эх!
— Иди. Поздно. Иди, — всхлипывал Азоркин.