2

Он очнулся, как ото сна, вскинулся: «Вот елки, нашел место — в лаве, под «разгулявшейся» кровлей сидеть! Смена давно на-гора поднялась, наупрашиваешься стволового, чтобы одному клеть дал».

Поднялся, ойкнул от боли в пояснице, а тут хлобыстнул корж породы килограммов на триста прямо на комбайн. «Завалит к черту, а что сделаешь один?» Но место вывала породы оглядел. Корж, падая, раздвинул крепь, и в раковине купола отслаивалась, надувалась порода, еще готовясь сорваться.

Михаил включил комбайн, дал задний ход. Комбайн, будто в благодарность, мягко заурчал, закряхтел и медленно попятился под целую крепь. «Ну вот, тут и отдыхай, тут тебя не ушибет. Отдыхай, а я — домой. — На ходу нашел в кармане часы и вовсе раздосадовался: — Почти час просидел, чтоб меня!..»

Стволовой Иван Яковлевич Загребин, дородный, с гладким, совсем не шахтерским лицом, на просьбу Михаила подняться на-гора с какой-то радостной строгостью сказал:

— Посидишь!

«Уж не везет, так сплошняком». — Михаил покорно сел на лавку, кутаясь в спецовку и удивляясь появлению Загребина под стволом, потому что Загребин самый большой активист на шахте и поэтому почти не бывает на работе.

Из ствола обвально хлестала вода, откатчики лаково блестели резиновыми куртками, выталкивая из клети вагонетки с вымоченной рудстойкой и распилом. Ветер с шипением нес крупную плотную водяную пыль, и Михаилу представлялось, что он не на ветру сидит, а в стремительном потоке воды. «Полощет на-гора, — подумал уже в который раз. — Как бы не заколеть тут».

Загребин, в резине поверх ватника, плавно двигался от замков клетьевых решеток к сигнальному щиту. Подав сигнал в машинное отделение, он важно прохаживался в ожидании клети. Голову он держал высоко, рот кривил в презрительной улыбке, большие серые глаза — застывшие и немигающие, и Михаилу подумалось, что они так же безжизненны и холодны, как мокрая резина.

Стволовой — должность легкая, но власть над людьми имеется. Не то чтобы власть, но зависимость от него, что ли. Спуск и подъем людей делается строго по графику. После смены выстроятся шахтеры очередью к клети, и когда, к примеру, у всех часы показывают ровно пять, то у Загребина — без десяти минут. Люди из душных забоев потные — спецовки насквозь, а ветер у ствола до десяти метров в секунду.

— Поднимай! Время!

Загребин — руки за спину, туда-сюда невозмутимо и отрешенно.

— Ты погляди, прохлаждается, гадюка! — выкрикнет кто-нибудь, стараясь шибко не выказывать себя из-за спин Загребину.

— Празднует, что не у него — у другого кишки стынут!..

— Не трогайте его, а то еще накинет пяток минут. Или ранний уход с работы пришьет.

— А что я — раньше? Гляди, поверили ему!..

— Да кто ему поверит... такому-то?..

— Там потом доказывай!

Михаил задержался без причины, и к Загребину теперь не подступиться. Он взял из вагонетки доску пошире, приладил заветрие, но Загребин отнес доску опять в вагонетку.

— Не положено струе сопротивление делать, — сказал поучительно. — Не знаешь, что ль? — Сел рядом, загородил собой от ветра, спросил дружелюбно: — Проспал, что ль?

Михаил коротким взглядом увидел выпуклый водянистый глаз, широкую кость лба — лицо могучее и даже мужественное. Но из мерзлоты будто.

— Я говорю — проспал?

Вопрос был настойчивый, с издевкой.

«Не буду разговаривать», — решил Михаил, втягивая шею в воротник для экономии тепла.

— Я же по-хорошему. Чего ежишься-то? Спрашивают, так отвечать надо, — выстрожился начальственно.

— Надо? — не выдержал Михаил. — А вот возьму и не отвечу, что тогда? Все к власти-то манит. Да это у тебя не от поста, а от разврата!..

— Какое там, Миша! Была власть... — Загребин снял рукавицу, отер лицо рукой, желтой, как коровье масло. — Вот и ты уж со стариком поговорить не хочешь... Да. А я живу, похаживаю, на белый свет поглядываю. А тебе хотелось бы мертвым меня видеть, да? Все вы хотели бы...

— Чего городишь? Кто — вы?..

— Ну кто ж? Вы. Ясно кто! — Загребин пытливо уставился на Михаила. — Вот ты, простил ты меня за то, что я тебя к Караваеву водил за папиросы? Не прости-ил! — протянул, вроде радуясь тому, что не простил. — Мно-о-гих вы моментов не понимали. И теперь не понимаете... Все вы не понимаете, потому и не любите. А я — за правду, за нее... Для вас же, беспонятливых...

— Ну, хва-атит скулить-то, — Михаил сморщился, как от кислого. — И ты туда же, с правдой-то своей... Сорок лет по кабинетам моменты ловишь. Рабочим числился, а хоть кусок угля добыл? Моментщик! Чего ты за правду свою прощения просишь?

— На-гора поднимемся через сорок минут, — со злым удовольствием сообщил Загребин и встал. — Смена мне будет в три...

Михаил, чувствуя страшную усталость, прикрыл глаза. Грезилась степь, такая желанная и недостижимая. Ничего не хотелось ему сейчас, но только бы лежать в прогретой полднем степной траве у родимой своей Чумаковки.

Гулко гукали буферами вагонетки, клацал клетьевой замок, со старческим сипом и кряхтеньем падала из ствола вода, воздушная струя шипела с подвывом, и в этом монотонном шуме голоса откатчиков выделялись чеканно, металлически.

— Дави, дави. Ну! — требовал Федор Лытков.

— Пойдет — не кажилься — досадовал молодой голос. — Оставь пар для старухи!..

— Ну, это... трепло!

— Ла-адно, — нехотя соглашался молодой.

«Гах, гук, ах-х, пши-и-с-с», — убаюкивал шум — и опять голос Лыткова:

— Я, Генка, вчерась Пушкина видал в телевизоре. То — артисты, а это — сам... с царем смело говорил, как я с тобой...

— И царя Николашку видел? — куражился молодой.

— Кати, жеребец! Разнуздался! — обиделся Лытков.

Михаил, по уши закутавшись, выдыхал из себя тепло под спецовку, но не мог одолеть липкого холода и чувствовал сквозь полудрему, как весь стыло шершавится. «Ничего, дождемся... — говорил себе, чувствуя свое нездоровье. — Только бы Загребин больше не цеплялся».


...Когда-то, в нестрогое к технике безопасности время, в шахте курили. Михаил помнил, как выдали на-гора троих обуглившихся проходчиков, взорвавших метан цигаркой, как ревел шахтовый гудок — тогда и такое было; как, уже после похорон, на общешахтовом наряде дед Валентины Андрей Павлович Туров, с силой протягивая в груди силикозные легкие, точно железякой, грохал рукой по дубовой трибуне:

— До коих пор, в бога вас! В железа табашников, в етапы!..

Вскоре, будто отозвавшись на угрозы деда Андрея, сошел сверху закон, строжайше запрещающий курение в шахте. У ствола, при спуске в шахту, поставили табакотрусов из изработавшихся вконец стариков. А толку-то! Тот же дед Андрей сперва взялся круто: ощупает у шахтера карманы, заставит снять каску и, коль чувствует подозрение, требует:

— А ну-ка, расстегни штаны, молодец!

А смена напирает, волнуется — людей сотни, а по графику спуск полчаса длится.

— Ты, старый хрипун! Поищи у бабки!.. — кричали более ярые.

На помощь к деду Андрею прибегал из шахткома Иван Яковлевич Загребин. Деловито и аккуратно, чтоб не замараться о спецовки, продирался в голову очереди, к решетке клети, взбирался на дедову лавку и, махая руками, кричал поверх касок специальным для такой обстановки голосом:

— «Товарищи! Товари-ищи-и! Будьте сознательными! Не нарушайте технику безопасности-и! Ваша жизнь нужна Родине-е!

— В шахту нада-а!..

Задние поджимали передних, те прорывались в клеть потоком.

— Товарищи-и! — вопил Загребин, страдальчески скрещивая руки на груди. Спрыгивая с лавки и подрагивая щеками, уходил возмущенно и обиженно.

— Выполнил приказ? Иди, наверху хвостом помети, — неслось вслед Загребину.

Из-за проверок шахтеры стали опаздывать к месту работы, и шахтовое начальство решило не обыскивать, пустить дело на самосознание да закон, но деды оставались еще торчать у ствола для кое-какой острастки.

Дед Андрей особо строг был к своему зятю: чужих пропускал в клеть, а ему заступал дорогу.

— Папиросы есть? — А сам глазками, как острыми осколками угля, норовил в душу продолбиться.

Михаил тогда еще не курил толком. Стеснялся тещи и жены, а деда побаивался. Дед табака не переносил: «В шахте мало газу — тут еще хапать». Михаила заподозревал с первых его затяжек, заставлял дышать ему прямо в землистый, искрапленный углем нос. Михаил хукал в себя, дед вроде в шутку хватал его за ухо, приказывал:

— Не напрягай пузо, вольней дыши! — Отводил нос, задумчиво глядел в пол, опять нюхал. — Воняет, а чем, пес тебя знает...

На всякий случай, опять же будто шутя, давал по носу щелчка — ногтем, как железной ложкой. Голова Михаила дергалась, из глаз вытряхивались слезы.

— Че дерешься?! — фальшиво обижался Михаил, радуясь тому, что через чесночную со смородинным листом зажевку дед не пронюхал табачного дыма.

— Сма-атри, молодец, прихвачу, бой будет!

И прихватил, да в такое время и таком месте, что и через двадцать лет Михаилу вспоминать неохота. Перед спуском в шахту у ствола дед ладонями, как булыжниками, стал остукивать Михаилу бока, нагоняя страху, добрался до широкого голенища резинового сапога, извлек из-за складок портянки полпачки измятого «Прибоя». Михаилу сперва даже как-то бесшабашно-весело стало: «Вот, мол, какой я смелый». И папиросы он нес в шахту не для себя, а Колыбаеву, тот еще в чистой раздевалке заметался: «Возьми, Мишка». — «Да ты что? Не-ет. Да я и не курю. Нет!» — «Не курю!.. О себе только... — окрысился Колыбаев. — Там же дед твой. Найдет — смолчит». — «Ла-адно, возьму, курец — пухлые уши!..» Шутки-хаханьки. А они, эти шутки, ой, как дорого обошлись, ума подбавили: живи, вспоминай да с законом не балуй: закон не дед Андрей, щелчком по носу не отделаешься. Это Михаил тогда сразу понял по лицу деда: как-то посерело оно вмиг. Дед долго совал папиросы мимо своего кармана, а глаза его мигали растерянно и недоуменно. Шахтеры примолкли, и четко Михаил услыхал:

— Все. Один допрыгался...

— Заткнись! — шикнул кто-то. — Никто не видел ничего!..

Вот тут-то и оборвалось внутри Михаила. Его веселость отлетела. Он так покраснел, что ему казалось, будто в сумрачном приствольном помещении стало светлее от его пылающего лица и весь его позор и преступление и вовсе видны всем.

Дед еще что-то подумал, и тут глаза его стали расширяться, полниться гневом. Он резко откинул плечо да как долбанет Михаила — еле каска удержалась, а голова кругом пошла. Шахтеры — в хохот. Аут, кричат, чистая победа.

Ясно, победителей не судят, а Михаил был кругом виноват. На его беду, тут же появился Загребин.

— Ну вот и поймали! — Вид у Загребина был таким, будто это сделал он, и только он. Одной рукой держал Михаила за рукав, другой требовал у деда Андрея папиросы. — Давай-ка, давай-ка сюда! — приказывал строго, оглядывал перепуганного Михаила, и то ли сочувствовал ему, то ли пугал: — Как же ты, а?.. Ведь загремишь под новый закон годика на три. Себя не жалеешь — о родителях бы подумал...

— Эй, чего прилип к парню?.. Мишка, тряхни мордастого да вали в шахту! — шумели шахтеры.

— А что там? — тянули шеи любопытные из хвоста очереди.

— Да Свешнева с табаком накрыли.

— Какого Свешнева?

— А бес его! Из солдат какой-то.

— Гляди-ка, дед-то, говорят, родня ему.

— Ну? Да по мордам его!.. Бей, значит, своих, чтоб чужие боялись! Жалко, укатают парня. Загребин не отступится — легко, пес, хлеб добывает!..

Загребин, багровея от натуги, тянул Михаила за рукав от ствола, тот упирался, спецовка на нем перекосилась, обнажив другую руку, широкую в ладони и узкую, жилистую в запястье, как у всех, у кого в детстве был рахит.

— Не тронь. Отпусти! — сдавленным голосом требовал Михаил. — Сам пойду. Отпусти-и! Шакал!

Рванулся отчаянно, встал, затравленно водил глазами.

— Оскорблять?! — взвизгнул Загребин, поймал Михаила за полу. — Слышали? — звал шахтеров в свидетели.

— Слыхали! — крикнул кто-то из толпы. — Шакал и есть!..

Хохот такой поднялся, что пыль от спецовок пошла, и этот хохот долго звучал из уносимой в глубину бетонного ствола клети мягким, слабеющим эхом: а-а-о-у-у... И все притихли, невольно прислушиваясь к этому звуку, и присмиревший Михаил понял, в какую он попал беду. Его будут судить, а потом надолго-долго закроют за железной дверью. Слышал он от крепильщика Иванкина, человека тихого, с рыхлым и серым, как порода, лицом: «От сумы да от тюрьмы не зарекайся... Жизнь!» Иванкин говорил многозначительно, с видом человека, познавшего жизнь на всю ее ширь и глубь, а теперь со смиренной мудростью поглядывающего на нее со стороны.

А Михаил и в мыслях боялся допустить, что тюрьма может составить часть его жизни. Она, по его понятиям, существовала где-то за страшным пределом, ступить за который — все равно что умереть позорной смертью. И сама она — как смерть для людей, помеченных судьбой, которым с рождения предопределено стать злодеями или умереть в юном или молодом возрасте. Нет, нет, это все не для него — он чист, честен и вечен, и не только смерть, но и старость его минует, а если нет, то будет она в такой неопределенной дали, что не проглянуть в нее, в ту даль, да и не стоило туда проглядывать. А тут, что это?.. Да и за что? За полпачки «Прибоя»? И потом — туда?.. Неужели он — уже не он и незримо отделен от нормального мира, нормальных людей, причислен и выкинут в тот предел ужаса и позора?..

— Дядя Ваня, я нечаянно. — Губы у Михаила тряслись, глаза суетливо и просяще бегали. — Прости, дядя Ваня. Я больше не буду... Нечаянно...

— Нечаянно?! За нечаянно — бьют отчаянно! Пошли, пошли к начальству шахты! — Загребин подталкивал уже не сопротивлявшегося Михаила. — И ты иди! — позвал деда. — Ишь, своих прикрывать! Поставили тебя тут, так чтоб честно...

— Ну, ты про честь-то... — Дед Андрей вдруг окинул гневным взглядом Михаила: — Чего сопли распустил, пакостник? Пошли ответ держать!..

Широко хотел дед зашагать, гордо, да не вышло: засеменил, шаркая резиновой обувкой по выбитому цементному полу, норовил выправить излом в пояснице, но крепко заколодили ее годы, работа внаклонку да лиственничные бревна-рудстойки. Откинув голову назад, он шел, дважды переломленный: в пояснице и в шее, — и таким жалким показался Михаилу в своей гордости, что спрятанные после окрика деда слезы наживились опять.

Загребин у дверей кабинета директора шахты вскинул руку перед лицом деда Андрея: «Погоди». Просунулся наполовину в дверной проем, громко доложил:

— С табаком накрыли, Петр Васильич!

— А при чем тут я? — послышалось раздраженное. — Сообщите прокурору!

Последние слова, будто куском породы, тупо двинули Михаилу в темя, и он, ничего не соображая, как через дурной сон, слышал глухие голоса, а потом резкое загребинское: «Заходи!»

Загребин положил перед директором шахты папиросы, отпятился к стенке, сел, по-орлиному огляделся и, успокоившись, устало вздохнул: дескать, замотала забота-работа. Дед с Михаилом стояли у дверей, а директор Петр Васильевич Караваев, опершись локтями о стол, набычив седую кудлатую голову, глядел на грязную пачку «Прибоя» — долго глядел, тяжело. И чувствовалась в его позе властная военная тяжесть: повел бровью — и судьба решена.

А на дворе был поздний октябрь, небо густо завешено стоялой тучей-рассыпухой, и скупой свет дня не побеждал сумерек кабинета. И тишина, и мрак, и от этого вроде бы холод полз от пола по ногам к спине Михаила. А Караваев все молчал и глядел на папиросы, крупные рабочие его руки мертво покоились, и только раскрылки больших бровей чуть шевелились. Обстановку молчаливо дополнял главный инженер Головкин, тогда молодой, смуглолицый.

Михаил во все глаза пялился на Караваева, на грозу свою, которая не пощадит, разразит дотла, потому и Головкина увидел не сразу, но боковым зрением, как через тающий туман. Увидел и, как при первой встрече с ним на шахте, опять не поверил самому себе. Ему было до дикости невероятным знать, что Головкин Василий Матвеевич, этот большой казенный человек, единственный здесь, на краю света, кто видел Михаила нездешнего, совсем в иной жизни; знать, что ноги Головкина ступали по половицам его родного дома, что его потчевали за ужином травяным, на голимой воде супом из «сплошных автаминов», что он ночевал в горнице на единственной в семье Свешневых кровати, застланной вместо постельного белья вытертыми до мездры овчинами; знать, что когда-то нечаянно появившийся в степной сибирской деревеньке, и всего на одну ночь, чужой человек — это и есть теперешний главный инженер Головкин; все это было для Михаила как сон наяву.

...Михаил тогда только начал работать в шахте. На-гора, помнится, поднялся, как всегда: ни глаз, ни рожи, еле волок ноги, и от утраты сил все качалось в глазах, плыло. Но Головкина сразу узнал. Тот шел навстречу по узкому коридору — переходу из грязной раздевалки к ламповой. Узнал, но не поверил себе. Думал, может, газу в лаве наглотался и в голове всякие фертели, тем более что в ней, в голове то есть, и во сне, и наяву, и на-гора, и под землей — родная Чумаковка, степь, люди и даже странный постоялец... И вот он сам! Михаил было озаботился тем, как бы не качнуться в узком проходе, не вымазать дорогой костюм Головкина. К стене раскинутыми руками и спиной прижался, пропуская Василия Матвеевича. Тот прошел, обдавая свежестью, духами и какой-то высокой недоступностью своей жизни.

«Василий Матвеевич! — позвал Михаил. — Василий Матвеевич, Свешнев я! Вы меня не признали? В степь вы к нам... в сорок девятом...» — «А-а, — поморщился Головкин, — помню. Значит, судьба сюда?» — «Да вот, солдатом служил рядом и в шахту, в какую поближе...» — попридержал радость Михаил, заметив равнодушие Головкина.

Он и радовался-то не от встречи с Головкиным, но в его лице — хоть с малым осколочком от жизни на родине.

«Такая даль, сколько везде народа, и вот там, в Чумаковке, а теперь тут... Прямо сказка неправдашняя! — все дивился Михаил и простодушно пожаловался: — А я тоскую по степи, по деревне своей — прямо спасу нет». — «Ну и поезжайте туда, — заметил Головкин. — Здесь же не колхоз, не держат. Если какие вопросы будут, заходите в кабинет главного инженера», — добавил сухо.

И пошел. А Михаил глядел ему вслед и не мог с места сдвинуться — до того был унижен словами «поезжайте… здесь не держат». Выходит, что будет он здесь, на шахте, или не будет — никто этого не заметит, и не нужен он шахте вовсе. От слов Головкина он почувствовал себя песчинкой в бесконечно большой человеческой массе, передвигающейся в пространстве по каким-то вихревым законам. А помнится, председатель колхоза, неграмотный, кособокий калека Филипп Маркелович Расторгуев, упрашивал уходящего в армию Михаила: «Мишка, возвертайся в колхоз. Не вернешься — без ножа нас зарежешь».

После бани выпил он тогда в шахтовом буфете две кружки пива и расплылся весь. Забился в самый глухой угол сквера между конторой, похожей на барак, и стеной гаража и, покачиваясь на скамейке, как от зубной боли, причитал сдавленно:

Ах, куда же залетел я:

Хутора да хутора.

Заболит мое сердечко —

Не залечат доктора...

«Чего страдаешь?» — случился рядом Федор Лытков. «Да вот, пива две кружки...» — «Э-э, брат, — перебил Лытков, — тут не пиво. Ты в лаве упился, а так нельзя. Ты рабочий, а рабочему силы надо раскладывать так, чтоб на всю жизнь. Она у нас, у шахтеров, и так жизнь подкороченная. Гляди, парень, приглядывайся. Это сейчас тебе кажется, что ты вечный, а вот годам к сорока сгорбишься, сядешь на завалинку... А-а, то-то!»

Лытков достал папиросы, тряхнул, предлагая Михаилу, тот покачал головой, отказался. «Лето тут какое-то бешеное, — сказал печально, оглядывая сквер. — Прямо на глазах все жиреет. А у нас в степи не так: хлеб растет. А тут камни». — «Юг — что ты хочешь. Океан рядом. Греет да поливает. — Лытков пускал дым в нависшие ветки вяза, и они будто парили, напоминая Михаилу банные веники. Лытков повернул к Михаилу лицо, тронутое морщинами ранней старости. — Все мы тут, Миша, залетные — не один ты. Я вот с Орловщины. Служил на Уссури да и присох тут». — «Да? — обрадовался Михаил, что не одинок в судьбе. — Не тоскуешь по родине-то?» — «Как не тосковать, — вздохнул Лытков. — Тоскую. А в отпуск поеду — сюда тянет, зараза, хоть волком вой. Русскому сердцу, Миша, везде тоскливо, потому что мы влюбчивы, — пояснил Лытков. — Нам без тоски жить нельзя, у нас земля большая, а за ней ухаживать надо. У нас тоска от пространства».

Михаил рассказал Лыткову о встрече с Головкиным, о потерянности своей из-за этого. «А чего тебе Головкин? — вскинулся Лытков. — Он хоть и начальник, но если так говорит, значит, сам не знает, по какой ему дороге идти, потому и тебя рассеивает. Он у нас начальником участка был — знаю я его. Головкин — косвенность нашей жизни, а не основа. Плюнь на него».

Лытков отшвырнул окурок, покачал головой, хмыкнул: «Ишь, ты! Уезжай... А я, Миша, пятнадцать лет на шахте ломлю и скажу тебе: уедешь если, то крепко опечалишь меня. Ой, сколько прошло народу через шахту, что воды через водоотлив. Сколько у меня напарников поменялось! А я не о всех жалел. Ушел — иди, но тебя пожалею. Без таких, как ты, везде тоскливо — врет твой Головкин, сволочь».

Вот ведь сколько в жизни слово стоит! Головкин словом, похоже, Михаила на колени поставил, а Лытков тем же словом на ногах укрепил. С той поры выбросил Головкина из сознания. И на тебе, встретились — не отвернешься...

Караваев все молчал, времени директорского не жалел, а Головкин посмотрел на Михаила, как на стенку, вкрадчиво, почти не потревожив молчания, спросил у Загребина:

— Он в забое курил?

— Нет, Василий Матвеевич, — почтительно клонясь в сторону Головкина, полушепотом ответил Загребин. — Я его у ствола прихватил.

— Не врите! Не вы, а Андрей Павлович... — вырвалось у Михаила от напряжения.

Загребин дернулся, будто от тычка в шею, по-петушиному зыркнул поверх головы Михаила и замер. Тишина накаливалась, как перед взрывом. Только кровь в уши: «тук-тук-тук...»

— Так вот, Петр Васильевич, обнаружены папиросы. Чего в молчанку-то играть? — не выдержал дед.

— Фамилия?.. — Директор не поднял глаз.

— Так Свешнев... Внук, значит, — пальцы деда бегали по пуговицам брезентовой куртки. — Пришли ответ держать. Это…

Караваев медленно поднял голубые, как весенний лед, глаза.

— Что-то я не припоминаю, чтоб у тебя такой внук был. И садись ты, Андрей Павлович, не в церкви.

— Ну ладно, зять мой. Сына Николая дочку держит. Внучку, значит, — пояснил с готовностью дед.

Михаил остудился о взгляд директора, опустил голову.

— Какие семейные традиции, — сказал Караваев, — и вот тебе: раз — и как топором отсек!

— Он оскорбил меня: шакалом назвал, — с готовностью пожаловался Загребин.

— Ну-у? — будто бы удивился Караваев. — А ты почему не в шахте?

— Освобожден. Семинар в шахткоме сегодня.

— Семинарист, значит, — Караваев кивал головой, словно вынужденно соглашаясь с кем-то. Затем сделал нетерпеливый жест в сторону Загребина, точно смахнул что со стола и, поймав взгляд Михаила, отрубил: — Судить! А пока иди в шахту.

Михаил эти слова воспринял как-то странно: без волнения, с полным безразличием. Он видел, как Головкин изогнул брови и забарабанил рукой по столу. Дед тяжело, до красноты в лице поднимался со стула. Он уже не заботился выпрямить свое тело, стоял внаклонку, оглядывал вокруг себя пол, словно отыскивая что-то оброненное.

— Ну что ж... Это... Да... — И потянул резиновыми сапогами к двери, едва не доставая руками до пола.

— Андрей Павлович! — окликнул было Караваев, но дед, должно быть, ничего не слышал, и уже скрылась за дверью его согбенная фигура. Караваев опустил взгляд на бумаги. Головкин отвернулся к пасмурному окну, а Загребин, показывая начальству свою непрерывную работу общественника, вынул книжечку и что-то записывал в нее. И эта их безучастность так поразила Михаила, что тело его от макушки до пяток стало заполняться жаром-кипятком — так был оскорблен не столько за себя, сколько за деда.

— Поймали преступника, да? — Губы у Михаила тряслись, голос поднялся до детского звона. — Поймали, да?

Загребин аж подскочил, с готовностью кидал взгляд то на Караваева, то на Михаила. Ого! — взглядом выразил недоумение Головкин, но так и остался сидеть.

— А я не боюсь... Тюрьмы не боюсь, вас не боюсь — на холуях далеко не уедете!..

Потом он почти ничего не помнил, не сопротивлялся, когда Загребин выталкивал его из кабинета, только бормотал бессвязно:

— Ладно, пойду. Я пойду... Но и вы тоже...

Деда Михаил тогда нашел за копром — он сидел на громадном старом копровом колесе, меж спиц которого пророс бурьян, и глядел вприщурку на отвал угля. Уголь самовозгорался от осенних дождей. Едкий дым туманился, заполнял пространство и, наверное, ел деду глаза. Дед часто моргал покрасневшими ресницами.

— Ты чего, деда?

— А? — отозвался дед, кинул короткий взгляд на Михаила, словно стыдился поглядеть нормально. — Иди в шахту, Миша, а то припозднишься, и стволовой не спустит тебя. — И, стыдливо, торопясь, попросил: — Дома не рассказывай пока. Иди. Да...

В лаве и того не лучше: Лытков — с места в карьер:

— Эх, ты-ы! — Сел на лесину, каской об почву треснул. — Ну что там? Не тяни душу!

— Судить будут. — Хотел сказать просто, а жалоба без спроса в голос втекла.

— Да? — взметнулся было Колыбаев, но тут же осел. — Ну ничего, тебе полезно посидеть...

Михаил почувствовал, будто его ударил сзади свой, давно знакомый человек, ударил ни за что ни про что, лишь бы только ударить — и все. Боль была настолько острой, что рудстойки в глазах закружились хороводом.

— Ты же сам... это... просил папиросы взять, — очухивался Михаил. — Просил ведь?

— Ну просил. А у тебя головы нету? Попросят в петлю полезть — полезешь?

Азоркин Петька, тростинка гибкая, оскалился на Колыбаева:

— Ну и толстокожий!.. — Потом напустился на Михаила: — Зачем брал папиросы, дурила, если сам не куришь?!

— Погоди, Петр, погоди. Фу ты язви! — Лытков потряс головой, точно от дурного сна. — Что же это, Ефим, товарища подбил — и в сторонку?

Колыбаев явно уже догадался, что сболтнул лишнее, и теперь, отвернувшись, стоял поодаль настороженно, как потревоженный зверь, трогал пальцем острие кайла.

— Как же нам с тобой работать? — спрашивал Лытков. — Ты ж нас тут, волк, всех передавишь. Среди своих плодить Загребиных?.. Не-ет, если Мишку, не дай бог... так и ты загремишь! Подстрекал? Подстрекал. Признался? На себя петлю-то поставил, волчина!..

Кажется, с той пасмурной, бесконечно долгой осени у Михаила навсегда отяжелела душа, огрузилась постоянной и непонятной для него тревогой. Он вроде как приподнялся над жизнью и теперь торопливо, с жадностью вглядывался, словно бы примеривался, определял: кто он есть среди людей и как с ними ладить дальше?

Поостынув и одумавшись, не мог без стыда вспоминать, как ерничал у ствола, грубил и унижался перед Загребиным, как недостойно вел себя в кабинете Караваева. Им тогда владели страх и отчаяние, а уж тут не до совести и рассудка. Одурел, что и говорить, загнанному зверю уподобился: скулил, рычал, кусался. Правда, деда было жалко в тот момент, но позже понял, что сам же его опозорил.

Осень приморская всегда была желанна, но эта выпала для Михаила тяжелой, как сон на похмелье. Не было ни дождей, ни заморозков. В непросветный морок было закутано небо, и эта пасмурь не пускала к земле холод, но и от солнца тепла тоже не пропускала. В ровном влажном холоде дремал город в долине; южные склоны хребта рыжели кудряшками дубняка и казались так близко — руку протяни и погладишь упругую мягкость мерлушки. Но близость обманчива — до сопок больше пятнадцати километров. Это так мощен и высок хребет, и потому немощными и беспомощными представлялись городок и даже терриконы, что цепочкой протянулись вдоль северной окраины Многоудобного, виделись пятью многогорбными кучками, насыпанными ребятишками в игре. Пять кучек — пять шахт. Средняя шахта, «Глубокая», самая крупная и старая: терриконы ее заняли немалую площадь, срослись в единое основание, но вершин было семь. Некоторые вершины уже давно перегорели, и теперь их ярко-оранжевые осыпи буйно зарастали чертополохом — их насыпал дед Андрей; другие были посвежее, курились зеленоватым дымом — в них выдавал породу до своей гибели на войне отец Валентины, а последний террикон его, Михаила, еще совсем серый, но пылал вовсю, и по нему букашкой вползал скип, с острой макушки ссыпал щепотку породы, и издалека было видно, как, по-блошиному подскакивая, скатывались глыбы породы вниз.

В таком сонливом состоянии природы звуки как бы вязли, запутывались, словно в тенетах: вроде все слышится — и ничего. Паровозы изредка кричали сырыми басками и клубили пар, который долго не мог истаять, белыми червячками возился и вроде бы не вверх уходил, а впитывался в землю.

Ниже дома Свешневых, в овраге, поросшем ивняком, тихо всхлипывала вода истощенного ручья. А выше, за садом-огородом, поднимался в сопку раздетый до последнего листа лес: листва лежала мягким, волглым, не теряющим цвета выстелом, и потому на фоне этого выстела деревья тяжело чернели, будто из чугунного литья.

В доме Свешневых тоже приглохла жизнь. Дед после того случая с папиросами сразу слег и по двору передвигался с трудом, шипел легкими да сухо кашлял. Ему и дышать и кашлять уже было нечем — легкие совсем стянуло силикозом.

— Ну... гхе... чего там? — обращался к Михаилу, когда тот приходил с работы.

Михаил понимал вопрос деда, но отвечал уклончиво, да и теща тут же и Валентина. А дед явно, должно, из-за болезни и старости, терял бдительность.

— Все так же, — говорил Михаил, — на месте шахта, не завалилась...

— Ишь ты... гхе... не завалилась... Я те завалюсь!..

— Да что поделалось-то? — тревожилась теща. — Жили не тужили, а тут... Что, сынок, запасмурнел-то?

— Анна, не вяжись к парню, — хрипел дед. — Двадцать три молодцу — пора и задуматься, присмиреть.

— Легко сказать «не вяжись»... Не вижу, что ль, весь как прибитый...

Она кивала седой головой, комкала костлявыми, в черных венах руками бязевую кофту на усохшей груди. Михаил не мог глядеть на тещу, садился за стол, ел, не отводя глаз от тарелки.

— Погода пасмурная. Вот и... Сад вон собирается во второй раз зацветать — пропадет... — Михаил давил комок в горле, жалея родню. Поднимался из-за стола, решив твердо: «Завтра пойду к Караваеву. Судить так судить, нет так нет...»

— Пойду поработаю, — виновато топтался около Валентины, будто просился: пойти или не пойти, а та сидела на кровати, вся оплывшая — живот уж к носу подступал, — с лицом водянистым и пегим от коричневых пятен и с испугом в детских глазах перед неизвестными ей еще родовыми страданиями: «На кого же их таких, четверых?..» — спрашивал, ненавидя себя.

Он выходил во двор, подправлял забор, колол дрова, и в дом идти ему не хотелось. А день то ли умирал, то ли еще жил — с утра до ночи словно сплошные сумерки. Наработавшись в шахте и по хозяйству, он тяжело поднимался по крутому взъему через сад до заросшей бурьяном калитки, выводящей в лес, и шел еще выше, до Ели с Изгибом По-лебяжьи.

А листва в лесу прямо подушка подушкой, под ногами не шумела, упружилась, и было непонятно: откуда она брала столько желто-розового света — так темно было небо!

Ствол ели начинался почти горизонтально, потом изгибался лукообразно в обратную сторону, опять выправлялся и уходил в высоту. Похоже, что у нее в молодости был своенравный характер: как все ее сестры, расти не желала, а повзрослев, поняла, что искалечила себя зазря — расти все равно некуда, кроме как вверх.

Михаил сам для себя назвал ее Елью с Изгибом По-лебяжьи. Длинное дал имя, но не улицу же он назвал так, не какое-нибудь поселение, чтобы люди потом мучились с адресами и казенными бумагами, а дерево и только для себя.


В первую же свою шахтерскую осень Михаил пошел в вечернюю школу. В восьмой класс. Две недели заглушал он своим храпом голоса учителей. Первый урок еще кое-как выдюживал, на втором — веки хоть спичками распирай, а голова то и дело срывалась с безвольных рук, приходясь лбом об парту, чем веселил одноклассников, но не учителей. В конце концов он уже не одолевал тяжести головы и спал все уроки и перемены, и его насилу добуживались в двенадцать ночи, когда заканчивался последний урок.

Классный руководитель, физик Николай Степанович, из тех фронтовиков, которые еще не отвыкли удивляться, что они остались живыми, однажды обратился к Михаилу.

— Свешнев, пока ты не уснул, — сказал он, — давай-ка решим с тобой задачу на тему «Тепловая энергия и работа». Тема тебе еще неизвестная, но я ее знаю, осилим вдвоем. От тебя нужны только данные. Итак, ты, кажется, навалоотбойщик?

— Ага. Пятый месяц.

— Стаж не нужен. Продолжительность рабочего дня — восемь часов. — Николай Степанович ловко записывал на доске левой, а правая его, неживая, крючковато топырилась пальцами в черной перчатке. — Норма выработки?

— Двадцать две тонны.

— Лопатой?

— Ну.

— Все?

— Нет, еще бревна носим, железо... Крепим. Ну, и еще там всякое.

— Какое?

— Ну шпуры забурить, за глиной сбегать для пыжей, инертной пыли наносить, лаву ею обсыпать, порода с кровли обваливается — убираем. Но это не пишите, это все в норму входит.

— В норму! Само собой, что ли, делается? — почему-то осердился Николай Степанович. — Пыль-то инертная зачем? Что у вас там, пыли мало?

— А это, когда уголь взрываем, так чтоб попутно метан не взорвался, — пояснил Михаил.

Николай Степанович еще долго мучил Михаила вопросами о весе да расстояниях, даже зачем-то спросил, сколько и чего он съедает за день, потом надолго забыл и про Михаила и про класс, бубнил про себя: «Килокалории, тепло, работа». Дважды исписал доску формулами и цифрами и, закончив дело, постоял, похмыкал, подакал и сел за стол.

— Тебе, Свешнев, чтобы учиться, нужно поменять работу, — сказал сочувственно.

— Нельзя. — Михаил начал понимать затею учителя. — У меня семья большая.

— Ну и что же, никто не работает?

— Почему? Работают в колхозе, — Михаилу стало отчего-то неловко: «Выставляет перед классом...» — Работают, еще как!

— Да, да, — согласился учитель. — Но ведь раньше-то они жили без твоей помощи? Так же ты не потянешь школу.

«Жили не тужили...» — Михаил больше не хотел об этом вести разговор, а Николай Степанович помолчал, помигал, затем подошел к доске, вздохнул и мелом жирно подчеркнул какую-то цифру.

— Ноль целых восемьдесят девять сотых лошадиной силы в час требуется, чтобы произвести ту работу, которую делаешь ты, Свешнев. О какой учебе тут говорить?

Михаила эта лошадиная сила нисколько не удивила.

— Ну и что? Что мне лошадь! Не втянулся я еще... Да нас мужики после работы огороды копают, дома строят... его мне ваша сила-то?..

— Да не наша, а ваша! — Николай, Степанович потянулся для чего-то за указкой.

«Треснет еще, псих». — Михаил покосился на подрагивающую в руке учителя указку.

Приглушенно зароившийся было класс притих.

— А мы поможем Свешневу, — каким-то звонко-натянутым от волнения голосом сказала с соседней парты Валентина Турова. — Поможем, пока он... не привыкнет.

Михаил, почти как и всех в классе, Валентину не знал, не приглядывался. Слышал только краем уха, что она дневную школу для работы бросила, швеей на фабрику пошла,

Ну, иной раз и поглядывал на нее, так, вскользь, — впрямую-то он на городских глядеть стеснялся. Все они ему казались из чужого, недоступного рода-племени, и даже не думалось о том, что у него будет из них невеста. Женитьба ему представлялась неопределенно и туманно. «Вот когда-нибудь поеду в отпуск в Чумаковку и заберу с собой Аньку Тонких или Нинку Скорохватову — все равно кого» — так он думал иногда.

А сегодня он коротко оглянулся на голос Туровой — и опять глаза в парту, да еще не выдержал, оглянулся на миг. Но не увидел ее лица, хоть и глядел, а уткнувшись в парту, восстановил ее образ в памяти: лицо нежное-нежное, как первый снежок, и такое юное, но статью девка крепкая, крупноватая, к своему лицу малоподходящая. «А ведь для кого-то подросла, чья же она будет», — подумал, и так что-то прижало ему сердчишко, будто редьки наелся без хлеба. «Что об этом, дуралей...» — пытался утихомирить себя, а тоска и почему-то обида неизвестно на кого разыгрались внезапно и пронизывающе, аж зубы заломило.

— Я уйду, Николай Степанович. Можно? — попросился.

— Навсегда не советую, — строго отвечал учитель.

До дверей шел и обмирал от стыда за свою солдатскую одежку. Казалось, что Валентина Турова и весь класс только и глядят на его кособокие в пятках кирзачи, на потертые до выбели шаровары и хвостиком торчащую из-под ремня гимнастерку. И ведь думать не думалось до этой минуты, что одет плохо — тело не голое, чего еще надо? — в деревне до девятнадцати лет носил брюки из маскировочной разномастной плащ-палатки, которые сзади глядели «очами» заплаток, а тут целое, в один цвет полотно, и не позаботился хоть какие брючишки купить, рубашку — все деньги в деревню высылал.

Три вечера в школу не заявлялся. Лежал, думал, как найти силы для учебы. И ничего не мог придумать. Из лавы уходить никак нельзя еще года три-четыре — в Чумаковке школа начальная, а братьям и сестре восьмилетку надо заканчивать в Чистоозерной. За десять километров в одних валенках да в одной телогрейке четверых попеременке в школу не переводишь. «Все, — решил, — младших выучить перво-наперво, а там видно будет». Решил. А денег занял, купил первый в своей жизни костюм из толстенного сукна — чтоб подешевле да покрепче — и штапельную рубаху: «Надо... Чего ж, не век в солдатском...»

Не сознавался самому себе, что обновки покупал только из-за нее одной, из-за этой девчушки Туровой. И все эти три дня наваливал уголь, а угля не видел — движется, скользит по темным осыпям ее лицо; о далеких ли родных местах думал — и там она: то на опушке березового колка видится, то на берегу Тихонькой сидит; по улицам ходил — и тут, куда ни глянет, о чем ни подумает... Все позаступила, позагородила собой. Нерадостно, больно и тоскливо. И почему-то лезло в голову несуразное, что он ее, настоящую, живую, никогда не встретит, не увидит ни в этом маленьком городке, ни в другом месте, и даже, если пойти в школу, то и там ее не будет — не будет никогда.

И все же в школу он пошел и Валентину там не увидел. «Как думал, так и есть», — отметил для себя, не удивившись. Два урока отсидел для приличия и ушел, чтоб вернуться в эти стены через семь лет.

А в тот вечер он постоял в школьном неосвещенном дворе, обращенном к южной, сопочной окраине города, где в крутом распадке по редким, заглушенным садами огням угадывались жилища, потом вышел через кирпичную калитку, пересек мост через ручей, приближаясь к черноте сопок и устью улицы, из которой — не раз видел, когда Турова для него была никто, — она спускалась к школе в синем плаще и с красным портфелем. У крайнего, глухо уснувшего дома постоял под какими-то могучими деревьями, вглядываясь в белеющую песчаную дорогу улицы, которая где-то вверху, а может, прямо здесь, у подножия сопки, подходила и к ее дому, и опять не поверил себе, что в каком-то из темнеющих домов она теперь живет, реальная.

«Я еще немного жил и работал, а что-то устал», — определил он свое состояние, уходя в общежитие.

Напарника по комнате он не застал, тот был, наверное, в шахте, сел за стол, открыл тетрадь по алгебре и рядом с нерешенным примером записал стихи:

Лишь одного не изживу я:

В каком краю, в каком пути

Я потерял тебя, живую,

И где теперь тебя найти?

В какой траве, в каком тумане?

В каких домах, в каких лесах?..

Он записывал так быстро, что сразу не спохватился, что не чужие стихи записал, а свои. «Да ну! Не может быть!» — не поверил, но, сколько ни вспоминал, так и не вспомнил того, что эти строчки он где-нибудь читал или слышал. «Неужели?!» Он раз, да другой, и еще десяток раз перечитал стихи, а потом понял, что они недописаны. Сейчас допишу, решил он, но после слов «в каких лесах» как остановился, так и ни с места, будто вдруг опустилась перед лицом железная стена. Побился, побился об эту стену и, ослабев, повалился на стол и, разметав руки, проспал до утра.

Через день, в воскресенье, проснулся до света, хоть и выходной был. Крестьянское-то в крови жило: когда ни ляг, а встань до солнышка. С постели поднялся с трудом: все тело словно камнями битое. Усталость вроде не вытекла из него за ночь, а из плывучей, перетекающейся в теле превратилась в жесткие узлы, стянула ломотно мышцы и кости. Он знал, что все это до первых отмашек лопатой, до первой лесины, а там растворятся они, истают до завтрашнего подъема.

Одевшись, он походил по комнате и прилег поверх одеяла, стал думать и ждать дня. Когда стену, будто лиственничной корой, облепило всходящее солнце, Михаил вышел из общежития и направился в сторону той улицы в сопках, чтобы разыскать Валентину. «Потерял ее... — укорял себя за написанные стихи и за причину, заставившую их написать. — А ты находил? Ты найди сперва, а тогда уж...»

На сердце было спокойно и ровно, как будто он шел в солдатском строю, где не нужны глубокие думы.

Перешел мост через ручей и остановился, чтобы оглядеть с удобного места всю крутую, подковообразную вогнутость сопки, в которую, словно по ступенькам, поднимались крыши домов, а сами дома виделись плохо из-за садов и вольно разросшихся деревьев — так, кусок веранды, часть окна, зеленеющий обшивкой угол, — а за домами, по склону подковы, курчавился лес, схваченный красками ранней осени, запятнанный хвойной темью. «Ну и гнездышко! Это же надо — природа, а! — дивился Михаил, входя в улицу, как в аллею.

Тут же справа, из-за низко свисающих ветвей черемухи, вывернулась замшелая, с прогнутой крышей и крошечными окнами избушка. И сама избушка, и подворье заросли малиной, крапивой и всяким чертополохом-дудником, из которого, словно из засады, объявился перед Михаилом старичок в шахтерских калошах на босую ногу, в длинной и жесткой, как из кровельной жести, рубахе, в рядничных коротких штанах, обнажающих тонкие ноги.

— Здоров, дед!

— Здоров. — Дед приблизился к полурассыпанному, истлевшему штакетнику бывшей ограды.

— Не скажете, где Туровы живут?

— Андрюшка-то? Как не сказать. Осьмой дом выше. — Дед весело выказывал из волосатого рта два желтых зуба. — Андрюшку не знать... Как же! В моем отряде был. Петька Караваев тоже. Сенька Черноухин... Тут-ка, в Многоудобном, считай, тыщи мужиков, кому я в гражданскую партизанским командиром был. Мы тут, на Плывунах то ись, интервентам шкуру дубили. Они у нас тут досигались.

Михаил подумал, что дед вроде под хмельком, а тот обежал его проворным взглядом, спросил, подмигнув:

— Ты, случаем, не с поллитровкой?

— Нет, — улыбнулся Михаил. Дед ему нравился. С таким поговорить, как на родине побывать.

— А то зайди. Бражка есть.

В дальнем углу огорода поднялась над жирным гречишником старушечья голова, повязанная серым платком. Старуха поглядела из-под руки, зашумела:

— Гуляй, ирод, нагуливайся! Я тя выкормлю, как зима подскочит! — И скрылась.

— Хе... Воспитывает, — нисколько не смутился дед. — А ты кто будешь Андрюшке-то?

— Никто.

— Вот и я вижу — никто. К девке, значит... Девка у них крутая, ядреная. Шешнадцать уж ей. А ты женись и не оглядывайся. — Дед сам почему-то оглянулся туда-сюда, приблизился, обдавая перегаром. — Выбирай корову по рогам, а жену по родам. А Туровы — люди стоящие, корневистые, истинный бог. Сам не шахтер? Шахтер. А то бы зашел? Бражка-то?.. Нет. Ну, гляди. Вот так вот, значит, и вознимайся к Туровым, — показал вверх по улице.

Михаил пошел, улыбаясь добрым словам старичка и тут же забывая про него от пугливого волнения перед тем, что будет через семь домов от избушки.

Тайно влюбленные создают себе особый мир понятий и представлений, где все наоборот: то соломинка видится бревном, то бревно — соломинкой. Михаил будто гири-пудовки на ногах волок, и чем ближе был восьмой дом, тем тяжелее поднимался: «Что я скажу? Ну что я скажу?!» — И оглядывался, как бы примериваясь задать стрекача под гору.

Но вот и дом: серый, бревенчатый, с большими окнами и с верандой на север, в сторону города, стоит высоко, в глуби усадьбы так, что основание фундамента намного выше его, Михаила, притаившегося за кустом сирени у калитки.

— Миша! Свешнев!..

Его увидели раньше. Выше дома, в широком прогале меж садовых деревьев, копали картошку. Валентина бежала, оступаясь в мягких осыпях перекопанного, раскинув руки, точно пытаясь кого поймать…

Потом он помогал копать картошку, а мать Валентины слова не проронила, рылась в земле, кидая неприветливые взгляды. Она была худая, вроде больная чахоткой, и совсем слабая: часто разгибалась, словно к чему прислушиваясь, мяла на тощей груди кофтенку и, как бы молясь, поднимала к небу большие, с синеватой эмалью белков глаза. А дед Андрей и того был не лучше: ползал по грядке на коленях, выгнув спину горбушкой, грабасто скреб жесткую землю корчеватыми руками, подогнув пальцы внутрь, упирался для подвижки. Был он весь будто из глины сбитый и засушенный, а внутри у него будто гулял ветер — так шумно дышал дед. Время от времени глядел на Михаила, выставив шишкастый нос, спрашивал:

— Из солдатов, значит?.. Чего ж к отцу-матери не поехал?

— Да ты уж спрашивал, — смеялась Валентина.

— Загунь! Не с тобой толкую. — И опять к Михаилу: — В шахту навек или деньжонок добыть?

— Не знаю. Как придется, — отвечал Михаил рассеянно, потому что рука его часто встречалась с рукой Валентины над ведром, и от этого он терял силы и внимание.

Пообедали на веранде. Там не обед был, а так, только отбывание времени: Михаил стыдился при Валентине еду в рот брать, а той, видно, тоже не до еды было: скребла вилкой по сковородке, вскидывала на Михаила серые, в путинах ресниц глаза да краснела.

— Ешь, что ты? — просила вынеженным, выдающим ее состояние голосом, отчего мать и вовсе поджимала бледно-синие нервные губы. «Не выносит меня. Злая, потому и худа, что кащеиха», — невзлюбил будущую тещу Михаил.

Он попросил задачник по геометрии, чтоб не подумали, что приходил без причины. У калитки Валентина спросила срывистым голосом:

— Тебе охота уходить?

— Не-ет, — затряс он головой, удивляясь действительности, которая вчера показалась бы сном.

— Пойдем, покажу дерево-гуся, — предложила она.

— Где? — спросил Михаил, а сам покосился на веранду. — Вон смотрит!

— Не бойся, она добрая. Это она за меня боится. Я же одна-одна у них. Папа убитый, а ей сердце жить не дает.

— Где дерево?

— Там, — махнула она рукой, и он пошел через сад к другой калитке, хоть совсем не знал, что калитка там есть. Шел он быстро, не оглядываясь и не спрашивая, куда идти, Так и дошел первым до ели.

— Ты разве знал?!

— Откуда же? Ты сама меня привела. Не туда бы пошел — сказала. — Осмотрел ель, улыбнулся. — Это не гусь. Это Ель с Изгибом По-лебяжьи.

— По-лебяжьи?! — хохотнула Валентина. — А почему по-лебяжьи?

— Не знаю, — ответил, удивляясь могучей силе этой каменистой земли, на которой вырастают такие деревья, потому что у него на родине везде мягкий чернозем, такой мягкий, что с лошади упадешь и не ушибешься, а березы, сколько ни растут, больше себя не вырастают.

Валентина взбежала на кривулину ели, зашаталась, забалансировала и, вскрикнув, стала падать. Михаил подхватил ее, тяжелую, словно из камня, переполненную здоровьем и молодостью.

— Ты чего? — Он враз задохнулся и был не в силах держать Валентину на руках те несколько секунд, пока она была как бы в обмороке, спешно пытался поставить ее на неупористые ноги. — Что с тобой?

Валентина, не открывая глаз, стала искать ногами упругую, как резина, хвойную почву, чтобы легче встать, обхватила сгибом руки шею Михаила и, словно невзначай, ткнулась горячим ртом ему в подбородок. Грубо толкнув его, встала, а у самой слезы сверкнули на потупленных ресницах.

Мать дожидалась их на крыльце.

— Ты чтоб больше сюда не приходил, — приказала, опалив жгучей темнотой глаз. — Девчонке только-только семнадцатый... — трясла плохо прибранными под платок седыми волосами. — Увижу — так и знай: заявлю в милицию! Иди отсюда, бесстыжие твои глаза!

Если бы земля под ногами провалилась, то и спасение бы было. Михаил глядел снизу на нее, беснующуюся, и улыбался, да такой улыбкой, что не приведи господи человеку так улыбаться!

— Мама! Мама! — заступалась Валентина. Потом вдруг вцепилась в руку Михаила, вызывающе выставилась: — А мы, может, поженимся, а! Ну, заявляй! А мы поженились!

Мать — в рев, дочь — тоже. В дружном согласии в обнимку скрылись в доме.


Михаил с Валентиной с женитьбой и правду не затянули. Они поженились в теплый февральский день, когда с океана временно наплыла на бесснежную землю майская теплота. Первую брачную постель для них стелила Ель с Изгибом По-лебяжьи — стелила все свои долгие сто лет, укладывала хвоинку к хвоинке.

Валентина не вспоминала про ель, про то, что для них она значила, и Михаил никогда ей об этом словом не напомнил, хоть и имел по этой причине на жену тайную обиду. Напоминать — все равно что выпрашивать любовь, унизительно и стыдно, и это наводило на думы, на то, что в любви Валентины есть что-то неполное, ущербное.

Для Михаила ель и место под нею стали и чем-то освященным и тайным, и он всегда жалел о том, что ни в радостный, ни в горестный час — никогда больше не позвала Валентина пойти к ели, и он ходил туда один.


Пришел он и тогда, на исходе заглохшего дня, и долго сидел у корней ели, думал. Представлялось, как дойдет известие о его позоре до Чумаковки, до родных... До всех дойдет, кто его знает на земле...

Откуда-то сверху наплывал сонный басовитый шум. Михаил прикрыл глаза, и шум приглох, только тоненький посвист ветра в бурьянных струнах да белым-бело на свете... А слабой тенью за редким снегопадом — деревня, и он идет за задним возом сена и слушает древнее пение полозьев и степного ветра, которое мнилось, слышалось ему еще до рождения, еще до первого проблеска света в глазах. Бескрайнее, ничем не заступающее воли пространство и тяжкое, погибельное сжатие угольного подземелья — как можно совместить такое человеку? Неужели кусок хлеба да штаны без «очей» так заманчивы, что на них можно променять милую родину с ее горним светом на искусственный мир мрака и тяжести, где тупиковая лава так и называется — «камера»?

Михаил открыл глаза. То ли наяву все видел и думал, то ли задремал, утомленный. Меж стволов в низине проглядывал город, но неясно — через сумерки, будто под мутной водой. Только терриконы пестрели приплясывающей краснотой огней да вся городская часть долины перемигивалась ранними фонарями. А ель гудела на непроглядной высоте, и другие деревья набирали шума от ветра — сквозного и студеного. «Ну вот и все», — сказал Михаил, почувствовав в себе какую-то решимость, новое что-то, чего в нем не было раньше.

Назавтра, после смены, он пошел к Караваеву. Вышло удачно: Караваев был один, а Михаил очень не хотел, чтоб кто-нибудь еще был. Караваев погукал в телефон, положил трубку и угрюмо смотрел на Михаила. Михаил невольно переступил с ноги на ногу, но глядел смело, чтоб не подумал Караваев, о нем, будто он пришел просить милости.

— Садись, — пригласил директор, но не показал, куда садиться, и Михаил сел на крайний стул у дверей.

— Я узнать хочу, Петр Васильевич: что там с моим делом? А то время идет... — сказал и не узнал своего голоса — так он изменился. И ведь не боялся теперь уже, а робость какая-то взяла перед этим солидным, облеченным властью и большими заботами человеком. Робость и стыд. Верещал тут зайцем в прошлый раз, истерику закатывал, ничтожная душонка. Михаилу даже показалось, что Караваев смотрит на него брезгливо, с отвращением.

— Идет время... — глухо сказал Караваев и не изменил позы: грудью на стол, голова пригнута, вперед выставлена, словно на него кто сзади давил, а взгляд тяжелый-тяжелый.

— Как там Андрей Павлович?

Вопрос был неожиданным.

— Да как... хворает.

— Хворает, значит. — Караваев трудно, вполоборота повернулся к окну, кудлатую седую голову подпер рукой и, кажется, надолго забыл про Михаила. На что он там смотрел? В окне одни голые вершины шахтового парка.

«Уйти, что ли?» — подумал Михаил.

— Вот горняк был! — Караваев обернулся, выпрямился. — И сын его, Николай Андреич. Добровольно на фронт... вот. И — навек. Лучшие там, — махнул рукой Караваев, и Михаил совсем уже его не понимал. — Ну иди, Свешнев, не тяни душу. Сам сказал: время идет... У тебя-то его, времени, а у нас... Когда в шахту?

— Из шахты только...

— Ну иди, отдыхай.

— Простите, Петр Васильевич, ну... за все! — невольно вырвалось у Михаила.

Караваев взял было ручку, а теперь опустил ее в стакан.

— Понимаешь хоть, о чем просишь? Уйми страх-то, на-гора папиросы изъяли, не в шахте... Судить не будут. А совесть болит? Вижу, болит. И я тебе не поп, чтоб душу твою лечить. Сам, Свешнев, лечись. А то хорошо так-то: пришел, покаялся да снова грешить. Так, что ли, жить собрался?

Михаил не из-за боязни одной пришел к Караваеву, хотя хоронилось в душе и такое, чтоб покаяться. Поведи Караваев разговор по-другому, и, наверное, все не так вышло бы.

— Как получится, так и буду... — Михаилу захотелось скорей уйти.

— А может, как надо? Ты же не бревно самосплавное в реке, ты в коллективе. — Караваев закурил и через пелену дыма, прищурившись, глядел на Михаила. — Самые вредные люди те, что пакостят и каются, каются и пакостят. Та-акие черви!.. Воля не моя — я бы таких судил! — Затушил папиросу, потянулся за ручкой, двинул бровями. — Иди!

Заходил к Караваеву с тяжестью в душе, ту же и унес с собой, а может, потяжелее. Что ему, Караваеву, Михайлова жизнь цыплячья? В войну генеральское звание имел и дела генеральские делал. Для него одна человеческая судьба не судьба.

Старый и малый в городе знают дурачка Федю. Ходит он по дворам и шахтам с гитарой без струн, детей и взрослых называет дядями и тетями и косноязычно твердит одно и то же: «Яшка бьёт. Дурак Яшка...» Знали и то, как в сорок четвертом повел Караваев пятерых шахтеров почти на верную гибель в незакрепленном забое уголь брать. Полсмены кидали уголь из страшного зёва. Сам директор, голый по пояс, купался в поту, а рудстойки все не подавали — не хватало их. Кровля едва-едва держалась, уже отрывались, шлепали мелкие коржи, предвестники страшного. Говорили, что один из пятерых выскочил в закрепленную выработку с истошным ором: лучше, мол, расстрел, чем так ждать смерть часами. И тут же кровля, вильнув ветвистыми щелями, будто черная молния, обрушилась сотнями своих тонн: воздушной волной выфукнуло два размякших тела, один был Караваев. Трое остались в лаве. Тот, что сам выскочил до обвала, запросился на фронт, да что-то с разумом у него случилось: задурил, задурил... Им и оказался Федя. А про Караваева рассказывали: пришел в больнице в сознание с первыми словами: «Забой восстановили? Уголь даете?..»

Погнуло, поломало директору кости, а железо в характере осталось без царапинки-вмятинки до старости.


А после затяжной осени и бесснежной зимы всей шахтой собрались на траурный митинг. Гудки надорвались за час крика, уши у всех позаложило, и потому необычно глухим показался голос Караваева: «Ну вот, дорогие мои товарищи, и осиротели... Умер вождь...» Он впервые, может быть, в жизни слово «товарищи» сказал с таким мягким горестным выдохом, что всех сразу приблизило к нему, вроде и не на многолюдье были. Потом он долго молчал, втянув шею в воротник кителя. А тишина над сотнями людей покоилась, и в эту тишину так кощунственно врывался из пришахтового парка разноголосый веселый крик ополоумевших от ранней весны птиц. Караваев приподнял руку, сделал нетерпеливый жест в сторону парка. Может быть, Михаилу показалось, что Караваев сделал жест, но, наверное, так оно и было, ибо в парк тотчас побежал Загребин. А Караваев все молчал, будто выжидал, когда Загребин наведет в парке порядок. Он вдруг приоткрыл рот так неестественно, точно в дурном смехе, одной рукой, словно ослепленный, прикрыл глаза, другую прижал к сердцу. «А-а-э-э!» — вырвался из безобразно оскаленного рта по-ребячьи жалостливый крик, и Караваев стал заваливаться на подхватывающие его сзади руки.

Народ покачнулся в слабом движении и замер, потому что с помоста уже говорил кто-то другой. Михаил не мог стоять спокойно, оглядывал застывшие лица, одни с сухой задумчивой скорбью, другие в слезах нескрытых, а сам был весь пронизан точно стальным и острым караваевским криком-стоном. Взгляд его упал на лесогона Степана Кобелькова, он плакал не как все. Большая, вроде бы шире плеч, голова трясла Степаново тщедушное тело, трясла до самых его калош, в которые были сунуты тощие ноги. Эти калоши и брезентовые штаны Степан зимой и летом носил в шахте и дома.

Что-то все говорили и говорили, сменяя друг друга, а Степан все плакал, и Михаила все не отпускала боль от караваевского крика, от жалости к Степану Кобелькову, и он скрипел зубами, чтобы не выпустить слезы. Он вдруг догадался, что саднящая ломучая горечь души была у него вроде как отдельная ото всех, вызванная не тем, над чем обмерли люди, и он даже застыдился и убоялся этой своей горечи — так она кощунственна была в эти минуты.

Потом для Михаила пошли недели тягуче и тяжело. Тот неосознанно просящий спасения от погибели крик торчал нагноистой занозой в сердце, и Михаил не мог умом постичь, почему не унимается в нем эта острая боль? Ведь сколько видано им было и слыхано в крутое время в своей Чумаковке, когда с пеной у рта билась, обмирала какая-нибудь первочасная вдова с зажатой в кулак бумажкой-извещением, когда мать, взняв лицо к потолку, выла, как от пытки, по старшему Степану, а младшие Анька с Петькой, какие-то шершаво-синие, животастые и тонкошеие, точно птенцы-голыши, заполняли паузы меж ее воем мягко и сипато, уже не прося, а только бесполезно извещая себя и других: «И-и-ись, И-и-с-с-сь охота-а». Те люди родные все, с одного круга горшки, в одной печи обжигались, и все же постонет душа, поскулит в общей боли, на всех разделенной, а глядишь, и какая-никакая благость сойдет днем вешним — тоже сплошная на всех. Но Караваев-то для Михаила из такого поднебесного мира! Почему же его стон ничем не выдувает из ушей, не наступает успокоение, и, невидимый, он все кричит и кричит, разрываемый болью? Караваев, сказывали, лежал в больнице, а Михаилу так невыносимо хотелось увидеть его таким, каким видел раньше: строгим и тяжело-властным, словно от этого зависела его, Михаила, жизнь.

И увидел. Как не ожидал — неожиданно. Стоял у дверей бытового комбината, и его тряс чох — так после подземелья раздражало, слезило глаза, точило в носу яркое поздне-апрельское солнце, — когда вплотную тормознул низкий с угловатыми крыльями «джип» и из него вылез Караваев.

Михаил шоркнул рукавом под носом и весь подался мокрыми расширенными глазами в неузнаваемо выжелтевшееся, бровасто насупленное лицо директора. Караваев ступил раз-другой так осторожно, точно под ногами был не асфальт, а ледок-трескунец. Михаил уже видел дряблую щеку, стянутую морщинами, заушину, когда голова Караваева сделала едва заметный поворот к нему. Строгий, но рассеянный взгляд скользнул по Михаилу и спрятался в глухое затенье бровей, да, видно, задели его больные, почти кричащие глаза парня, взгляд Караваева снова высветился уже цепко и живо. Губы его дрогнули в подобие улыбки.

— Свешнев? А-а-а, — протянул зачем-то, и бас его перебился, перекололся скрипучим тенорком. — Зайди-ка, брат.

«Живой, и уже не больно ему. Зачем зовет? — Сердце у Михаила колотилось, аж в уши хукало. — Ну, задрыгался! На расстрел, что ли», — унимал себя, поднимаясь за Караваевым на второй этаж.

Караваев сел за стол, закурил и долгим взглядом стал глядеть мимо Михаила. И тут Михаил разглядел, какой он старый и слабый: лицо все вдоль и поперек переборонено морщинами, в подглазьях темные мешки, и лоб желтый, покойницкий, с запавшими висками.

«Хоть бы яд этот поменьше смолил, — пожалел его Михаил. — А то, глядь, и по тебе затраурят».

— Ну, говори, Свешнев. Ты же хотел что-то сказать. — Голос у Караваева был совсем не директорским — тихим и скрипучим, как у какого-нибудь деревенского старика.

— Да нет, — замялся в растерянности Михаил, — я ничего...

— Ничего так ничего, — тяжело согласился Караваев, завешивая лицо дымом. — Значит, ошибся я.

«Не ошибся», — чуть не сорвалось с языка, хоть и в самом деле говорить было вроде нечего.

— Андрей Павлович держится?

— Держится, да... — махнул Михаил рукой и опять заметил для себя, как мало жизненных соков осталось в теле Караваева, остатки которых он так усердно выжигает дымом папирос.

— Бросили бы вы, Петр Васильевич, этот яд тянуть, — вырвалось из души. — Толку-то от него, одна хрипота.

Караваев резко, как только он мог, вскинул голову, несколько секунд вид его выражал: «А что это за насекомое тут кашляет?» Но уголки его рта опять обмякли, во взгляде — пепельная усталость, и через эту усталость сочилась тоска.

— Мне, кроме врачей, никто совета не давал. Даже жена. Ты первый, смелый такой, пожалел старика. Но поздно. Теперь уж поздно, Свешнев.

Он приопустил сивую кудлатую голову, и пряди его волос мелко-мелко подрагивали.

«А ведь, говорят, волосы не гниют, — стукнуло в голову Михаила, — Караваев исчезнет, а волосы сохранятся. Несуразность непроворотная в башке, ничего больше! — обозлился он на себя. — Один скулеж собачий, а слов нет скулеж этот высказать».

— Поглядеть бы лет через двадцать, как вы жить, управляться будете. Да уж не увидишь, не услышишь... оттуда.

Старик пытался выправить, вытвердить голос, но он не налаживался, исходил на жалобу.

— Чего вы: не увидишь? — Михаил тер о штаны вспотевшие ладони. — Вам еще жить да жить! — вырвалось вековое крестьянское: хоть капелюшный, да глоток надежды, хоть соломенная, да подмога тонущему — известно, что умирающий никогда не верит, что он умрет — кто стоял перед погибелью, тот знает.

— Жить да жить, говоришь? А что, вот возьму и поживу, а? — Караваев будто в шутку просил у Михаила разрешения пожить и даже усмехнулся с какой-то просящей надеждой.

— А чего не жить? — подхватил Михаил. — Только к сердцу так близко не надо... вон, как на митинге.

— А ты — не близко? Горе-то всенародное.

Михаил молчал. Глядел, как перед большим окном еще голый, корявый ясень тихо покоил в своей редкой вершине высокий сиреневатый день — глядел и думал, как ответить Караваеву. Ни правду сказать, ни соврать. А какая она, правда? Как вот эти ветки, четкие и узловатые, или как сквозящее через них бездонное сиреневатое небо?

— Я не знаю, — сказал и вздохнул с подрагиванием в груди. — Горе всенародное, когда война или урожай сгорит — голод. И, все равно, все сразу не заплачут. Счастье-то, оно времени не выбирает.

— Так ведь всенародное горе, всенародное и счастье. — Караваев закурил снова, отмахнул дым, с костлявым звуком уронил руку на стол. — Всему свое время, Свешнев.

— Нет, — покачал головой Михаил. — Общей может быть правда, а горе со счастьем времени не выбирают — они всегда в одной упряжке.

— По-твоему, я на митинге мог быть счастливым?

— Не-ет! — поспешно и приглушенно выдавил Михаил. — Это ваше горе.

— Раздели-ил, — прохрипел Караваев. — А меня жалеешь. Вижу — жалеешь, — сказал, утверждая. — Да чужой век не проживешь. Ой, сколько мы теряли, Свешнев! Как сказал добрый поэт: «Доколе ворону кружить, доколе матери тужить?..» Беречь бы нам друг друга. Вот так! — Караваев сжал кулак. — Жалеть. Да не научились.

— Этому не учат.

— Учат.

И помолчали. Может быть, и не в согласии помолчали, но как люди, имеющие общую большую-большую заботу.

— Зачем звали, Петр Васильевич?

— А-а, да затем и звал, — сказал старик неопределенно. — Иди, не держу.

Михаил — к двери, но Караваев остановил.

— Ты что ж, и руку мне пожать не хочешь?

Рука у Караваева была тяжелая, рабочая, но холодная — не прогретая кровью, и Михаилу захотелось поскорее отнять свою из его.

— Ну, давай... Вы будете счастливей нас.

И больше его Михаил не увидел никогда.


Караваев умер в пятьдесят третьем году, перед майским праздником. Михаил на похороны не попал — был в шахте, но перед спуском заходил на второй этаж быткомбината, в клуб, попрощаться с ним. Близко к гробу не пробился — столько вокруг него было начальства шахтового и городского. Михаил видел только желтый мысок лба и кончик носа. Обернувшийся при жизни такой нечаянной простотой и близостью, при смерти он стал далеким-далеким, что даже придвинуться, запомнить его лицо в последний раз и навек не было возможности — и не только потому, что плотной стеной разделяли их люди, но потому, что эти люди знали, сколько в каждом из них занимал места Караваев, и совсем никто не знал, было ли место для них в живом сердце Караваева, и было ли оно и для этого светловолосого с монгольским овалом лица парня.

Перед Михаилом предстал стволовой Загребин с черной повязкой на рукаве. Лицо Загребина было горестно-озабоченным, с печатью большой его необходимости и в этой обстановке. Михаил, вытянув шею, стал глядеть через плечо Загребина, но уже лица покойного не видел, а только одну руку, вытянутую вдоль туловища. Пригнув голову, он стал выбираться из толпы и все прятал лицо от людей, а сердце жгло — оно не в крови, а в сухом жару купалось и просило слез, которых у Михаила не было...


Загребин легонько толкнул Михаила под бок. Михаил медленно открыл глаза.

— Чего тебе?

Загребин зевнул, прикрывая рот рукавицей.

— Ты всего лет двадцать на шахте-то? А я, Михаил Семенович, сорок лет в родном коллективе. Сорок лет — это тебе не двадцать.

— Я шахтер, а ты от этого дела всегда держался подальше, — нехотя отозвался Михаил.

— Вот тут ты ошибаешься и заблуждаешься конкретно, — подхватил Загребин. — Вроде бы все и по-твоему, а на деле не так. Я всегда дух шахты держал, а это потяжелее рудстойки. В клубе чего сделать, на собрании выступить — кому-то надо. Его, слово-то, бывало, ищешь — мозги выворачиваются. Тут тебе не кайлом уголь ломить.

— Правда, что дух... — буркнул Михаил. — Ну а зачем мне-то ты это говоришь? Чего добиваешься?

— Уважения!.. Уважения я хочу.

— Хочешь... А сам-то ты уважал когда людей? — без интереса спросил Михаил, думая о том, что Валентина теперь, вскинувшись после первого сна, наверное, с тревогой вглядывается из темной веранды в кипящую от ливня и листвы улицу. И нетерпение охватило в эту же минуту оказаться дома, но просто сказать — оказаться: на-гора еще подняться, да аккумулятор-спецовку сдать, да баня, да два километра поперек города шлепать...

Михаил с какой-то особенной чуткостью прислушался к своему дыханию, к жизни своего тела: «Уж не случилось ли со мной какой-нибудь темной, непонятной болезни? Теперь они, болезни, какие-то все новые появляются. Может, притаилась она, болезнь, как тигрица». И вроде бы со стороны, чужими глазами поглядел на себя и как-то внезапно и четко увидел себя, почувствовал в неприятном, мерзком, нелепом состоянии и теперь спешно стремился вернуться к обычному себе, и тяжело ему было это сделать, как будто вынырнуть из-под неизвестной тебе толщи воды: рывок, а воздуха — жизни все нет, и сердце вот-вот разорвет изнутри тело.

«Ишь ты, мне и совсем тепло стало. Даже жарко что-то… И хорошо, что водой пылит в лицо...»

Он откинул голову на бетонную крепь, руки разметал,

— Слышь, ты! Ты чего это, а?

Загребин осторожно тряс Михаила за плечо. Михаил приоткрыл веки, а над ним глаза испуганные и вопрошающие.

— Ну, что? Что с тобой, парень?

— Ничего, так. — Михаил выпрямился. — Так.

— Вижу — так. Э-эх!

Загребин, шурша плащом, заспешил к телефону.

— Дежурный! Диспетчер! — кричал он, и эхо разносилось под бетонным сводом крепи. — Да! Стволовой! Больного срочно поднять!.. Нет, не травмированный. Захворал. Свешнев, Свешнев! — Загребин бросил трубку, стал поднимать Михаила под мышки, как ребенка.

— Да ты что? — Михаил твердо поднялся сам. — Чего ты панику?..

— Ладно. — Загребин не отпустил его, вел к клети. — Сам он! Сердце... Ну, вижу... Эх вы, молодежь! — быстро говорил мягким, совсем не загребинским голосом и заглядывал в лицо. — Лытков! — рявкнул неожиданно властно. — Открывай клеть!

Лытков заспешил, но не получалось у него с замком.

— Ты это, Миша?! — удивился он. — Застудил парня, а теперь орешь — открывай! — зашумел на Загребина.

— Ну ты, потише, восемь сигналов дашь, понял? Сопровождать буду. Без грохота чтоб, тихо!

— Да знаю, — отмахнулся Лытков и, задирая голову вослед тихо уходящей клети, кричал Загребину: — Придерживай Мишку! — И исчезла в глубине его по-жучиному черная фигурка, а голос тонким эхом подрожал и замер.

«Пушкина он видел живого...» — улыбнулся Михаил.

Он высвободился от опеки Загребина, и тот стоял напротив, привалившись к стенке клети, осторожно следил за Михаилом, а Михаил чувствовал себя вполне здоровым, только сердце что-то мешало слегка, будто кто осторожно прикоснулся пальцем и не отнимал.

— Ну, отошел? — поймав улыбку Михаила, обрадовался Загребин. — А то побелел как молоко. Смены ночные твоему сердцу не положены, бросай шахту, знаю, что говорю...

Непривычно медленно поднималась клеть: подъем больного — самая тихая скорость. Взрывников со взрывчаткой побыстрей поднимают — на шесть сигналов, а уж шахтеров — на четыре; с грохотом клеть мчится, будто не машина ее тянет вверх, а снизу какая-то сила выталкивает, как снаряд из пушки. Михаил за свою жизнь третий раз поднимался так медленно: на втором году работы ему сломало ногу, потом лет через пять породой чиркнуло по плечу, прорубило до костей мышцы, и тогда в клети он лежал на носилках и видел только сводчатое ее покрытие да дно. А теперь, направив луч аккумулятора на сверкающий от воды бетон ствола, с каким-то жадным любопытством всматривался в серый монолит, проточенный до змеистых руслин и раковин водой, ветром и временем, в следы опалубки, в проступавшие кое-где какие-то знаки, похожие на римские цифры, и вдруг четко — дата: «1928 год» и оттиск крупной руки с запястьем. Михаила будто ожгло. «Стой!» — хотелось крикнуть. Казалось, не отпечаток, а сама живая рука уплывала в темь, шевелилась, пытаясь взмахнуть на прощание. Михаил было сдернул с каски светильник, чтоб просветить ловчей, но Загребин резко потянул за рукав.

— Срежет же, как бритвой! — показал на шею. — Чего там интересного?

Правда, чего? «Как же вот так-то всю жизнь?» — вычеканился вопрос, будто тот оттиск на бетоне. Почему-то вопрос и след руки увязывались в одно целое. Что они за люди, шахтеры, кто он сам, Михаил? Неужто особенного устройства тела и души, коль не чувствуют себя обделенными, раз их жизнь, если отбросить сон, большей частью проходит там, где никогда не ударит в глаза свет, пусть хоть пасмурного дня, свет, с которым в глазах родился человек и только со смертью его должен утратить? Кто первым додумался проторить дорогу в тартарары? Может, тому человеку жить наравне со всеми на земле было тошно? В небо, должно быть, взлететь был не в силах и в чрево земли полез. Зло ли несусветное вгоняло его в землю, силушка ли добрая, смекалистая ли забота на века вперед? А может, взял кто-то и пошутил нехорошо: создам, дескать, ад, вынесу оттуда черный горючий осколок солнца, а люди, глупышки, века во тьме тесной будут лазить, эти жаркие осколки выискивать! Вон тот, что рукой бетон продавил: из-за молодого озорства ли это или из-за того, чтобы оставить хоть эдак память о себе? Где он теперь? Может, еще живет, здравствует и, утомившись от дел, в саду-огороде посиживает на завитой хмелем веранде, задумавшись, ловит закатные лучи загрубелым лицом, и слышится ему далекий-далекий подземный гул машин, хрусткий треск угля, вспоминается рискованный азарт молодости, когда душа и тело были налиты безумной отвагой: я тебя или ты меня! Накось, выкуси, давильня гремучая-сыпучая! Уголь мой! Взял я его, вырвал у тебя, а ты не сердись, что пустую тебя оставил, обрушивайся, ложись на мои следы, хорони их на сколько хочешь миллионов лет. Следы хорони, да не меня... А может, он лежит, тот, оставивший след руки на бетоне, на старом кладбище, на глубине двух метров?.. Ну что ж, кто бы ни выпечатал, а судьба одна: вся жизнь в земле, а смерть настигнет — как же землю минуешь?..

Клеть плавно поднималась и время от времени мелко подрагивала, будто не канат дрожал, а очень уставшая рука.

Михаил вышел из клети, навалившись на вагонетку спиной, запрокинув голову вверх, глядел в темный проем копра, куда уходили канаты, слушал, как гудит в толстых спицах колес ветер. «Ну вот, точно, — тайфун». Почувствовал опять, как слабость окатывает тело, разымает грудь «Да, в непогоду... Верно, что сердчишко...»

Белый халат влетел в околоствольное помещение, заметался меж людей. Это медсестра Таня.

— Где больной? Кто?

Глаза припухшие, заполошные. Видно, приняла сигнал сонная да сразу молодого сна не одолела. Сумка расстегнута, и халат без опояски тоже расстегнут, воздушной струей его распахивает, ноги крепкие, белые оголяет по короткую рубашонку.

«Ну, курица», — качнул головой Михаил.

— Нету больных, иди досыпай, — сказал, и тут-то Таня остановилась, нацелилась тревожными глазами в его лицо,

— Нету, говоришь? А это мы сейчас выясним... — Вцепилась в запястье — пульс щупать. — А! — как-то по-птичьи гортанно воскликнула. — Ну, мужичье! Пошли-ка на лавку. Пойдем, пойдем, — тянула за руку настойчиво. Рукав задирать начала, шприц готовить.

— Да брось ты! Выдумала, — нерешительно сопротивлялся Михаил.

— Я выдумаю, я выдумаю, — грозила Таня, натирая ватой руку. — Ишь!

— Ну, что с ним? — появился дежурный по шахте Соловков, худой, тонконогий, того и гляди рассыплется: на жилистой шее — граненый кадык, думалось, что вот-вот тонкую кожу прорежет.

— «Скорую» надо?

— Нет, ему спать надо. — Таня застегнула сумку. — Ночные же... Переутомление. — И застрожилась: — В больницу сходи. Обследуйся. Не сходишь — проверю!

Соловков пошарил взглядом по приствольному помещению, отыскивая Загребина.

— А ты чего два часа больного под стволом держал?

— А кто его держал? Вот же он, пусть сам скажет, у него спроси.

— Опоздал почему?

— Так. Притомился что-то.

— Позвонить надо было. А то табельщица тарабанит: Свешнев не выехал. А мне что думать? Людей хотел посылать — мало ли что?

— Комбайн заваливает, отогнал пока...

— В пятой лаве?

— Да, там. Кровлю пора «садить»...

— Ну ладно, сверху, говорят, виднее... — Поднялся и переключил неприятный для себя разговор: — Тебя, может, на автобусе домой?

— Да ну! — запротестовал Михаил. — Помоюсь и потопаю…

Загрузка...