Кранов-смесителей в бане прежде не было — какую воду пустит слесарь-банщик, той и полощись. Бывало, пустит кипяток или вовсе ледяную воду, и тогда пляшут голые грешники вокруг «дырчатой тучки», крякают морковно-красные или посиневшие, как куриные пупки. По трубам лупят железками, припасенными на такой случай, рук в сорок — ад, содом! А слесарек в бойлерной за десятью стенами слышит, да не торопится. Крутанет вентиль, душа щедрая, а звон не унимается, тогда он вентиль в другую сторону: баньтесь! И поковыляет, благодушный, поглядеть на подопечных. Тут его — цап! И давай в одежде той водой, которую сам на свою разнесчастную голову пустил. Не часто такое бывало, а все же бывало.
Михаил тоже сегодня мылся перегретой водой. Видно, спит слесарь, да чего спрашивать в такой час, когда все живое на земле безответно и беспомощно. Михаил старался не подставлять левую сторону груди под струю и все равно почувствовал неприятные толчки сердца, будто от горячего оно разбухало, а ребра не давали простору. Одевшись, он вышел в общешахтовую нарядную, похожую на кинозал, и уже направился было к выходу, как кто-то его окликнул. Вскинул взгляд и в затенье угла увидел Загребина.
— Погоди. Погоди, Михаил Семенович…
— Ну, чего?
Тот подался вперед, глядел просяще.
— Тоскливо, спасу нет, как тоскливо, Миша, — промолвил и обмяк.
«Что я, его развлекать должен? Не ночь, а кошмар какой-то: застрял в ней, как муха в липучей вате».
— Чего домой-то не идешь? — спросил раздраженно.
— Домо-ой!.. Ой-ейе-й, Миша, дома-то... Сын из тюрьмы пришел. Вот, говорит, отец, я — принимай! Куда денешься, примешь — сын же. А не примешь, так... он у меня такой. А теперь — день спит, ночь болтается. Работать — ни в какую…
Загребин приумолк, ладошками потер глаза.
— А нынче денег вымогал, — продолжал плаксиво. — Нож к горлу подставлял. Вырвался — да на шахту. Куда мне еще?..
— В милицию обратись, — посоветовал без особой охоты Михаил. — Прижмут.
— Да уж писал, посадили чтоб снова. Преступление, говорят, не совершил — не можем посадить. Ну вот, совершит, придушит, сади его тогда...
— Ты бы где лег на диван. Чего на деревяшке? — сказал, чтоб не обидеть человека невниманием.
— Да ты сядь, посиди со мной... — вцепился в него Загребин.
«Нет, он меня сегодня прикончит! — вовсе изнемог Михаил. — Нашел духовника!..» — И поспешно вышел на волю. Ветер хватанул, туго толкал то в спину, то в грудь — крутил в тесноте пришахтового двора.
Шахтовый парк гудом гудел. Вершина пирамидального тополя прохлестнула забор, как топором, метрах в двух от легкого дощатого буфета. Угоди по этому балагану, набитому посудой, было бы звону! Вершину уже спилили — мешала, должно, проезду. Асфальт был засорен мелкими ветками, а листву несло в свете фонарей, но до земли ее не допускало, разносило неизвестно куда.
Михаил миновал парк, к гудению и свистящему шуму которого примешивалось «ви-и-и-и-кр-р-ры... в-и-и-кры-ры...... Два автобуса въезжали на шахту, везли ремонтную смену, и двигателей не было слышно, будто машины катило ветром. Свет от фонарей заполошно метался, добавляя беспорядок в свистопляску ветра.
Было четверть четвертого. Михаил поднялся на асфальтированную насыпь, разделявшую на две части Богатый поселок, где слева у озера Мочалы угадывался во тьме домишко Азоркина. «Ми-ш-ша, Ми-ш-ша», — шумело сверху и снизу.
— Миша!..
В хилом отсвете далекого фонаря по насыпи взметнулась легкая, быстрая тень женщины, в которой он узнал Раису Азоркину.
— Испугался?.. — Раиса подхватила под руку, искусственно смеясь и дурачась, обдав незнакомым дразнящим запахом волос.
— Испугаешься... — Михаил и сам деланно посмеялся, отстраняясь от Раисы, с опаской ожидая от нее расспросов о, муже. — Как сама-то не побоялась? А вдруг чужой?
— Не чужой. Я тебя и ночью из тыщи узнаю. С лавочки во-он где тебя увидела. Ты же что медведь ходишь. Миша-медведь. Что так поздно сегодня?
— Да так получилось. И твой скоро... — начал было и не смог выдавить из себя неправды.
— Ладно, не мучайся за всяких... — поняла его состояние Раиса. — Я, может, и не его, а тебя жду...
— Вот красота-то! — отшутился Михаил. — Везде ждут: и тут и дома! Беги домой, того гляди ливень врежет.
— Может, тебя проводить? Ты какой-то сегодня...
— Вот выдумала! Иди. А то будем провожаться: ты меня, а потом я тебя — до рассвета.
— Хорошо бы... — едва слышно промолвила Раиса.
— Иди!.. — почти приказал и, пересиливая ветер, зашагал. «Бес их разберет, семейку эту», — встревожился все же.
Окна домов темнели, но спали или нет люди? Должно быть, детям и молодежи такая буря не помеха, а подмога во сне, но пожилые люди и старики, если спят, то непрочно, тяжело, а многие и вовсе не спят. Наверное, такая погода отнимала силы и у него, Михаила.
Ветер ломился не вдоль долины, а через сопки, с моря. Где-то громыхал оторванный лист крыши, по-кошачьи, вразноголосицу орали провода; метрах в десяти впереди Михаила грохнулся об асфальт шиферный лист и рассыпался, оставив после себя два небольших куска. Вдоль улицы и из переулков несло листву, ветки, песок, замутняя редкие непотухшие фонари. Где-то в подъезде сухо, с треском бухала дверь, мелодично рассыпалось стекло. Вблизи и в дальней перспективе города то зажигались, то тухли огни в окнах. Острый вой сирены пронзил неразбериху шумов за ближними домами, и тут перед Михаилом пронеслись две машины: милицейская и «Скорая помощь».
В распадке было относительно тише: здесь ветер кружил, будто пойманный, бился о склоны сопок, гудел, слабея, в садах и постройках. Идти было хоть и на подъем, но легче. Дом Михаила метрах в трехстах от устья распадка, и он шел медленно, экономя силы, ибо в ногах была слабость и дрожь, а тело липко холодело потом. Пригнувшись, одолел взлобок дороги перед калиткой, сделал последний десяток шагов до веранды и плюхнулся на ступень крыльца. Тотчас вспыхнул на веранде свет, выказал кусты сирени, огромную тень, метнувшуюся по ним, скрипнула дверь. Жена — босая, в ночной рубашке — сбежала к нему, под руку подхватила, приятно задевая лицо распущенными волосами.
— Миша, ну что?.. Господи, ну можно разве?..
Влекла по ступеням, сильная, горячая, обдавая родным запахом, тревожно заглядывая в лицо.
«Да что они сегодня все?» Он освободился от Валентины. Та обиженно пропустила его на веранду. Михаил, чтоб не выказать слабости, сел не спеша за стол.
— Чего всполошилась-то? Спала бы...
— А время-то, погляди, четыре. И идешь шатаешься. Не вижу, что ли...
Михаил опустил лицо к столешнице:
— Задержались малость в лаве...
Валентина метнулась за тарелкой, но Михаил попросил молока, жадно напился.
— Задержались... — Она сидела, подавшись к нему через стол, сжалась как-то вся и не верила его словам. — А мне что думать? Олега подняла, к соседям пошли звонить, а там провода порвало бурей. Что неправду-то говоришь? — Ресницы Валентины набухли влагой. Капли скатились на круглые щеки, задержались малость и, наполняясь, сорвались — Тяжело тебе, одиноко? — спросила неожиданно.
— Спать надо, — глухо сказал Михаил, жалея жену. Поднялся, ладонями тронул ее щеки — тихо, чтоб не оцарапать застекленевшими шипами мозолей. Валентина прижалась.
— Порежешься. — А в руки будто текла сила, плечи наливались и сам весь. «Не одинок, — хотел сказать. — Хорошо». Но не сказал, солгать не посмел: в чем-то есть одинокость. «В чем же, в чем?» И не мог додуматься, в себе заметить ее не мог — жена разгадала.
«Гу-гу-го-ву-у, шо-овх-х, ха-ха-а» — на разные голоса изощрялся ветер на чердаке, терся о стены, продирался через корявые ветки сада. Кусты сирени метались из стороны в сторону, резко выпрямлялись и опять стлались к земле, вроде как убегали, увертывались от преследователя, старались скрыться во тьму, но так и топтались на грани света и тьмы. Где-то корабли тонут, где-то ливни хлещут, выгоняя реки из берегов, снося во тьме теплые жилища... Вот, вот, в природе кавардак, а от этого вдвойне покоя нет. Слезы-то беспричинные бывают ли? Михаил уткнул лицо в волосы Валентины, пушистые, теплые. Та руки убрала, поднялась, к его груди прижалась на минутку.
— Сколько живем вместе и все годы не расставались, а мне кажется, что я тебя все жду и жду. Вот где-то близко — подойдешь, подъедешь. Как я жду тебя, Мишенька!
— Ну, выдумываешь! — Возразил ласково, но верил ей, сам такое чувствовал. — Ночь без сна — чего в голову не придет.
— Чего там ночь? Все равно ведь тебе: что я, что Азоркин с Колыбаевым... Душу ты широко распахнул... Всех не обогреешь, сам замерзнешь...
Капли хлестнули по стеклу, будто кто крупный песок швырнул, а потом стал кидать чаще и звучней.
— Пошли, пошли спать, — спохватилась Валентина.
Михаил уснул мгновенно, потому что тело и мозг уже больше не могли без сна, и остался за пределами его жизни весь мир на какие-нибудь три часа. Он не знал и не слышал, как с небес, подсекаемая ветром, пластами падала вода, как на дне распадка завозился, упруго утолщаясь, ручей, а потом еще подпух, надулся и, подминая под себя кустарник, взъерошившись вырванными корнями ильмов и черемух, кинулся в долину, на город; как в саду разорвало вдоль ствола яблоню, посаженную дедом Андреем еще задолго до появления Михаила на свет, как за огородами, в лесу, Ель с Изгибом По-Лебяжьи лишилась вершины, выставив в небо острые отщепы...
Михаил проснулся от тишины и солнца.
— Мама, где резиновые сапоги? — услышал ломавшийся на басок голос старшего сына Олега, потом глухое потаптывание на чердаке.
«Сапоги в сарае, а он — на чердак...»
Легко подскочил с постели. Тела будто не было — так легко. «Что же вчера-то гнуло-давило?» — удивился, будто не с ним случилась внезапная морока.
Он заглянул в детскую. Младший, Сережка, спал, подложив ручонки под щеку, так что пухлый ротик чуть сместился в сторону, головку запрокинул, точно петушок перед песней, в личико сына туго бил свет, и оно, смуглое от загара, похоже было на чернослив, подернутый белесым пушком; длинные ресницы мальчика трепетали, подрагивали: видно, яркий свет разрушал его сон.
Михаил задвинул на окне штору и, склонившись, стал поправлять одеяло. Сережка выпростал руки из-под щеки, по лицу его пробежала тень, должно быть, выспавшийся мозг готовился проснуться, бровки стали подниматься и опускаться, как крылышки у бабочки: подвигались-подвигались и замерли. «Ишь ты!» — почему-то обрадовался Михаил. Хотелось, чтоб Сережка проснулся, чтобы он смог пощекотать сына легонько, подергать за ухо, вызывая на игру. Со стороны поглядеть — Михаил сам был похож в эту минуту на десятилетнего ровесника Сережки: лицо расплылось в проказливой улыбке, вот сейчас щипнет Сережку и спрячется под койку, выждет минуту и закукует или замяукает там. Да если бы такого не бывало! Схватит Сережку или Олега, когда тот был поменьше, и давай целовать-зацеловывать. Прижмет к себе, нечаянно больно сделает: руки-то дубовые! «Ну, папа», — обидятся, укорят. А Олега и теперь часто задирает: «Давай бороться!» — «Да не хочу, — отнекивается тот солидно. — Что пристаешь, как маленький?» Пятнадцать парню, самолюбия хоть отбавляй, не терпит, когда отец поддается, а сладить — жидок еще, что хворостинка ивовая. Ну, сгребутся! Сережка — в ту же кучу. Игра, говорят, не доводит до добра: или нос отцу раскорябают, или вгорячах кому бока намнут — до рева-крика! «Чего ногтями-то?» — искренне обидится Михаил. «А ты не лезь! Сам лезет, а потом...» — отстаивают сыновья свою правоту, а глазенки Виноватые, сочувствующие. С двух сторон обнимут: «Папочка наш миленький!» — «Ах вы подхалимы!» — вскинется притворно, а дети с хохотом на него. А если кто из сыновей слезу пустит, тут уж Михаил засмущается, распустит заискивающую, неловкую улыбку. «Ну, нечаянно же», — оправдывается виноватым голосом. «Ага, а если тебе так?» — помаленьку-потихоньку дойдут до примирения. Чаще, конечно, подобру заканчивается, неизменной «победой» сыновей: «Ты не поддавайся, хитрый!» На полу распластают отца. То-то радости!
Дела разные тоже вместе соображают, что да как. Дом обшивали дощечками от ящиков из-под шахтной взрывчатки, так два дня обсуждали, каким узором делать: рисовал каждый свой узор, вроде конкурса устроили, Валентина и та ввязалась, разглядывала-разглядывала картинки, махнула рукой:
— Делал бы сам-то. Чего играться!
Посудили-порядили, пришли к согласию: обшивать по Сережкиному рисунку. Сложно, правда: в центре каждой стены по солнышку нужно выводить, а от солнышек — лучи, поле в елочку. Две недели, как дятлы, обстукивали стены. И дивно получилось! Солнышки и лучи выкрасили в красный цвет, а поле в синий. С сопки ли глянешь на дом Свешневых, с улицы ли — все синеет через сад клок неба, а на нем незакатное солнце.
Михаил к детям относился как к равным себе: то сам уподобится их возрасту, то до себя, зрелого, поднять норовит. И получалось у него такое без натуги, просто: как сам жил, так и воспитывал, будто бы и не занимаясь воспитанием. Дети входили в его душу, как в родной дом, где им все известно и нет никаких загадок: известно, где что лежит необходимое для жизни, что можно трогать, что нельзя, где угол теплей, где холодней, где светлей, где скрытый в полумгле. Жена ревновала его к детям:
— Для них ты день ясный, а для меня вечно в сумерках; вижу и не вижу тебя.
— Почему не видишь-то? — спрашивал. — Что мне таиться от тебя?
— Наверное, есть причина, — сомневалась она. — Ты у меня чуткий, сердцем больше живешь, чем умом, — продолжала Валентина раздумчиво. — А где сердце, там и боль. Ее, эту боль, высказать надо, а из тебя слово клещами вытянуть не могу. Кому-нибудь высказал бы, остудил сердце… А мне нет.
Подобные разговоры сопровождали жизнь Свешневых регулярно, как времена года. И кто от этого больше мучился, было неизвестно, только Михаил с годами все чаще стал подумывать: «Да что это в самом деле! Бьет и бьет в одну точку. Уж не мучится ли она сама тем, что мне приписывает?..»
Сергей спал сном неглубоким, когда сон уже дал сердцу полный отдых, очистил, обновил кровь и теперь еще держался в организме, путал, размывал тело и мозг негой и ленью. «Нет, парень, подыматься надо. Лишний сон жизнь укорачивает».
Михаил постоял еще немного и отдернул штору. Солнце хлынуло в окно через обтрепанную, прореженную бурей мокрую листву, где каждый лист, будто зеленое зеркальце, выпускал из себя лучик. Сергей засопел и стал тереть кулаками глаза.
— Вставай, сын, дела ждут. Слив теперь натрясло, чтоб все собрал, а то солнце попечет, пропадут.
Сергей легко спрыгнул с кровати в сандалии и, сонно щурясь и пошатываясь, заспешил во двор. Михаил увидел, как острыми плашками двигались его лопатки, позвонки выпирали цепочкой. Можно подумать, что заморили мальчишку голодом и работой, — до того избегался по загородным сопкам, изросся.
На веранде, недовольно сопя, завтракал Олег. Ноги босые, мосластые — не нашел сапоги, сидел босой.
— Куда посылают-то? — пересиливая жаркий шум-трескотню, спрашивала из кухни-отгородки Валентина.
— В совхоз, — басил Олег. — На картошку.
— Очумели! — Валентина высунула из кухни раскрасневшееся у печи лицо. — Там теперь в грязище утонешь, после ливня-то. Посылают их! Ни работы, ни учебы...
— А я при чем?
Олег поднял от тарелки лицо. По верхней губе — будто угольной пылью присыпано — усики пробиваются. И голос удивил Михаила. Олег все пищал по-девчоночьи, а тут прорвался, взошел басок, совсем хрупкий, неустоявшийся, и Олегу еще нужны усилия, чтоб держать говор на низкой ноте. Ему сейчас во всем нужно тужиться: и чтоб не выдать «петуха», и на бег не сорваться, когда так и подмывает вприпрыжку под горку скатиться в город, и не зачастить словами, не рассмеяться невзначай по-детски. Мужик ведь, как же! Кости выпирают, мышцы впродоль тянутся, тесно им в тонкой до прозрачности коже, и тесно, по сути дела, пацану-мальчонке, который живет в Олеге-юноше и будет жить еще долго-долго, может быть, до конца жизни, но именно теперь этому пацану-мальчонке, как никогда, трудно уживаться в Олеге-юноше, ибо душит, ломает, вытравливает его из себя Олег — в спешке, стремясь к заманчивым тайнам взрослой жизни, а он, мальчонка, не отвязывается никак, все поглядывает да подслушивает: то в робость вгоняет, то в стыдливость; ему еще и пряника сладкого хочется, и маминой ласки... Нет, нет, скорей отбиваться от детства, чтобы воля в плечах и в помыслах, чтобы не тебя за руку вели, а ты сам вел. Так вот зовуща она, взрослая жизнь, когда неведома ее тяжкая сторона ответственности, забот и страданий. Позже, когда увидится закат, тогда зайдется усталое сердце в неизъяснимой грусти о невозвратности утренней зорьки своей.
Все знает Михаил о сыне, да почти ничего не знает сын об отце. Поэтому и любовь их друг к другу разными дорожками шагает, и лишь через много лет, когда покажет жизнь просторы и красоты до болючего восторга в душе, когда сын своих детей заимеет да вырастит, — вот тогда-то и сойдутся воедино эти дорожки любви, потому что сердце сына наполнится знанием и мудростью.
— Возьми сапоги в сарае, там же портянки на гвозде.
— Ладно, — кивнул Олег. Еще что-то буркнул невнятное, пригнувшись под притолокой, вышел с веранды и, сутулясь, неуклюже выворачивая пятки, направился в сарай.
«За слова вроде деньги платит, — подумал Михаил. — Отлетит угрюмость, подожди, переломишься к слову — время и жизнь поставят на место, тебе отведенное: наговоришься и намолчишься в меру, а пока поиграй во взрослого — играть тебе еще положено».
Сам присел у стола и нарочно в окно не глядел, чувствуя всем телом, что там, за окном, в природе что-то произошло обратное тому, что было ночью. А ночь... Михаилу и вспоминать про нее не хотелось. Все было как в дурном сне: тяжелый разговор с Азоркиным, и какая-то внезапная хворь, вдруг навалившаяся мягко, но удушливо, и Загребин со своими разговорами, и начальный разбойничий разгул тайфуна, напавшего на беспомощный в своем глубоком сне город, — все будто неправдашнее.
— Чего ты поднялся? Спал-то всего ничего.
Валентина показалась из кухни в коротком, по-девчоночьи, плотно приталенном платье без рукавов, с вырезом по спине и груди и потому вся какая-то напоказ, все виделось в ней округло, укрупненно. «Красивая же ты, ведьма!» — подумал Михаил. И странный, до испуга восторг охватил его, но он тут же стал давить в себе это чувство: по-умному таким достоинством жены гордиться не стоило бы — от этого чаще плачут, чем смеются.
Валентина села рядом, обмахивая полотенцем вишнево зарумянившееся лицо, тронула горячей рукой лоб Михаила, скользнула по щеке, плечу, словно убеждаясь в том, он ли, Михаил, рядом с нею.
— Ну... Как ты? — Глазами озабоченными, тревожными выискивала в его лице то, что может скрыться за словами.
— Да как... Нормально все. Что ты... напуганная какая-то?
— Вот, он же и спрашивает! Пришел еле живой, стонал во сне... Напуганная!
Михаил улыбнулся припухшими со сна глазами, показал большим пальцем через плечо.
— Хорошо. Погода-то, а!
— Погода. В саду погляди: там накорежило. У Колыбаевых шифер с полкрыши снесло. Забор наклонило.
— Хорошо! — плохо слыша жену, опять сказал невпопад.
— Забор сломало, сад искалечило, а ему хорошо. Ты чего это? Яблоню старую, слава богу, разорвало. Теперь-то уж срубишь ее.
— Яблоню?! Разорвало, говоришь? — Михаил стоял посреди веранды с полотенцем в руках. — Ну вот, — сказал тихо, — еще одна смерть...
— Какая смерть? Ты чего, совсем уж?.. — Валентина приставила к виску палец.
— Давай завтракать. — И пошел на кухню умываться.
— Азоркин прибегал, — ставя на стол, сообщила Валентина. — Рвался будить тебя. Только, говорит, пару слов сказать. Придет, гляди, опять.
— Чего ему? — хмуро спросил Михаил и почувствовал, как родниковая чистота в душе стала примутняться, вроде хворостинкой поболтал кто, ил поднял. — Не сказал, зачем?
— Не сказал, да... — Валентина потупилась. — Дома, поди, опять не ночевал. Ну, чтоб ты Райке сказал: в шахте, мол, две смены были.
— Откуда знаешь, если не говорил?
— Так Петя, он Петя и есть, — сказала Валентина ласково, смешком напружинив пухлые, брусничного цвета губы, и Михаил понял: говорил.
— Значит, одобряешь?!
Михаилу расхотелось есть, но двигал ложкой механически, жевал, не чувствуя вкуса еды: «Азоркин, конечно, поведал о своей ночке». Представил Азоркина и рядом Валентину вот в этом платьице, когда он, Михаил, спал, а она выслушивала скабрезности Азоркина с таким же ласковым смешком, сама одетая так умело, что будто и не прикрывает ее платье, а оголяет. «Петя, Петя», — не сказала, а пропела имя.
— Чего мне одобрять, не одобрять? Дело ихнее...
— Чье дело? Райка подруга тебе, а ты...
— А я что, Азоркина у ней отбиваю? — Глаза у Валентины сузились и будто зеленым налетом взялись.
— Если бы отбивала, — не замечая возмущения жены, спокойно сказал Михаил, — если б отбила какая да удержала возле себя, многие бы грешные души эта женщина успокоила.
— И мою душу тоже? Ну договаривай! — спросила Валентина вызывающе.
— И твою, — будто выковал ответ Михаил.
Валентина вскинула голову, зелеными глазами впилась в глаза Михаила, и он уловил, как дрогнуло в них что-то, словно от острой боли, и стала истаивать, исчезать зелень, а мушка-крапинка ушла вглубь. Ослабел ее гневный взгляд, смялся. Валентина отвернулась, гнева своего не выдержала до конца.
— Одевалась бы... хоть немного прикрывала свое добро. У тебя же сын взрослый.
— Да? — снова подняла голос Валентина. — Во всем ты, Миша, святой: учишь, а против тебя ветер не дует.
— Дует. Только каждый свой ветер замечает.
Михаил вдруг понял всю бесполезность разговора и вышел на крыльцо высокое — в два схода, в сад и к калитке, встал и притих вдруг. Небо так четко и туго натянулось через долину, от сопки до сопки, будто ночной тайфун его надувал, старался прорвать, да не прорвал. Город плавал в испарениях, из белесого туманца зелеными иглами торчали пирамидальные тополя и прямо на глазах увеличивались, вырастали. И дома тоже, и терриконы: так быстро съедало солнце туманец. И тихо — до звона в ушах. Звон и впрямь слышался — слабый, протяжный и свистящий. Это с аэродрома, что левее деревни Бобровки. И мягко клокотал большой водой ручей, устремлялся вниз, к городу, где, огибая здание горного техникума, впадал в речушку Упорную. По другую сторону улицы, ниже за ручьем, на искалеченной тайфуном крыше сидел Ефим Колыбаев, прибивал шифер. Мягкие клейкие шлепки молотка доносились в момент, когда молоток замирал на долю секунды над плечом Ефима. «Кит-кит-кит» — казалось, Ефим выдергивал щелчки из-за плеча, из тугого воздуха. Солнце, солнце, сколько же тебя сейчас! Где же ты было, когда ночью так зло и шало ворвался в город тайфун? Ну вот, слава богу, день пришел, и природа, ровно буйный человек, отрезвела, совестясь, притихла, старается показать самую лучшую свою суть.
Вроде не особо круто поднимается улица, но дом Свешневых высоко, по-птичьи взлетел над городом, над долиной. Михаила внезапно объяла безотчетная радость: сколько увидеть можно сразу, душой отдохнуть! Как повезло ему со второй родиной, какая она просторная, оглядистая! Все тут перед глазами крупное и спокойное, и потому чувства большие в сердце родятся и зовут к жизни несуетной и крупной. Дед Андрей в двадцать третьем году, когда отпартизанил, мог бы приткнуться в устье распадка, рядом со своим бывшим командиром Яковлевым. Но рвался он вверх через заросли лесные, поперек склона дорогу ладил, земли перевернул сотню кубов, чтобы мило получилось да навсегда. Знал, подберутся с годами застройщики к нему, но никто не смог дом срубить выше: больно крут склон.
Городок вдоль долины пролег с запада на восток километров на десяток. Угольные пласты начинались с поверхности, с южного края долины, и уходили полого вглубь, так и город расположился. До революции тут поселок был, в лесах весь стоял. Капиталист Савельский копями владел, уголь ковырял почти с поверхности. Поверхностные воды заливали его шахтенки, размывали породу, и отплывала та порода в стволы. Савельский, видно, с досады и назвал поселок — Плывунный. Теперь-то за углем далеко и глубоко залезли, шахта «Глубокая» уже под самой деревней Бобровкой уголь берет, под прародиной Валентины.
Прадед жены Павел Туров со своим воронежским сельчанином и дружком Василием Караваевым в конце прошлого столетия почти полгода култыхались по жарким морям до Дальнего Востока. Деду Андрею двенадцать лет было в ту пору, а помнил ясно, как отец его заболел тоской по родной степи, как полз он по палубе за офицером, умолял, чтобы повернули корабль домой, не повернули, конечно. Начальство не велело селиться в степи, которую сулили, когда подбивали на переселение, указали на долину в пяти верстах от Плывунного, в зарослях диковинного леса, сплошь перевитого, заплетенного, как канатами, лимонником да виноградной лозой.
Рассказывал дед Андрей Михаилу, что отец его отказался корчевать лес под пашню и занялся охотничьим промыслом. Полюбил или нет новую землю — неизвестно, но воевать за нее пошел в отряд Яковлева в двадцатом году, вместе с сыном Андреем определился. Получил три раны и от них же умер в Бобровке. Три месяца страдал с развороченным осколками боком, простреленной рукой и плечом — и ни слова, ни стона. И телом неподвижен был, ни разу не вздрогнул, не шевельнулся от боли, только глаза вычистились, высветлились, будто, скопив в себе все остатки жизни, что-то выискивали, выискивали на плахах потолка. А когда и они стали гаснуть, тогда и по телу его прошла дрожь, словно стряхнул он с себя бремя бытия, и спаянные жаром губы раскрылись: «Степя, степя... Воля!..» — услышал дед Андрей последнее от отца.
Дед Андрей принял завет: коль земля, так чтобы бескрайняя, чтоб не тыкаться носом в коряги, не отковыривать ее у леса по сажени; а к охотничьему промыслу душа не потянулась, двинулся он на шахты Плывунного, где гулял в комсомольских вожаках односум по партизанскому отряду Петр Караваев, бобровский земляк и ровесник деда Андрея. Он, Петр Караваев, собственно, и обещал деду работу крутую, почетную и навсегда, коль уж отбился от земли настоящей.
Навсегда строил дед Андрей дом под самым гребнем сопки, должно быть, степная кровь просила после тесной шахты простора глазам и душе. «Спасибо, дед, тебе», — думал теперь, стоя на крыльце, Михаил.
От дома и навеса-козырька над крыльцом, что поддерживался двумя точеными стойками, тянулась четкая тень, к тому ж ветерок проснулся, потянул то ли из сырого сада, то ли со дна распадка, от шалой воды. Михаил зябко вздрогнул, очнулся от далеких мыслей и пошел за дом, в сад. Солнце ударило в глаза, он прищурился, огляделся и ахнул про себя: сад был избит, вытрепан, землю завалило еще не отжившей листвой, мелкими сухими сучьями, ветви были почти голые, будто кто-то огромной рукой пропускал их меж пальцев, обдирал листву. Сквозная, прозрачная пустота! Сад, казалось, избавился от всего старого, отжившего, и Михаилу подумалось: как вовремя пришло очищение сада, ибо в последние годы как ни подстригал, ни подпиливал, но из-за какого-то внутреннего своего состояния оставлял то, что не нужно бы было оставлять. Он стал замечать за собой, что все больше ему нравилось, как, перерастая забор, чертоломом перли вверх и вширь кусты смородины, как сад все гуще смыкался кронами, образуя сплошной шатер тишины и задумчивости, и со всем этим душа Михаила жила в покорном, замирающем согласии. А тут, после бури, ударило в глаза синью воздуха через четкую вязь веток, и увиделось сразу: как много еще в саду лишнего, и он удивился сам себе: «Это что же я, елки-палки, задремучился-то? Бури, видно, тоже в пользу — не только приглохшие сады очищают». И тут же внутренне содрогнулся, опал душой, увидев разорванную яблоню. «Я тебя загубил, а не тайфун! Деда Андрея не послушался, глупый, не спилил вовремя пологое отстволье», — жалел дерево, хоть и осознавал, что яблоня свое отжила. В разрыве виделась коричневая трухлявость внутренности основного ствола, а два других отстволья держались на коре да на тонком слое заболони.
Михаил решил тут же спилить яблоню и выкорчевать корни. Ствол в комле был рубчат, железист — это он почувствовал, как ударил топором и яблоня не впустила жало топора, отбросила топор. Пилить одному было тоже несподручно, и он позвал Сережку, а у того тянуть пилу силенок не было — только направлял ее ход.
— Отойди подальше, — сказал сыну, — зашибет.
Сережка поднял раскрасневшееся, потное лицо к кроне, пожалел.
— Не с той стороны запилили, поломает вишни.
— Подопрем, не пустим!
Сережка ткнул лицо в изгиб локтя, промокнул пот рукавом, нахмурил бугорки надбровий, озабоченно поглядывал то на вишневые деревца, то на яблоню.
«В деда Егора... Ну, вылитый... — внезапно открыл для себя Михаил. — Если по крутой посадке головы сравнивать, по монгольскому разрезу глаз с припухлыми подушечками век. Опять же — и на деда Андрея. Повзрослеет когда, нос, как у того, зашишкатится».
Михаил, задумавшись, стоял с топором в руках, от корня по стволу медленно подымал глаза, и какая-то тяжесть поджимала грудь. «Ну, вот и кончилось», — думал, а что кончилось, объяснить себе не мог. Жизнь ли дерева кончилась — свидетеля жизни ушедших на вечный покой, свидетеля и его, Михаила, молодости, а может, в самом что отошло навсегда, оборвалось зовущее, порывистое и гордое, когда душа вдруг будто ни с чего заволнуется, зарвется: я все могу, я взлечу, да не сяду! Отлетал. Ноги все плотней к земле притягивает, сердце опросталось от восторгов, не пьянит его шалой кровью беспричинно, нежность в нем строгая да думы заботливые.
Михаилу иной раз чудилось, что он живет две жизни, что родился сразу в двух местах: там, в черноземной степи, где обойди все до окоема, а камешка даже с воробьиное яичко не найдешь, и тут, где взнялись сопки из дробленого камня — некуда лопатой ткнуть, все звенит... Для него эти две земли, расположенные за шесть тысяч километров одна от другой, будто сдвигались, сливались воедино.
Теща-покойница говорила про погибшую теперь яблоню, что будто бы дед Андрей выбирал саженец особый, трехствольный, чтоб тенистая была; площадку на склоне выровнял для посадки и какой-то травы насеял — сколько ни растет эта трава, а все маленькая, но густая до того, что пальцами до земли не процарапать. Под этой яблоней дед с отцом Валентины спали после ночных смен.
Да, разудивительно! Может быть, в тот же год родной дед Михаила, дед Егор, на его настоящей родине посадил в дальнем углу огорода березу. А уж к памяти Михаила береза в большой силе была, и под ней тоже спали дед Егор с отцом Михаила. Они ночами пасли скот, а днями копали силосные ямы.
После завтрака мать выносила под березу тулуп и подушки, и Миша падал на них, кувыркался, с нетерпением ждал медлительных взрослых, а те еще долго сидели на крылечке, босые, в нательных рубахах, взопревшие от чая, тихие и полусонные, дразнили в себе разламывающую тело усталость перед сном и разговоры вели словами тяжелыми и вялыми, как сами. Но и спорили в ту пору они часто. Помнится, они доспорились до ругани, дед Егор ушел под березу, по-собачьи озираясь, точно боясь нападения сзади.
— Ухи распустили, ку-у-да те! А я не верю германцу, режь — кровь не потечет, не верю! У него вон ось тройная. Хряснет ей, осью-то, из-за затенья...
Дед опускался на тулуп сперва на колени, выгнув костлявую спину, упирал в землю тяжелые кулаки, похожие на обструганные древесные корневища-смоляки, и, вывернув дощато-желтые от мозолей ноги, стоял несколько минут, уткнув взгляд в ствол березы, будто язычник при молитве. Казалось, он боялся успокоить утомленное работой тело — вот ляжет, и что-то случится с ним, не поднимется оно, тело, не подчинится воле разума.
— Храпанем, сынок. — Отец подгребал рукой к себе Мишу. — Солнышко... Вишь, какое оно... Вишь... — И тотчас засыпал. Рука его вздрагивала, слабела, освобождая Мишу, отваливалась безвольно. На шее его начинала толкаться жилка, а бледное лицо наливалось румянцем и мертвенным покоем.
Дед же еще гнездился, сваливался на спину, выставлял горушкой испорченную тяжелой работой уродливо выпуклую грудь, вытягивал вдоль тела руки и вздыхал с длинным, сладким простоном.
Миша прижимался к отцу, воображая себя больше и сильнее отца и деда. Они будут спать, а он — охранять их от «германца», который притаился за плетнем в бурьяне с железной осью в больших волосатых руках. Но отец спал и был бесчувственным к Мишиной заботе души, тогда он приподымался и заглядывал в лицо деда. Дед был неподвижен и тих, но не спал. Его глаза тоже были неподвижными, стоялыми лужицами, в них рябила отраженная листва березы, и Мише отчего-то делалось жутко.
— Дед, — просил он, — закрой глаза.
— Что? — оживал дед лицом. — Ты не заглядывай, кот. Во мне думы болят, не мешай.
— А ты не думай, спи. Я покараулю. Пойду топор возьму...
Миша порывался пойти за топором, но дед клешнями пальцев ловил его за рубашку.
— Ты что — топор, а? Перышко в руках не держал еще, азбуки не выводил, а туда же!..
— А германец с осью?.. — Миша вглядывался в щели плетня.
— Э-э, — догадывался дед. — Нету его тут. Далеко он. Ложись, усни в спокое — рано, поди, встал. Нас без тебя есть кому караулить...
— Я спать не хочу.
— Ну не спи, — соглашался дед, пригнетая Мишу к подушке. — Лежи, да гляди, да слушай — твое дело такое. По летам и дела-заботы...
Тихо кипела листва, прахово пенились облака, и время уходило. Но Миша тогда не мог думать о времени и что оно чего-то изменяет. Отец с матерью были для него всегда большими и нестарыми, и думалось, что такими они будут без конца, так же как дед был для Мишиной памяти старым, и оставаться ему таким вечно, как неизменимы дом, огород и вот эта береза. «Я тогда был маленьким», — слышал он от отца или от деда и не мог поверить им, потому что на Мишиной памяти еще никто из маленького не вырос в большого, из большого никто не стал старым. «Вот вырастешь большой...» — часто слышал он и сам о себе так же говорил, но детским воображением ничего не мог изменить в своем будущем. Ему казалось, что он и большой будет маленьким и так же для него будут дед и родители, как и он для них.
А из детства война, как гвоздь из доски, клещами вырвала, без роста взрослеть заставила. Время бурей хватануло, все перекрушило, перекроило на глазах. В сорок третьем, в конце апреля, не дождавшись травы-спасительницы, умер от голода дед Егор. Мать к тридцати пяти годам выстарилась, высушилась, словно молодой злак в знойное сухолетье, когда б еще сильной зрелостью красоваться, а у нее толстая каштановая коса в сивый ощипок истаяла, засосулилась постно, от ладной фигуры осталась доска плоская на ходулях ног... Отец пришел с войны одноногим; пока был при медалях да в военном, что-то еще виднелось в нем, а как надел довоенный ватник, так и выказал себя старичком калекой. «У меня, — говорил он, — соки из тела вытекли вместе с бедой, остались кость да жила».
Неунывный был. В армию Михаила провожал с твердым наказом: «Раз пошел, то не останавливайся. Иди в рабочие. И нас оттуда поддержишь».
В повестке был наказ: иметь на три дня сухарей и сменное белье. Мать набила сумочку сушеной картошкой да брюквой пареной; напахнул Михаил отцовский фронтовой еще бушлат на сопревшую рубаху, голые ноги сунул в валенки без голенищ, которые обрезали на подметки, — и готов новобранец. «Не робей! — ободрил отец. — В солдатах в кожу да в сукно обуют-оденут».
В последнюю сентябрьскую ночь Михаил почти до рассвета просидел в огороде под березой. Охватив руками поджатые к подбородку колени, он покачивался и плакал без слез, потому что знал: не на срок службы уходит с этой земли.
Темнели избы, храня в своем тепле утомленных людей, и звезды, облепив, точно репейники, громадное небо, никуда не звали, и береза с обобранной осенью листвой не удерживала его своим редким шорохом.
Лети на все четыре стороны!
Разве он мог в ту ночь знать, что где-то на самом краю Дальнего Востока найдется для него все: большая работа, дом, клочок земли и даже дерево-яблоня, под которым он будет спать после ночной шахты, и что его будут «охранять» маленькие сыновья, как «охранял» он сам когда-то отца с дедом?..
Дед Андрей на малолюдной свадьбе Михаила едва удержал заколодевшей рукой стакан с горькой, разрыдался то ли с радости, то ли с печали, расплескал питье по трещинам морщин и по рубахе. «Вот и все, — сказал каркающим голосом, — теперь и помирать ладно». Из-за стола едва унес он сам себя в свою комнату. С тревогой ждал Михаил беды в первые брачные ночи, но дед еще год с лишним отгонял от себя костлявую, и молодец, правнука дождался да еще ясным позднемайским днем под яблоней с ним полежал. Со смены Михаил пришел, а Валентина на крыльце сидит, вяжет и глазами в сад показывает: полюбуйся, дескать. На тюфяке из-под ватного одеяла дедовы валенки торчали, лицо, что серый камень-обдувыш осколком, носом вверх уставлено, а рядом с дедом — пакет с Олежкой. Михаил что-то заволновался — да к ним. Встал над ними, а они на копошащуюся листву глядят, и у обоих в глазах младенческая мутноватая водица бессмысленности. И так передавило горло от нахлынувшей любви и жалости к ним, беспомощным, так опалило открывшимся вдруг: «Вот они, конец и начало сущего. Брызни на них дождичком, дунь остудливым ветром, и тогда... Не дай бог, коль случится что со мной — тут и конец и начало могут смешаться».
Дед будто услышал его мысли, руку медленно из-под одеяла стал выпрастывать, потянулся ею к Олегу; по атласной обертке рука поползла на пальцах-раскоряках к младенческому личику и замерла над ним в изнеможении. Две плоти почти соприкоснулись: одна нежно-розовая, точно молоденький снежок на заре, другая почти смертельная, с вытянутыми из нее работой и временем соками.
— Деда, — тихо предупредил Михаил, боясь, что дед заденет лицо сына, и тот понял, отвел руку.
— Ниче-его, — прошелестел, будто предзимний камыш. — Мы с ним дружные.
— Ха, дружные они! — Михаил искусственно хохотнул, потряс головой, стараясь не пускать слезы, — Коль уж вы у меня такие, так давайте, мужики, шагом марш в хату. Валя! — позвал. — Ты что их уложила? Не июль, поди.
Валентина, отложив вязанье, поднялась, выгибая спину, потянулась едва пополневшим после родов телом, запрокинув голову и руки так, что ситцевое полотно халата едва не лопнуло на высокой груди, а плоский живот, казалось, слился с позвоночником, и так и пошла с крыльца, высоко оголяя полные ноги распахом халата. «Ну, ведьма! Это же...» — невольно восхитился Михаил, и она, конечно же, боковым зрением уловила выражение его лица, но подошла, уже нарочито смявшись, прикидываясь этакой пичужкой,
— Чего ты, Миша?
— Чего?! Много ли им надо? Опахнет снизу…
— Так он просился, дедушка-то, — подхватывая на руки Олега, ворковала Валентина. — Нам, говорит, на мир надо... Мне, говорит... — Она запнулась и полушепотом, чтоб не слышал дед, закончила: — Мне, говорит, с миром проститься, а ему, — кивнула на Олега, — встретиться.
— Ладно. Это... иди, а я его...
Михаил совсем близко склонился к дедову темному с желтизной, трещиноватому от спекшихся морщин лицу, и ему показалось, что дух от деда исходил не живой, но словно от вывернутого по весне комка взопревшей земли.
— Пойдем, деда, — торопливо позвал он, пугаясь, но грудь деда вздымалась высоко, с подрагиванием и с писклявым шипением, точно драные мехи.
Дед открыл и вновь прикрыл неузнаваемо прояснившиеся, наполненные жизнью глаза.
— Пойдем, — сказал дед вычистившимся голосом.
Михаил осторожно стал поднимать его под мышки, посадил на тюфяк.
— Погоди. — Дед вышумливал из груди тонкий сухой свист. Он клещисто завел руки за ствол яблони, пошебаршил ладонями по коре и, подняв лицо, замерев, глядел через распадок на восток, туда, где над срезом сопки вздымались густо налитые дождем тучи. Они отекали сверху чепрачной темнотой, лохмато обвисали тяжелыми палевыми животами. Молния проросла тоненьким блеклым стебельком, подергала корешками и пропала, породив слабосильный гром. Мертвой стылостью грозило оттуда. Тучи, как бы задумавшись, приостановились перед мощью ясного дня, а потом стали медленно скатываться на юго-восток.
— Ишь ты, — проскрипел дед Андрей. — Уморился я, а Бобровку никак не увижу.
— Во! — удивился Михаил. — Да ты не там ее смотришь. На север гляди. Во-он, по-над нашей шахтой. Вишь, крыши белеются в садах?
Дед слабо вел головой, клонил ее все ниже и ниже.
— Нет, ни Бобровку, ни шахту не вижу, — сказал провалистым, с детской обидой голосом. — Ну как же?! — И приткнулся в бессилье лицом в корявость ствола, оголив из-под сбившейся шапки тощую шею и сивый, остро выперший затылок.
Михаил стоял над дедом, не торопил его, хоть и знал, что сидеть ему не под силу. «Пусть, — думал, — прощается, сколько ему надо. А как и с чем прощается-то, — спросил себя, — коль глаза как надо свет не ловят?»
Где-то читал, вроде бы и ненужное, но запомнилось навсегда:
Когда в глазах погаснет свет
И дух покинет плоть,
Туда, где мрака ночи нет,
Нас призовет господь.
Как же! Нету там мрака. Не понимали или хитрили люди сами с собой, страх этим отгоняли?
Дед Андрей как-то говорил тоже памятное: «Земля всех кормит и сама же всех поедает». Вот он сам скоро пищей земли станет. Страшно ли ему? А может, не страшно, ибо уморился за жизнь, плоть износилась, ослабела, душе для чувств сил не дает — весь приблизился к земляному состоянию покоя.
Поднимал деда Андрея, а он на пологое отстволье руки положил, наказывал:
— Срежь отрост, а то разорвет яблоню. Ей жить... долго. Не срежешь — загибнет...
...Не раз Михаил подступал к яблоне с ножовкой, осматривал отрост, накипевший узловатой каменностью, и отступал: «Зря тревожился дед, — думал. — Пускай живет, какой родилась, — веку ей не будет. Чего живое-то отсекать?»
Вот и не живое — прошел ее век. Михаил ударил топором по противоположной запилу стороне, почувствовал, что все до последней волокнинки отсечены, но яблоня еще стояла, лишь едва заметно стала разворачиваться на отпиле. До конца не оторвавшаяся ветка не дала стволу вывернуться, потянула на себя, и яблоня тихо, как старый, немощный человек, стала клониться, словно боясь ушибиться, выставила узловатые ветки-руки, оперлась ими о землю и плавно осела с тяжелым вздохом.
— Во, сад — на дрова!
Петр Азоркин будто из земли вырос. Широкие вислые плечи хромовой курткой облиты, длинный торс к бедрам — почти клином, волосы — каштановой волной с редкими нитями седины.
— Райка не приходила? — Азоркин подмигивал, плутовато озирался, и Михаилу здесь, при кончине яблони, присутствие Азоркина с его заботой, как скрыть свой разврат от жены, показалось таким ненужным, неуместным, что он даже с отвращением отвернулся от него. — Спросит если Райка-то, слышь?.. Ну, мол, две смены... Комбайн завалило — выручали, то да се. Я с Колыбаевым договорился, с Валькой твоей. Совсем чего-то баба моя... То по три ночи дома не бывал — и ничего, а тут... Ефиму-то я так, для отмазки — ему, быку, Райка не поверит. На тебя вся надежда.
— Валентина согласилась?
— Ну, а как же! Она у тебя баба понятливая.
В голову что-то ударило тупо, словно живое там завозилось: надо что-то сделать сейчас, сразу, а не знал, что. Азоркин на траве у мертвой яблони развалился. Поднялся на локоть, надув шею зобом, загорланил утробно, по-бычьи:
— Ефим! Эй, буго-ор! Иди совет держа-ать!
Колыбаев, спускаясь с крыши по лестнице, оглянулся, махнул рукой: мол, сейчас.
Михаил силился выглядеть спокойным, да никак не мог справиться со своим лицом: перетягивало его, лицо, дергало живчиками...
— Я сейчас, Петр.
Взошел на веранду. Валентина метнула на него взгляд — неведом ей муж был таким. Вечно с ватной душой ребенка, даже укоряла: на мужика, мол, непохож. А у него вон сколь суровости мужской таилось до поры. Теперь вот съежилась вся под его взглядом — незнакомым, тяжелым.
— А что мне было делать?
— Да ничего! Иль, коль не станешь азоркиного распутства прикрывать, то и делать будет нечего? Ты же этим нашу семью мараешь!..
— Злой ты, — Валентина оправилась от испуга, щеки опять хоть прикуривай, а в зрачках дерзость.
— То слишком добрый, то злой... Тебе какого надо?
— И чего ты на человека?.. Может, у него любовь! — Лицом Валентина еще выражала покорность, а глаза зеленцой закипали.
— Любо-овь?! — перехватывая текучий взгляд жены, возмутился Михаил. — Ты же его лучше меня знаешь, Азоркина-то. Не при тебе ли он тут высказывался: «Хоть горбатая, да чтоб чужая»? Он же каждый день на шахте о своих любовях треплется, у всех уши вянут. Не-ет, свою семью я в грязи купать не дам! Мы — почва для детей, бурьяна из них выращивать тебе не позволю!..
— Буго-ор! — опять заорал Азоркин.
Михаил, подперев голову рукой, прищурившись, глядел на далекую синь северных сопок, долго молчал, а потом заговорил будто сам с собой:
— Нет, идет же вот по земле и не вздрогнет от стыда... Вон, — показал на улицу, — и Раиса. Как ты ей в глаза глядеть-то будешь?..
— Где? — не выдержала, кинулась к окну Валентина.
Раиса на высокое крыльцо вроде не взошла, а вознесла себя, омытая светом и легким ветром.
— Привет, парни! — прозвенела голосом, и улыбкой просияла, и скрылась на веранде.
— Огонь! Ох, огонь она у меня! — восхитился Азоркин, сластолюбиво поплямкав губами, и Михаил понял, что Азоркину жена увиделась на время чужой и что он сегодня на ночь пойдет домой. А тот снова к Михаилу: — Как договорились, понял?.. Вон и Ефим со своей Катькой; заразой быкастой, — я же ее не предупредил...
Пили на веранде чай. Катя Колыбаева, вся какая-то подобранная, тихая, с вечно виноватым лицом, подносила чашку к блеклым губам, отхлебывала, кажется, одну капельку, потом, придохнув, опять по-голубиному касалась краешка чашки, и весь ее вид говорил: «Глядите, как мало мне надо». Михаил видел: Раиса догадывается, что Азоркин обегал всех, предупредил, и знала, кто будет подыгрывать ему, а потому подначивала с веселой издевкой:
— Ефим, а ты чего Катю-то заморил? Сам-то, вон, гляди, залоснился...
— Продукты одинаковые едим, — отвечал Колыбаев угрюмо и смаргивал раз-другой.
А Валентину прямо корежило всю, как бересту в огне. Металась бестолково то к печке в отгородку, то к столу: присядет, за чашку возьмется и спешно ставит — опять что-то ищет, а глаза все скользом да скользом мимо лиц.
— Валентина, слышишь, — не унималась Раиса, — давай мужьями меняться. Вот он, — хлопала Азоркина по плечу, — улыбнется — солнце гаснет!..
Валентина выдавливала из себя смешок-выползыш, поддерживала шутку:
— Придачу дашь?
— Ишь ты! — деланно возмущалась Раиса. — Кто же за такого придачу берет?
Азоркин похохатывал, пытался ткнуться губами жене в щеку, а та непринужденно уворачивалась от него, поводила узкими плечами, и Михаил ловил по ее лицу, что Раиса не ревнует Азоркина ни к кому, но смеется над ним, а попутно и над другими, может, и над ним, Михаилом, тоже смеется. «Только сама-то кто ты такая, если столько лет его блуд терпишь?» — злорадствовал Михаил.
— А ты, Раиса, отпусти его на волю, — не принимая шутки, серьезно заметила Катя. — Ты у нас вон какая краля-красавица — без обмена любого отхватишь. Разве с таким жизнь?!
Все так и замерли: да Катя ли это! А Катя сжалась испуганно, украдкой обежала взглядом сидевших и добавила еще более неожиданное:
— То есть... я бы такого наладила куда подальше.
— Чего-о?! — опомнился Азоркин. — Чего в чужую семью нос суешь? — Угрожающе навис над столом в сторону Кати, выкоршунив горбатый нос.
— Сядь, Азоркин. — Раиса легонько толкнула мужа. — Нашел на кого орать!
Азоркин послушно сел, уставил на Раису красноватые от недосыпания глаза.
— Есть, Катенька, человек... — Раиса смежила пушистые ресницы, покачала головой. — Тысячу километров на коленях за ним бы ползла, — заговорила так, словно не было рядом ни мужа, никого, кроме подружки Кати.
— Ну и что ж ты?.. — спросила Валентина, едко улыбаясь.
— Женатый он, — просто ответила Рапса. — Детей у него двое, как и у меня. Да и не знает он о моем страдании, — вздохнула с долгим простоном.
Смуглое лицо Азоркина подморозило.
— Пойдем, что ли? Устал ты, я вижу... — поднялась Раиса из-за стола. — Поспишь хоть немного, а то две смены подряд и опять на смену. Спасибо за чай!..
Азоркин оглянулся из дверей, подмигнул оставшимся, дескать, здорово жена разыграла, но неловкая и растерянная у него получилась ухмылка.
Валентина собирала со стола посуду. Чашка скользнула из ее рук, брызнула об пол.
— Ты что это? — Катя пытливо приглядывалась к Валентине.
— Что ты сегодня липнешь ко всем? — Валентина фукнула из угла губ на прядь волос, подхватилась с тазиком на кухню.
— А то... Азоркина пожалела, прикрываешь... А Раису тебе не жалко?.. Эх, ты!..
— Думай, что говоришь-то, — укорила Валентина с кухни, не показываясь оттуда: то ли посуду мыла, то ли делала вид, что моет. — Всю жизнь молчала, а тут расфонтанилась!..
Колыбаев, казалось, всю веранду занял, такой гусачина, а Катя за ним серой курочкой, у которой если есть какой вид, то не от тела и не от одежки, надетой без заботы о женской внешности, а от силы внутренней. Вот ведь, подумал Михаил, без натуги по местам расставила и Азоркина, и Валентину, и Раисе подсобила. Сила чести! Вот, точно. Бесчестье всего лишает — руки в свою защиту не поднимешь. А такая с ухватом на наган пойдет!..
Михаил пошел яблоню прибирать. Сучья сшибал, думал: «Мелко живем. Страсти-желания ничтожны, постыдны, жизнь разъедают. А попробуй отгородись от них!»
Работа успокаивала. Михаил отсекал сучья и тут же, на пеньке, рубил их на дрова и носил в сараюшку. День назрел высокий и светлый не прозрачностью воздуха, а немолодой задумчивой мудростью: не май, слава богу, а сентябрь — пожито, повидано, и вспомнить есть чего, и есть о чем подумать. «Ровесник», — усмехнулся Михаил, приравнивая день к себе.
Из сада, от кустов смородины и крыжовника, от картофельных и помидорных грядок — отовсюду истекали запахи спелости, и к ним примешивались едва уловимые, сладковатые струйки тленья уже всего, что успело отжить.
Убрав сучья, Михаил опустился на траву. Ошаривая взглядом долину, остановился на давно потухших терриконах «Глубокой», мысленно проделал путь до лавы, где теперь Костя Богунков со сменой выкладывает по лаве «костры»: «Косте, бедняге, сейчас жарко! Нам вчера зато прохладно было...»
А над лесом, с юга, на большой высоте начали вычесываться редкие пряди облаков, веерообразно разворачивая концы фазаньими хвостами. «К полночи опять дунет, к утру водолей грянет», — определил Михаил по давно известной примете. С тяжелой покачкой вошел в дом. «Разбудишь в четыре», — наказал жене и лег на диван.
Проснулся он сам. Резко сбросил ноги с дивана, сел. «А-а-ф», — тяжко втянул воздух. Во сне под землей, в забое, сам себе привиделся. Казалось, и проснулся со стоном от нехватки кислорода, Но Сережка на подоконнике ножницами бумагу кромсал, ухом не повел. «Слава богу, не напугал. Солнце...» Свет в глаза виделся, как через толстую слюду, сердце грудь трясло. «Живо-е!» — порадовался. Сперва вроде на-гора было: небо серое и плоское с высоты стало опускаться, опускаться, лишая мир света. Во мгле, как живые, заметались деревья, выстраиваясь в ряды рудстоек. Взвизгнув, замер конвейер. На комбайне, будто на электровозе, с ветром и хохотом промчались мимо Колыбаев с Азоркиным: «Прощай, Миш-ка-а-а!» — и исчезли в дальней полоске света. Серая плоскость на одной скорости бесшумно уравнивала деревья до пеньков. Михаил, запрокинувшись, руками и коленями уперся в холод массы, глотал и глотал воздух, а его все не хватало и не хватало.
— Сережа, во дворе подмел?..
Сын покивал — так занят, не оторваться.
Михаил помял левую сторону груди, успокаиваясь после тяжелого дневного сна, и распахнул створки окна.
День, склоняясь к вечеру, тихо покоился в саду, осыпав все своим светом тонкой желтовато-цыплячьей нежности. В такие часы хорошо работать в огороде или идти по дороге, читать книгу, изредка отрываясь от нее, чтобы прислушаться к жизни и к себе. В предвечерние часы особо печалится сердце перед спуском в шахту, зная, что ночь для него наступит намного-много раньше, чем для всех живущих на земле. Странно, но по утрам этой печали не бывает. По утрам ствол звенит от голосов, хотя от светлого дня достается людям два его коротких обрубка: восход да закат, а зимой и того не достается — в сумерках спустился, в сумерках поднялся. Во вторую же смену в клети тишина затаенная. Редко-редко вполголоса скажет кто слово, и ему так же отзовется кто-нибудь, а то и вовсе истает одинокое это слово в шорохе воздушной струи и всхлипах воды, падающей с высоты на крышу клети.
Да вот же они, те далекие-далекие полдня, когда в погребе перебирал с матерью картошку... «Мам, чего мы в темноте, давай вытащим картошку наверх». — «Оглядимся, сынок. Творило-то открыто».
До обеда терпел, а после завопил, хотя крестьянским детям в его годы капризничать не полагалось. Мать поняла его, под мышки подхватила, вытянула из погреба, омахнула крестом: «Одна управлюсь, там и осталось-то... — говорила виновато и ласково. — Иди, плетенек пока позаплетай. Иди на солнышко».
«Да разве это со мной было? Иди на солнышко...»
Темное раздражение поднималось против самого себя: «Чего теперь-то думать? Ночь не превратишь в день. Сам это хорошо знаешь. Жил, как хотел...» — «Нет, не как хотел, а как сложилось, — оправдывался в нем совсем другой Михаил. — Мне сперва нужны были деньги для родных, а потом я привык». — «Но привычка — это же сам ты. От нее отказаться, как от самого себя». — «Нет! Привычка не я. Ее разрушить можно, сбросить с себя». — «Ну попробуй, сбрось. Что от тебя останется? Не нами сказано: живешь по привычке, а отвыкнешь — умрешь. Привыкать да отвыкать — этим же только скорбь свою увеличивать. Ты же однажды отвыкал от степи...» — напоминал один Михаил. «Чудак! Ты не шахты испугался, а жизни. Это бывает. Пройдет», — успокаивал, разъяснял другой. «А если не пройдет?» — «Тогда, что ж...»
Михаил и сам того не заметил, как вылез через окно в сад, прошел за кусты смородины и упал в листву меж ними и забором.
Думать ни о чем больше не хотел, не мог. В голове что-то погудывало, как далекий подземный обвал. Вплотную перед глазами дрогнул лист с тугими толстыми прожилками, точно ребра лодки. Меж прожилками — рыхлой трухлявой ржавью — ткань листа: «Издалека-то... — подумал. — А вплотную — грубо!» Поглядел на солнце. Оно еще высоко стояло над хребтиной сопки, и на него можно было во все глаза смотреть через белесую мутцу облаков. «Вот же видишь? Чего тебе? Чего тебе...»
Опустился подбородком в уют рук, глядел, как покачиваются желто-зеленые венцы укропа, слушал сонный шелестящий шумок растительности. Покой безмерный, а в душе непокоя так до конца и не унял.