Как у ляпушки, как у тяпушки
Ой да мохнаты лапушки
Как у серенькой, как у голубонькой,
Ой да востры зубоньки
Как у тощенькой, как у мысенькой
Ой да плохи глазыньки...
Кто, кто — под пенечком живет?
Кто, кто — деткам спать не дает?
Кто, кто — по ночам гуляет?
Кто, кто — неслухов заедает?
Сызмальства знал Егорушко, помнил крепко: пока батюшка малюет, ему не мешай. Малевание не токмо их кормило; оно, родимое, добрым людям закрепой служило. Берегло от того, что на болотцах железных посиживало.
Сестрица ему про ляпушку-тяпушку песни пела, загадки загадывала. Бывало, забалует Егорушко, сестрица осерчает, грозится: вот, ужо, посажу тебя в лукошко, отпахну ночью окошко, да у ляпушки выменяю на морошку!
Пугался того Егорушко, просился не отдавать.
Картинки-обманки батюшка писал прежде яркие, что пазори; после материной кончины потускнели ярь-медянка да крутик. Ткань-от под краски не из пачеси брал, не из лесной шерсти; на ярмаронках беленые холсты покупал. Рамки резал, прутки гнул. Чтобы в рост, в форму пришлось. Соразмерно, значит.
Обманыши те люди на ночь выставляли под окошко, алибо на крылечко, а кто — под ворота самые. Как темнело, находил с вадьи волок, а вместе с ним — ляпушка-тяпушка, мягкие лапушки. Егорушко самой ляпушки не видывал; оконца всегда затянуты были подзором, а у соседушек некоторых — и вовсе ставнями огорожены. Чтобы не вздумали малята несмышленые играть, подглядывать.
Сестрица шепотом сказывала, что видом ляпушка ровно лягуша-тощага преогромная, только шерстяная вся и зубаста, что волк. Ночью ей полная воля. Вылазит из своего окошка болотного, шлеп-шлеп, скок-поскок, пропитания себе ищет, мясца живого алчет. Люди скотину загоняли, птицу домашнюю прибирали, кошек с собаками — и тех в сенцах запирали. А не убережешь — токмо клочки оставит, растреплет, ровно кочан капустный.
На вадью по темному тоже не шастали. Ляпушка морочить умела, сманивать. Только как, чем приваживала — того не ведали.
И с места-лугара людям не с руки было уходить: железо старое из болот тянули, что от Змия Громыхающего нападало, с древом, с костяным нутром спеклось-спелось. Тем железом и кормились: во все летечко копали руду в раскопах, осенью — на кострах сушили. Тут же и угль березовый жгли в ямах. А зимушкой, как вставала дорога, на саночках и руду, и угль к домницам свозили; там плавили, опосля криницу ту для крепости перебивали да — в узлы, на обмен, на продажу...
Ляпушек порубали, да без толка, без счета их было, ровно муриев в куче. Так и наловчились обманки ставить. Ляпушка как на такое натыкалась, так со слепу не разбирала: или стороной обходила, или на зуб пробовала, плевалась и дальше прыгала. А вот ежли зазевался, ко времени не выставил обманышек, на себя пеняй: или пролаз ляпушка к живому найдет, или выманит...
Придумке той много лет было; зачином случай стал, когда провор некий дотумкал выставить у дома обряжуху, на отваду ляпушке. Ляпушка ту куклу погрызла, так и ушла. Так с тех пор и ставили, по числу душ живых, по числу скотьих голов.
Батюшка, ишо когда матушка жива была, семью привез на спокойное житье. Думал промыслом кормиться, нужду не спознавать. А матери болотный волок хвилеватый не по нутру пришелся: зачихнула. Так остались Егорушко и сестрица его Отавушка сиротами. Тятенька самурный был, редко когда улыбался. Глаза в бороде, не приласкает, не приголубит...Мир его сторонился, но и прочь не гнал. А как погонишь, если дело его лугар и спасает? Намолвки всякие ходили про вдовца, а все же совсем без уметника нельзя.
Под каждого человека, под каждый росток у батюшки своя фигура была. Под скотину-животину — тоже. Заготовки, резанки, стояли в поленнице, где сухо. Своего часу поджидали. Особливо на дитячий росток много было. Детки что ягодки на ветке, пела сестра, одна пухнет, друга сохнет, третья дохнет...
У Отавушки на всякий случай, про все песенка была припасена. От матери она певуньей сделалась, так и звенела, ровно жаворонок над полем... Егорушко страсть как любил припевы ейные послушать, хоть порой и страшно спать было опосля...
Вот, вышел раз случай, еще зимой. Насказала ему Отавушка об Козе-матушке, оберегательнице родимой.
Проснулся Егорушко ночью глухой, беззвучной. Всякий сверчок- скрипячок-червячок о ту пору помалкивал. Только от лунищи наметено белого, во всю избу, и в забелухе этой прям перед печуркой увидал Егорушко: коза пляшет. Собой как девица, даже в пестром летничке, а головка — козья! И рожки у ей подкручены-позолочены, и бородка чесана, и глаз застывший, желтый, с брусочком черным...
Сама пляшет, сама платочком машет, а только нет от ней ни шума, ни топота какого. Худо сделалось Егорушке, лихо. Нырнул обратно под зипун.
Там быстро надышал, жарко стало, продыху бы.
Авось, сгинуло.
Приподнял краешек — стоит напротив козий глаз, не мигает...
Егорушко так с криком и подорвался, всех переполошил. Отец его изругал, что отдыху не дает, а сестрица пожалела-приголубила. Пела ему добрые песни про котика-кота, про колыбельку, покуда не заснул...
Так и жили. Отец малевал обманышки, сестрица по дому хлопотала. Егорушко старался тоже, от дела не лытал. Краски тер-варил-вываривал, из корней да коры, цветов да смолы, глины да сажи, яркие да важные! И в огороде трудился, пруточки-прутики резал-вымачивал, чтобы гибкими да крепкими делались.
Скотину не держали: мир кормил.
Сестрица же на возрасте была, заневестилась. Лентами яркими косы переплетала, кружилась, пела. Егорушко сестрицей любовался, смехом смеялся. Радовался за Отавушку, на красоту ее наглядеться не мог!
— Есть, Егорушко, добрый человек, из большого узла. Видный, зазвонистый! Уж как позовет, так вместе с тобой и поедем туда жить-поживать...Полно на болоте-то сидеть, что мне, что тебе...Чай, не клюква-ягодка. Возьмут тебя на выучку краски тереть-мешать, чернильно гнездо заводить...
— А батюшка с нами? — спрашивал Егорушко, играясь яркими бусами, что добрый человек сестрице подарил.
Весело шарики-бусины сверкали-щелкали, любо было Егорушке, радостно глазу, тепло рукам.
Сестрица на то только вздохнула, провела гребешком по непослушным Егорушкиным волосьям. Егорушко кудрявым уродился, что барашек, и темноглазым; ребятня жуком дразнила. Сестрица вот росла пригожей, синеглазой, светлокосой, статной — в матушку.
— А к батюшке, ягненочек, будем наезжать в гости...
Тятеньке же будто такие разговоры не по нраву были. Слыхивал Егорушко, как бранились. Слова разные кричал, стыдные, которые Егорушке нельзя было говорить. Переживал сильно на те перекоры. Не любил, когда родные в раздоре были.
А раз ушли оба, на исходе дня. Долго не вертались. Егорушко ужо и поплакал со страху: как бы не задрала ляпушка-тяпушка сродников. Сам обманышки выставил, сам укрепил, чтобы ветром ночным не сбило. Первым батюшка вернулся, тучи грозовой чернее. Поснедал, почивать улегся.
А следом, как совсем стемнело, сестрица возвернулась. Тихо-тихо, чтобы не потревожить батюшку. Обрадовался ей Егорушко.
Обняла она его крепко-крепко, сама — холодная, как цепочка колодезная. Видать, зазябла, покудова обратно добиралсь.
Егорушко носом зашмыгал, потеснился на печке, давая место.
Зашептал:
— Я-то думал, ты убежала...Что не придешь совсем.
— Что ты, что ты, глупенький! Никогда я тебя не брошу, братик мой любимый, братик мой родненький!
***
С батюшкой не примирились. С тех пор, одва паоблако встанет да кочеток захлопает, сестрица с избы вон. Чтобы, значит, с тятенькой не переглянуться. И Егорушке строго наказала про нее помалкивать. Мучилась, сердешная: отощала, от еды откинуло. Вздыхал Егорушко, да что поделать.
Тятенька же медведем ходил; зарос волосом, пахнуть стал, как те мужики, что в кабаке дурь продажную хлебают. Егорушку начал поколачивать: тот глаза тер, но молчком перемогал. Не маленький ужо жалиться, седьмой годок пошел. Егорушко теперь и за сестрицу, и за себя старался. На ум пало: авось батюшка заметит его усердие, смягчится сердцем, оттает.
А тут еще повадилась какая-то тетушка к батюшке. Справная, гладкая, покатая, на свинью белую похожая. И глазок такой же: в белесом пуху, недобрый. Сестрица ее сразу невзлюбила, но до поры помалкивала. Покуда она на Егорушку не зачала покрикивать, да руки распускать.
Всего неурядица — пролил щей с ложку, когда горшок из печи тащил. Сам же и прибрал, а крику-покоров было...За прутья схватилась, что Егорушко сам из леса принес на обманышки.
Егорушке то битье в диковинку оказалось; а горше всего, что тятенька не вступился, отвернулся.
— Житья не дам ей, лярве, — так сказала сестрица и, спохватившись, велела Егорушке слово это срамное не повторять.
А проказу такую удумала: пустышку ее спрятать. Пусть побегает за поищенкой, а то жиром оплылась.
— Разве так можно? — Егорушко только глазами захлопал.
— Можно! Проучу стерву, — отвечала сестрица. — Не бойся, на себя все возьму, а только не замает она больше тебя, братик. А то ишь, удумала покорыстоваться: к вдовцу под бочок, а его рожоное детище за порог, в конуру собачью! А и батюшка хорош: живо смекнул, что с бабы глупой, гузастой, стрясти можно. Не по губе же ему медок!
Как задумала, так и сделала. Егорушко, правда, с ней увязался, ни за что не захотел одну отпускать. Да и то, свезло им — батька как в узел за белилами уехал, так по сю пору не возвернулся, некому следить было.
Поживала жирномясая в худом домишке. И не на отшибе стоял, а был собой плохонек, жалок, как больной воробышек. Верное присловье на такой случай имелось: какова хозяйка, таков и двор. Егорушко вслыхивал, что смотницы у колодца толковали: богачка, мол, а жадна, неряшлива.
Калитка не проскрипела, а вот пес навстречу выскочил, зарычал. Егорушко охнул, попятился; побежал бы, да как сестричку бросить?
Отавушка же не потерялась. Шагнула к животине, зашипела, что кошка, сгорбилась — лопатки рубашку натянули, как рыбьи плавники из-под воды прорезались ... Пес заскулил, хвост меж лап повесил, на брюхо лег.
Пожалел его Егорушко. Сел рядом, уши мягкие потрогал, колючки вытащил.
— Что же тебя на улке бросили, ну как ляпушка утянет?
Пес руки лизнул, хвостом ударил, не ответил.
Обманышек они с сестрицей — хвать и утянули, припрятали в будылья, за баню.
Долгонько ждали: уж и засветало. Егорушко озяб; сестрице же в летничке простом да босоногая, а ровно ей и не делалось ничего.
— Может, не прискочет сеночь, ляпушка-то? — засомневался Егорушко.
— Помани малехо, прискочет, — сказала Отавушка, улыбнулась чему-то. — Это всенепременно. По-соседски уж выручит...
И сбылось по ее слову: шлеп-шлеп, скок-поскок, показалась ляпушка. Егорушко совсем оробел, но сестрица его к себе прижала, обняла крепко.
— Не бойся, — шепнула, — тебя не тронет. Я верное слово знаю.
Смотрел Егорушко во все глазенки: ляпушка-тяпушка как на обвычном месте не нашла обманышка, так начала сертать по двору, ровно искала что. Совсем близко подобралась. Рассмотрел Егорушко, что росточком ляпушка, пожалуй, со взрослого пса-кобеля, а шерсть на ей богатая, нежна-рассыпчата, будто пух инеистый. Когти разглядел на плоских, будто человеческих, лапках. А глазища у ляпушки той были ровно сметаной замазаны.
Отвады не оказалось положенной, зачуяла тяпушка мясо живое. Помоталсь под дверью: нет, не взять.
Забухтела ляпушка, горло надула.
— Гляди, гляди, сейчас вабить начнет, — шепнула Отавушка.— Бабий дух чует, на баб у них одна нажива.
Ляпушка-тяпушка мелким труском затряслась, забилась, и заблестела на мехе белая смородинка. Горела та сморошка сильным веселым блеском, даже у Егорушки пальцы зачесались, так захотелось пощупать-покатать.
А ляпушка застыла и вдруг — мех скинула. Обомлел Егорушко. Сидела теперь на кортах, широко коленки расставив, голая белая девка, зубы щерила. Горло надула, квакнула, прыгнула и встала. Пошатываясь, пошла.
Догадался Егорушко, что ляпушка и в человековом обличье слепая. Ощупью до крылечка добралась, в дверь ладошкой побила. Сама — за угол.
***
Порхнул подзор курьим крылышком: хозяйка уголок отвернула, в окошко выглянула. Видать, сразу жадным глазом уцепила шубку в самоцветах. Хлопнула дверь; кубарем хозяйка по ступенькам скатилась, двумя руками шубку ту схватила, к себе прижала.
Егорушко же видел, как ляпушка с сзаду подкралась, напрыгнула, почала рвать-драть — полетели, точно из подушки, перья красные. Закричала бабенка тонким заячьим криком.
Вдруг — на крыльцо выбежал мужичок в портах. Глянул Егорушко, обмер, батюшку признал. Рядом сестрица тихо вскрикнула, сказала матерное слово. Друг на дружку переглянулись.
Что делать?
Сестрица и тут нашлась.
— Сиди, ягняшка, не высовывайся, — наказала, а сама выскочила.
Свистнула, топнула. Ляпушка-тяпушка с бабы скатилась, на сестрицу бельма выпятила. Дурно стало Егорушке, уж больно лютая образина у ляпушки той была: будто бы и личико пригожье-девичье, да в кровянке измазано, как в корне мареновом.
Прыгнула ляпушка-тяпушка на сестрицу, вцепилась ей в грудь, в шею...Сестрица же двумя руками от себя ее отняла и пополам, от плеча до пупа, разорвала, точно полотенце трухлявое. Даже затрещало так же.
Оцепенел Егорушко. Оцепенел и батюшка: замер на крылечке, даже на выручку охающей бабе не поспешил, все на дочку глаза пялил.
— Или не признал, батюшка родимый? — проговорила Отава негромко. И запела нежным голосом. — Душно мне, томно мне, девице; давит камень грудь мою белую, холодят ключи руки нежныя, а глазки-то мои ясные раки-рыбоньки повыели...Ах, душно, томно мне девице! Ты отверни, свороти камешек, отпусти, ослобони душеньку!
Егорушко охнул. Батюшка же слабо рукой махнул, как на мурман какой, сел, где стоял.
Отава же распевать перестала, закричала злой птицей:
— Удовец-горюн! Волк хищный! Женку извел, дочь погубил, в глаза людей обманул! То мои буски, буски дареные, стекла цветного, на шее у бабищи твовой болтаются!
Тут баба, даром что подрана, голову подняла, зашипела:
— На кого клеплешь, дура?! С ума скружилась? Или дубцом давно не почтевали?
— На голодные зубы-то батюшке твои перинки не лишние, — рассмеялась на то Отавушка, — сила уже не берет обманки малевать, сладко жить захотел, мягко спать. А обманышки твои не горят, и гореть не будут: затемнеют, затускнеют, сажей-жиром подернутся! Сам накликал, сам кровь родную пролил!
— Ты горло-то не распускай!
— Свадебку сыграете, опосля смеретушка скорая. Чать, не впервой батюшке гусынь давить!
Запричитала на такие речи баба, замахала рукой, творя обережные знаки. Увидел Егорушко: на груди, как на подушках пуховых, и впрямь сестрины бусы подскакивают...
Отавушка же к батюшке развернулась, вновь запела ласково:
— Чем прогневала, милый батюшка, чем я проклята, милый, родненький? Что лежать мне, девице, да под камешком, да под берегом...
— Ерестуха! — закричал вдруг батюшка чужим голосом. — Ерестуха клятая, колдовка!
Тут Отава петь перестала, легонько подпрыгнула на пятках, да так в воздух и поднялась. Легко, будто перышко на теплом воздухе.
Налетела на батюшку, сгребла, к себе потянула — от земли оторвала без натуги, ровно кота с печи сняла. Закружила-закрутила, приговаривая, будто загадку загадывая:
— Кто-кто матушку погубил? Кто-кто меня смертью казнил?
Позади Егорушки кто-то шумнул: повыскакали соседушки, стояли, обмерев, слушали да смотрели.
Не выдержал батюшка кружения-верчения, слов певучих.
Застонал:
— Колдунница! Надо было тебе в грудь камень горячий вложить! В мать пошла, один род-корень! Проклятая, проклятая!
Рассмеялась тут Отава, да так, что Егорушку будто мороз ожог; завыл-заплакал на тот смех пес. Распахнула Отава рот, большой, черный, как устье печное...Закричал батюшка смертным криком; закричал Егорушко, бросился, за ноги голые, холодные, Отавушку обнял, прижался щекой:
— Сестрица! Не надо! Не казни батюшку!
Поглядела на него сестра. Смягчилось лицо ее, успокоился вихрь. Отбросила от себя погубителя: упал тяжко, будто мешок с глиной
— Пускай живые тебя судят, — сказала глухо.
Сама подняла шубку белую, на плечи себе кинула, да и прочь пошла. Расступались люди, знаки творили: никто дорогу не заступил.
Батюшка меж тем отутовел, подхватился, да люди в воротах встали.
Егорушко же из рук женских выкрутился, что есть мочи побежал; нагнал Отавушку. Стояла та на околице, смотрела ласково, с грустью тихой.
— Что же ты, Егорушко?
— Ты меня не бросила, и я от тебя не откажусь! Возьми с собой, сестрица!
— Да как же ты со мной пойдешь, милый, хороший? Я же, вот — ерестуха-щекотуха!
— Ты сестра моя! Я с тобой пойду!
Всплеснула та руками, засмеялась, заплакала без слез.
— Глупенький барашек, пойдешь со мной, переметным заделаешься. Живой — с холодной.
— И пускай! — крикнул Егорушко и даже ногой топнул. — Вместе будем ходить-бродить. Я за тебя стоять, а ты — за меня. Буски тебе новые справлю, краше прежних!
Улыбнулась Отавушка.
Подхватила на руки, как маленького, шубкой горячей запахнула, а Егорушко сестрицу за шею жесткую, холодную обнял.
И полетели. Егорушко поначалу зажмурился, потому что ветер резал, как трава стегает, а потом насмелился, открыл глаза, огляделся — и дух зашелся от красоты несказанной.
Весь мир развернулся, да во всех красках, сиял-переливался, куда там ляпушкиной манилке...
Летели они в рассветном мареве, а внизу леса мелькали лазоревые да зеленые, лугары охряные да суриковые, узлы многосветлые, да реки петлями-медянками переливчатыми.
Засмеялся Егорушко, и Отавушка засмеялась.
Солнышко вставало.