Вернувшись в дом, Петр Терентьевич, не желая разговаривать с братом один на один, придравшись к его фразе «люблю музыку», поднял крышку радиоприемника и включил проигрыватель, затем взял коробку с граммофонными пластинками, на которой было написано «Чайковский». Не выбирая, вынул одну из них. Первый концерт.
— Ты сказал, что любишь музыку. Я тоже. В этом мы сходимся.
Зазвучал Первый концерт. Трофим, послушав с минуту, снова обратился к пельменям. А потом спросил:
— Что это за музыка?
— Это музыка нашего земляка Петра Ильича Чайковского.
— Не слыхал, — отозвался Трофим, жуя пельмени.
— Чайковского или музыку?
— Обоих.
— Жалко.
— Всех не узнаешь, Петрован. У нас в Америке этих пластинок тучи. И такие случаются, что нутро выворачивают. И шум и гром. Откуда что берется. Не знаешь даже, на чем дудят, на чем гремят. Дойдут до этого и ваши. Переймут. Беда как жалко, что не захватил пяток-другой пластинок. Послушал бы. Мороз по коже ходит. Особенно когда на манер гончих залают трубы. Или, что тебе недорезанные овцы, заблеют дудки. Что говорить, Америка — страна чудес. Даже такая у нас есть пластинка, которую хоть сто раз слушай, и каждый раз судорожит. Если ее название перевести по-русски, то будет «Март на крыше». Чуешь! И кошки там мяучат так, что не надо слов. Все ясно. Кошек слушаешь, а видишь гёрлс… девчонок…
Елена Сергеевна вышла из комнаты. Бахрушин снял пластинку.
— Давай лучше спрашивать о жизни друг у друга, — предложил Трофим.
— Давай, — сказал Бахрушин.
Сначала спрашивал Трофим. И Петр Терентьевич отвечал на все его вопросы исчерпывающе точно, без всяких смягчений и поправок на то, что Трофим был хоть и незваным, но гостем.
Когда речь зашла о Дарье Степановне, ответ был тоже прямым:
— Она не желает видеть тебя, Трофим. Ты все-таки, Трофим, придумывая себе смерть, заботился только о себе. А не о ней и не о ребенке, которого ты оставил после себя.
— У нее был ребенок? Мой ребенок?
Голос Трофима задрожал. На лице проступили белые пятна.
— Да, она родила дочь и назвала ее Надеждой… Может быть, не случайно. У Надежды теперь трое своих детей. Как бы, ну, что ли, твои внуки, если не принимать во внимание все прочее и тому подобное.
— Как звать внуков, Петрован?
— Тебе бы лучше об этом не спрашивать. Ни к чему… Одно дело — мы с тобой, родились под одной крышей… Другое дело — они. Зачем им знать о тебе или тебе о них!
— Петрован, — взмолился Трофим, — как же я могу не увидеть их! Ведь они моя кровь…
— Ну, знаешь, Трофим, мы все-таки не на конном дворе, чтобы толковать про кровь. Для лошади или коровы есть смысл вести учет крови, а для человека принимаются во внимание другие данные. Не сердись на прямоту — ты умер для них под городом Омском в девятнадцатом году.
— А чье отчество у Надежды?
— Опять двадцать пять — за рыбу деньги. При чем тут отчество? Вот ты носишь отчество Терентьевич, и я Терентьевич. Оба мы Бахрушины. А что из этого? Не по истоку о речках судят, а по тому, как и куда они текут. Может, не так точно сравнил, зато понятно обеим сторонам. Ты лучше расскажи о себе. Мне ведь тоже надо знать, как ты тек, куда вытек, в какое море впал.
— Это пожалуйста, Петрован. Только все сорок лет за один вечер не перескажешь.
— А ты самое главное. Как в автобиографии пишут.
— Ась?
— Ну, словом, в кратком описании жизни. Понял?
— Понял. — Трофим кивнул головой.
И принялся рассказывать:
— Коротко, значит, будет так. Под Омском я поймал дезертира. Из образованных. И хотел было, как полагается, доставить его куда следует, но дезертир мне сказал, что этого делать не надо, и раскрыл положение на фронте. Все как есть. Не поверить было нельзя. Так и так труба. К тому же в нас начали стрелять с тылов. Сибирь трекнулась. Даже справные мужики, которые держали работников, и те увидели, что Колчак не козырной туз, а пешка в адмиральских погонах. Я подумал-подумал да и дунул вместе с дезертиром в урман. Постранствовал сколько-то. Потом наткнулись на беженцев. Из торговых. Подводы четыре-пять. Тоже не знают, куда податься. Грабить не стали. Столковались по-хорошему. «Вам жизнь, господа хорошие, дорога, и у нас она одна. Дайте нам перекусить и одежу почище. По возможности с документами». Подобрали одежу беженцы. Переоделись мы, переобулись… Побрились, почистились… Расстались по-хорошему. Заплатить даже хотели… Не взяли. Не до денег, видно, было. Добрались мы до станции Татарская. Прикупили что было надо и по железной дороге катанули до Новониколаевска. Он решил там остаться и ждать красных. Где-то в этих краях у него тетка была. А я двинул дальше. Простились мы с этим человеком, который Николаем Николаевичем Сударушкиным себя называл. Тоже, думаю, напридумано это все было. Да мне-то мало было дела до этого. Попросил я его, когда все угомонится, переслать Даруне ее карточку и письмо, которое он написал с моих слов, но как бы от моего товарища. Будто бы тот видел меня убитым. Чтобы концы в воду и очистить Даруню моей смертью. Другого выхода не было.
Голос Трофима снова дрогнул, навернулась слеза. Слезы, как заметил Бахрушин, у него были близко.
И он пускал их запросто, как хворая сосна смолу.
— Не было другого выхода — только сказаться убитым, — повторил Трофим.
— Пожалуй, что и так, — согласился с ним Петр Терентьевич. — Она и без того немало в белогвардейских женах ходила. А коли ты убит, значит, все ее прошлое тоже как бы умерло. Давай дальше, Трофим.
— А дальше дедово золото помогло. Наверно, слышал об этом от Даруни.
— Знаю, рассказывала она.
— В Шанхае я пожил недолго. Схватить могли. Подумал-подумал… Пересчитал остатнее… Да и махнул в Америку. Не из чего было выбирать… Приехал и объявился, каким я и был, Трофимом Терентьевичем Бахрушиным. Посидел сколько-то как бы в карантине… А потом видят — правду человек говорит. И деться ему некуда. Выпустили. Дали временные бумаги. Иди на все четыре стороны. Ну вот я и ходил то по портам, то по фермам.
— А разговаривал как? — перебил Петр Терентьевич.
— Когда приспичит, так заговоришь. Там слово, тут два… А до этого, когда плыл в Америку, матросы меня натаскивали. В Америке не много надо слов, чтобы не пропасть. Главное — денежки. Они на каком хочешь языке без запинки разговаривают. Скопил их сколько-то… Одежонку справил. А потом как-то слышу — две женщины по-русски говорят. Я к ним. Так и так. Дальше больше. Адрес дали… И попал я, братец, в американский Висим. К русским кержакам. Кругом Америка, а у них русские печи топятся. Избы с крытыми дворами стоят. Медные иконы. В огороде горох, бобы, репа — тоже русские. Ну, думаю, женюсь я тут и в дом войду. Предвиделся такой… Одна там рано овдовела. Марфой звали. Дом хороший… И она, хоть была далеко не ровня покинутой Дарунюшке… Но ведь что сделаешь. Жить-то надо… Да рассохлось дело.
— Не приняла?
— Что ты, Петрован! Слезьми обливалась. Ну а я, видно, к той поре совсем звереть начал. Уж коли я столько потерял в Бахрушах, не хотелось на малом останавливаться… Эльза в деревню приехала. На паре вороных… Кержаков на свою ферму нанимать… Как увидел я ее, так и обмер…
В это время вернулась Елена Сергеевна и спросила, не пора ли подавать самовар. Трофим оборвал рассказ на полуслове.
— Потом доскажешь, — попросил Петр Терентьевич. — А теперь, пожалуй, не грех и чаю напиться.