— Начну я так, мистер Тейнер… Было бы ошибочным думать, будто мы, русские люди, или даже, скажем, мужики вроде меня, не думаем об Америке и ничего не понимаем в устройстве ее жизни. Для меня Америка — это, как бы сказать, повторение пройденного, но в наиболее хитрой укупорке. У нашего русского капитализма против американского капитализма хотя и была, как говорится, труба пониже да дым пожиже, но едкость дыма, ненасытность трубы были такими же.
Тут Бахрушин посмотрел на задремавшего Трофима и сказал:
— Я держу сегодня речь и для тебя, Трофим, и, может быть, главным образом для тебя.
Затем он снова обратился ко всем сидящим на лесной полянке:
— Я не был в Америке. Мне, как и Дарье Степановне, не удалось побывать в этой великой стране по причинам, от меня не зависящим, но я все же представляю себе Америку не по одной лишь печати да кино. Наши люди, пожившие в Америке не так много дней, рассказывали о ней куда больше и вразумительнее, нежели Трофим, проживший там сорок лет. Видимо, он — как некий пассажир, ехавший зайцем в трюме большого парохода, ничего не мог рассказать о корабле, кроме того, что каменный уголь черен и тяжел.
Раздался легкий женский смешок, его поддержали закатистый хохоток Тейнера и смех закашлявшегося старика Тудоева.
Дремота окончательно оставила Трофима.
— Раздевать, стало быть, решил? — спросил он Петра Терентьевича.
— Разве можно раздеть голого… Хочу всего лишь предоставить тебе возможность увидеть свою наготу и человеческое бесправие. Не всегда одет тот, на ком одежа, и не всегда гол тот, на ком ее нет. Вот, скажем, на тебе пиджак. Хороший, пускай полушерстяной, но нарядный клетчатый пиджак. Но твой ли этот пиджак?
Трофим, усмехнувшись, пустил клуб дыма на стайку комаров.
— А чей же? Не напрокат же я его взял?
— Именно что напрокат. Тебе его дали поносить, — совершенно определенно заявил Петр Терентьевич. — Тебе позволили им пользоваться до поры до времени, как и фермой, которая тебе тоже кажется своей.
— Ты, может быть, хочешь сказать, Петрован, что ферма по бумагам принадлежит Эльзе и она, если захочет, покажет мне на порог?
— Нет, Трофим, — ответил брату Бахрушин. — Я не хочу знать, кому принадлежит ферма по бумагам, я говорю о том, что ферма, как и многое, что считается собственностью в странах капитализма, дается напрокат под видом собственности.
— Что-то ты мудрено говоришь нынче, Петрован…
— Я тоже не понимаю вас, Петр Терентьевич, — послышался голос Тейнера.
— Поймете, мистер Тейнер, если захотите понять, — сказал Бахрушин. И снова обратился ко всем: — Что такое ферма Трофима? Это маленькое капиталистическое предприятие, на котором Трофим предоставляет работу десятку-другому постоянных и сезонных рабочих. Предоставляет им работу с единственной целью, чтобы какую-то, по возможности наибольшую, часть этой работы присвоить себе и превратить ее в деньги. Так это или нет?
— Да, это так! — согласился Тейнер.
— Для чего же тогда городить огород, если она не дает прибыли! подтвердил Трофим.
— Значит, фермер Трофим является хотя и маленьким, но капиталистом, или эксплуататором, — продолжал Петр Терентьевич.
— Но он же трудится сам, — возразил Тейнер.
— Да, я не сижу сложа руки, — снова присоединился к Тейнеру Трофим.
Тогда Бахрушин сказал:
— Но разве банкир имярек или какой-то тоже не безымянный владелец заводов сидит сложа руки? Разве ему не приходится что-то делать или, скажем, хотя бы думать о том, как вести дело… Однако разве это его занятие стоит тех прибылей, которые он загребает? Каким бы он ни был сверхдаровитым банкиром, но стоимость его дня не может оцениваться в миллион долларов, а то и в пять… Вы знаете точнее, мистер Тейнер, кому и сколько миллионов и за чей счет приносит каждый день… Но я не об этом веду речь, а о ферме Трофима, которую ему дали напрокат под видом собственности. Дали те, кто, владея всем, владеет и страной. Дали под неписаную гарантию выжимать из рабочих этой фермы все возможное по всем правилам капиталистического уклада жизни. Выжимать все возможное и, превращая в деньги, отдавать их тем, кто владеет страной, а таким, как Трофим, оставлять лишь самое необходимое из этой наживы, чтобы он все-таки мог чувствовать себя собственником.
— Кажется, костер разгорается, — шепнул Тейнер Стекольникову. — Я Петра Терентьевича вижу в новом освещении…
— Волен ли ты, Трофим, в делах своей фермы? — спросил Бахрушин. — Не отвечай. Я сам отвечу на этот вопрос, потому что мне виднее и понятнее твое хозяйство, хотя я и не видел его. Нет, ты не волен в своем хозяйстве, как и мистер Тейнер на своей «ферме», состоящей из пишущей машинки и белого бумажного поля, которое он якобы свободно и независимо засевает якобы свободным словом. Однако ни тот и ни другой не волен в своем хозяйстве. Ни тот и ни другой не могут вести его по своему разумению. Трофим не хозяин на ферме, а шестеренка, которую крутит другая шестерня… Назовем ее компанией. Я не знаю, что это за компания. Но знаю, что и она тоже шестерня, которая тоже крутится не сама по себе в большом капиталистическом механизме. И стоит тебе, Трофим, замедлить твое кручение на шаг, как полетят все твои зубья, и тогда тебя, негодную шестерню, выкинут на свалку и на ферме появится новый владелец, умеющий не отставать, потому что он безжалостнее и успешнее тебя способен выжимать из своих рабочих большие прибыли. Именно большие. Потому что этого требует прославляемая тобою капиталистическая конкуренция, при которой человек человеку не может не быть волком. Серым, голубым, полосатым или клетчатым… Но не в этом главное. Главное в том, что человек живет в страхе быть съеденным и в надежде загрызть или, по крайней мере, искусать другого, чтобы уцелеть самому. На этой-то, ну, что ли, как бы сказать, тотальной грызне и междоусобице людей, на этом, также тотальном, самообмане, что будто бы грызня и драка — единственная возможность существования и процветания народа, и держится капитализм и его вольные и невольные катализаторы, употребим такое слово, непонятное Трофиму и знакомое, как свой собственный портрет, искренне уважаемому мною мистеру Джону Тейнеру.
Тейнер хотел вмешаться, но Бахрушин предупредил его, подняв руку, прося не прерывать, и снова обратился к брату:
— Именно так жил Трофим, проглатывая соседей, таких же маленьких и бесправных… Проглатывал из боязни быть проглоченным. Так он живет и теперь… И мне нечего убеждать Трофима, он знает лучше меня, что у него нет под ногами твердой почвы, даже если есть собственная земля. Да, Трофим, у тебя нет веры в то, что тебя не вытряхнут из твоего полушерстяного клетчатого пиджака…
Теперь Бахрушин обратился снова к Тейнеру:
— Если сказанное мною, мистер Тейнер, тоже пропаганда, то что же тогда называется правдой, которая позволяет нам лучше узнавать друг друга и самих себя? Если то, о чем я говорил, и есть социалистические элементы капитализма, то что же называется тогда чертовой мельницей, где черти проигрывают друг друга в карты? И когда это все будет распознано и понято, капитализм предстанет во всей его наготе, как бы его ни называли… народным, трудовым, сверхсоциалистическим. Тогда вы увидите, минует ли ваша страна или какая-то другая капиталистическая держава тот объективный закон, о котором говорил вам Федор Петрович Стекольников.
Тейнер любезно поклонился Бахрушину:
— Я ничего не потеряю от этого. Только прошу поверить: ни я, ни ваш брат и ни миллионы американцев не заведуют погодой истории.
— А кто же заведует ею? — задал вопрос молчавший все это время Стекольников. — Впрочем, не надо отвечать… Лучше запьем нашу дискуссию чаем. Чайник уже, кажется, вскипел.
И когда все расселись вокруг разостланной на поляне скатерти, приступив к вечернему чаепитию, Трофим Терентьевич принялся за коньяк.
— Сказанное Петрованом чаем не запьешь, — заявил он мрачно. — Да, у меня волчья жизнь… И я на самом деле не знаю, принадлежит ли мне сейчас этот пиджак… — Трофим обвел всех мутным взглядом, затем выпил залпом коньяк, налитый в эмалированную кружку, и смолк.
Всегда шумный и разговорчивый Тейнер тоже стих. Но и молчание иногда бывает выразительно и красноречиво.