XLV

Весть о желании Трофима остаться в Бахрушах всполошила село едва ли не более, чем его приезд. Это происходило, наверно, потому, что все предшествующее — и разговоры Трофима, и суждения о преимуществах ведения хозяйства на его ферме — никак не готовило почвы для такого неожиданного решения. Даже, наоборот, можно было ожидать, что Трофим, вернувшись, не в пример Тейнеру, забудет гостеприимство и честь, оказанные ему. Забудет все то, чем он восхищался в Бахрушах, и вспомнит досадные промахи колхозной жизни, вытащив их на первый план. И где-нибудь в беседе с ловцами газетной клеветы или искателями очернения он, как человек, рожденный в России, а следовательно, заслуживающий доверия, с елейно-смиренным сожалением ханжи заляпает родное село. И может быть, он будет скорбеть о коммунистическом рабстве и о колхозном порабощении, в котором находятся его родной брат Петрован и его бывшая жена Дарья, пожизненно прикованная к своему телятнику и не знающая никаких радостей в жизни.

При желании, как известно, можно очернить или подвергнуть сомнению все. Кто ему помешает сказать, что у Петра Терентьевича он собственными глазами видел лапти, висящие в сенцах на деревянной спице? Можно к этому приложить фотографический снимок. Ведь никому же не придет в голову, что Петр Терентьевич бережет лапти покойного отца, которые тот в молодые годы запасал впрок для отходной работы в горячих цехах.

Как могут знать в Америке, если не знает пока и Елена Сергеевна, о том, что Петр Терентьевич сделает свой дом и две соседние избы «заповедником старины». Не случайно же он не отдирает от стен старые лавки и бережет на чердаке старинную жалкую утварь, собирая ее по старожильским дворам не только своей деревни.

Дедовские иконы тоже ведь лежат упакованными в хорошем ящике на чердаке.

Можно прискрестись и к ним: вот, мол, каково истинное лицо господина коммуниста Петра Бахрушина! Ходи потом и доказывай, что ты делал все это из самых лучших музейных побуждений.

Ничего нет страшнее языка, умеющего красноречиво и доказательно клеветать. Именно этого и можно было ждать от Трофима, непостоянство которого было не только его характером, но и способом его жизни.

Утром он называл Дудорова «заводным кукарекалом», а вечером прославлял его при той же Тудоихе как «пророка грядущего». Еще накануне свинарь Пантелей Дорохов был для него «пустым свиным корытом для потехи Петрована», а потом этот же Пантелей оказывался «самородным чудом», а день спустя Пантелея Дорохова Трофим сравнивал с грибом-обманкой: «С виду ах как хорош, а для еды негож».

Но никому и в голову не приходило, что Трофим может повернуться на все сто восемьдесят градусов в самом главном. А он взял и повернулся. И все узнали, как Трофим проклинал жизнь на своей ферме и вскрывал неизлечимые язвы капиталистического строя. Вскрывал правильно и по существу, хотя он и был политически невежественным человеком.

— Значит, нутром дошел, — твердил Тудоев. — На своей шкуре понял, что он не хозяин своей фермы, а ее раб, которому настоящий господин американской земли, господин Капитал, дозволяет поиграть в собственность.

Тудоев долго митинговал среди стариков, своих постоянных слушателей, высказывая мысли о капиталистических странах.

— Уж если и есть где самая зыбкая собственность, так это там, где правят законы незыблемой собственности. Закон-то незыблем, да собственность зыбка. Поэтому там каждый богач, ложась спать, боится проснуться нищим, повторял он сказанное Бахрушиным.

Свинарь Пантелей Дорохов, которому сын сообщил новость о Трофиме, решил про себя:

«Значит, подсылают поближе к нашему аэродрому».

Пантелей никак не мог допустить чистых намерений Трофима. Мистер Бахрушин для него был только волком и никем другим.

Пелагея Кузьминича Тудоева придерживалась такого же мнения. Разговаривая с Дарьей Степановной, Тудоева легонько, чтобы не оскорбить ее, поделилась своими мыслями:

— Ты, девка, меньше думай об этом… Конечно, он для тебя не то, что для других. Хоть и мертвый, а не похороненный. Только, я так думаю, поблажит он, поблажит, покрасуется да и уедет.

— Зачем ему это красование, эта блажь? Ты жизни его не знаешь, а он мне всю ее на могильнике рассказал. А Петровановой Ляльке и того больше… Была она у меня. Пересказывала, что политически прозревать начал человек. Прыжки. Весь капитализм так вывернул, что впору по радио передавать. Значит, копилось в нем все это. Спорил он с собой. С Дудоровым спорил, может, тоже для того, чтобы понять нашу жизнь… А потом лопнул в нем гнойный пузырь, и он захотел очиститься перед нами и перед собой.

Тудоиха кивала ей в знак согласия, а от своего не отступалась:

— Дитятко ты мое, Дарунюшка, а кем он тут жить будет? Подумай. Неужели ж в самом деле сторожем при хлебном складе или на конном дворе ворота станет открывать? Года-то у него уж пенсионные. А кто ему пенсию даст? За что? За его ферму? Значит, работать надо. Где? Не в правление же его выбирать…

— Начнет со сторожа. Плохого в этом нет. И если хорошо будет сторожить, люди заметят это. А потом видно будет…

— Да что же видно-то!.. В секретари райкома, что ли, его выберут?

— Зачем в секретари? У Трофима своя стезя. Он сызмала торгаш. К тому же Америка отполировала его по этой части — дальше некуда… А у нас сбытовики сама знаешь каковы… Первый сорт огурцы еле третьим сортом сбывают… А Трофим любого кладовщика на базе усовестит.

Тудоиха соглашалась:

— Что говорить. Продать он, надо думать, мастер. И вид самый такой. Шляпа. Кругом бритый. И с трубкой. Не один бы миллион колхозу добавил… За свекольную бы ботву и за ту бы деньги взял… Да ведь только то помнить надо: сколько ты ни корми этого самого… сама знаешь кого… а он все в лес смотрит.

— А есть ли лес-то у него? — в упор спросила Дарья. — Может быть, лес-то остался теперь малым кустиком, который Сергунькой прозывается… Дрожит даже, когда видит его. Собакой лает для него. Конем скачет под ним…

Тудоиха пошамкала синими губами, потом облизнула их и сказала:

— Значит, простить его удумала? Забыть ему все порешила? Ох, Дарья, Дарья… Видно, и ты, девка, овца.

Это задело Дарью Степановну. У нее дернулось левое веко. Она не сразу ответила Пелагее Кузьминичне. Подумала. Выглянула в окошко, будто желая проверить, как играет на дворе Сережа. Потом расправила седые пряди на висках и сказала:

— Я не вижу худого в том, если Трофим повинится перед народом и последние годы доживет на родной земле. Пусть я, как и Петрован, не верю всем его словам, но ведь чему-то надо поверить… Ведь что-то же пошевельнулось в нем? Не убеждать же мне его не оставаться! Не упрашивать же мне его вернуться в Америку! Ты это понимаешь иди нет?

Тудоихе оставалось теперь только сказать ничего не обозначающее «да, да, да» и перевести разговор на небывалый урожай ячменя, который всех удивлял в этом году «ядреным зерном, большим колосом и ранней спелостью».

Дарья, поняв уловку Тудоихи, обронила грустную смешинку, блеснув белыми, не знавшими «бломб» и дупел зубами, тихо сказала:

— У каждого, видно, свой «ячмень». У кого в поле, у кого на правом глазу.

Тудоиха не ответила на это и начала прощаться:

— Батюшки, часов-то уж сколько… Тейнерок-то мой заждался уж, наверно. Я в эту пору его вторым завтраком кормлю, под названием «ленч». Малосольные огурцы, стало быть, и сыворотка творожная заместо чая для похудения живота. Побегу…

Она ушла, хотя отлично знала, что Тейнера не было в Доме приезжих.

Тейнер, готовясь к отъезду, использовал каждый час последних дней. И сейчас он беседовал с молодым архитектором — автором проекта нового села Бахрушино на Ленивом увале. Архитектор показывал планировку улиц, фасады строений первой, второй и третьей очереди. Наиболее интересные листы Тейнер фотографировал. Это происходило в старом клубе, где для общего обозрения была развернута выставка проектов нового села.

Туда же пришел секретарь парткома колхоза Григорий Васильевич Дудоров. Поздоровавшись с Тейнером и обменявшись шутками, он спросил:

— Между прочим, скажите, мистер Тейнер, почему вы не огорчены решением Трофима Терентьевича не возвращаться в Америку? Ведь из вашей будущей книги уходит такая фигура.

— Григорий Васильевич, а почему я должен огорчаться? — задал встречный вопрос Тейнер. — Мне можно приписать все, что угодно, но не отсутствие здравого смысла. Неужели вы думаете, что это четвероногое способно оставить те пятьдесят тысяч или, может быть, более долларов, которые он тайком от Эльзы превратил в акции «Дженерал моторс» на черный день? Неужели вы думаете, глубокоуважаемый Григорий Васильевич, что я при моих долгах и тысячах обязательств стал бы брать в свою книгу человека, который не вернется в Америку? Три «ха-ха», как говорят ваши стиляги. Считайте меня кем угодно. Дельцом. Предпринимателем. Спекулянтом. Я не буду спорить. Наверно, эти слова в большей или меньшей степени подходят для меня. Но я не могу себя вести иначе, чем общество, в котором я функционирую. И я функционирую по законам, которые, может быть, я и не разделяю. Но мы не так близко знакомы с вами, как с Федором Петровичем. И я не так доверчив и откровенен, как мне, может быть, хотелось бы. Потому что «мой бог не на божнице, а внутри меня». Эту фразу, сказанную четвероногим господином, я повторяю сейчас применительно к себе, но не в прямом ее понимании. Перед тем как затеять свое предприятие с поездкой в Бахруши, я проверил все стропы, которые привязывают это человекоподобное к земле Америки. И я не мог иначе. У меня нет никаких фондов для риска.

— А что вы скажете о таком «стропе», как его внук Сережа, которого он боготворит? — спросил Дудоров.

Тейнер на это не без раздражения ответил:

— Повторяю; когда четвероногое становится на две ноги, оно начинает напоминать человека. Да! Я говорю: да! У него проснулись нежные чувства к внуку. Он даже сам поверил, что вся его жизнь принадлежит Сереже. Но стоит высоким чувствам, которые всего лишь посетили его сердце, а не вырабатываются этим сердцем, покинуть его хотя бы на минуту, он снова станет на свои четыре ноги и его трудно будет поднять на две. Потому что стоять на четырех ногах — это нормальное состояние четвероногого, а ходить на двух — это шок или, в лучшем случае, цирковое представление. Так думаю я, и так думает Петр Терентьевич. Нет, я думаю так же, как думает Петр Терентьевич, который умеет слушать и понимать очень сложную музыку. Натура мистера волка, если бы вы захотели показать ее при помощи оркестра, выглядела бы циничной какофонией в сопровождении подвывающего старого самовара и скрипки, звучащей иногда то сентиментально, то трагически для доверчивых ушей. Для доверчивых. Не для ушей Петра Терентьевича, не для моих и, мне хочется верить, не для ваших. Больше я не добавлю и половины слова, чтобы не исказить суть моего соотечественника в ваших голубых глазах.

Загрузка...