«ПРОМЕТЕЙ»

Родной ландшафт… Под дымчатым навесом

Огромной тучи снеговой

Синеет даль — с ее угрюмым лесом,

Окутанным осенней мглой…

Все голо так — и пусто-необъятно

В однообразии немом…

Местами лишь просвечивают пятна

Стоячих вод, покрытых первым льдом.

Один из наиболее ценимых Скрябиным поэтов — Федор Иванович Тютчев — написал эти строки в конце октября 1859 года, возвращаясь из Европы в Россию. Его поразила не столько разность «пейзажей», сколько разность двух миров, внешне граничащих, но в глубинной своей сути противоположных. Скрябин возвращался в Россию через полвека после Тютчева. И не осенью — зимой. «Стоячие воды» были покрыты уже не первым льдом, в них, заметенных толстым слоем снега, не было «зеркальности». И все же то, что он видел, могло не совпадать с чувствами поэта, с ощущениями полувековой давности лишь в деталях. В целом — было что-то общее. Снежные равнины проплывали за окнами поезда. И зимнее солнце, его низкий свет еще более увеличивали разрыв между Европой и Россией.

Ни звуков здесь, ни красок, ни движенья —

Жизнь отошла — и, покорясь судьбе,

В каком-то забытьи изнеможенья

Здесь человек лишь снится сам себе.

Как свет дневной, его тускнеют взоры,

Не верит он, хоть видел их вчера,

Что есть края, где радужные горы

В лазурные глядятся озера…

«Радужные горы», Женевское озеро — словно и вправду все это приснилось. И Париж, и Больяско, Швейцария, Америка, Бельгия… Путь из Брюсселя в Москву лежал через Берлин, где пришлось присутствовать на репетициях «Божественной поэмы». Оскар Фрид давно восторгался этой вещью и теперь исполнил ее с блеском. Но русская равнина, но бледное солнце, на которое наползает муть… «Здесь человек лишь снится сам себе…» Что ждет его в России? Какая жизнь «приснится» ему здесь? Не остынут ли в зимнем этом сне все пламенные мечты и чаяния?

Отзвуки его победной музыки с недавнего берлинского концерта боролись в душе с минутными сомнениями. Успел ли он услышать отклики удивленных берлинских обозревателей? «В высшей степени своеобразное произведение… композитор не только устремляется ввысь, но и действительно способен возлегать… Он идет собственной дорогой, и когда все-таки невольно вступает на пути Вагнера и других, то тотчас же, опомнившись, возвращается к желанной самостоятельности… необычайно смел этот русский композитор… Скрябин — личность, и своей Третьей симфонией обещает стать личностью выдающейся».

Да, все схватывали новизну. Могли восторгаться, могли сомневаться: но как отрицать «особость», «необычность», «неожиданность» его музыки?

Русский снег лежал ровно, однообразно. Небо подернулось серой мутью. Здесь пока неясны были ни судьба его творчества, ни его личная судьба. Как встретят в Москве Татьяну Федоровну? За конечное торжество своих произведений можно было не беспокоиться, но положение жены, семьи, его собственное положение будили тревожные предчувствия.

Он знал: его не забыли в России. Здесь помнилось и ошеломляющее впечатление от петербургской премьеры «Божественной поэмы» в феврале 1906-го. Помнились концерты пианистов, игравших Скрябина. Помнились и отклики на эти концерты. О нем — пусть не часто — но писали критики, с мнением которых считались. В общем тоне статей преобладало сомнение, но все же — то там, то здесь — прорывалось и чувство восхищения.

Да, но радовались старому. Когда еще была написана его наивная 1-я соната, — и вот услышал критик Тимофеев, расхвалил: «Выдающееся произведение». И сколько в таких восторгах было чепухи! Про автора Тимофеев заметил, что его «звуковое миросозерцание» близко «шопеновскому». И это когда уже готов был «Экстаз»!

Многие теперь снова будут ждать «шопеновское», а услышат совсем иное… Все-таки сколь кстати прозвучал прошлогодний отзыв Лядова, брошенный одному из газетчиков: «Я считаю Скрябина самым выдающимся композитором из тысячи модернистов не только России, но и всего Запада».

Нет, и за нынешний приезд вряд ли стоило беспокоиться. Его играли в Москве, Петербурге, Новгороде, Казани, Саратове, Одессе. Слышали недавно 5-ю сонату. Мейчик заставил ее услышать. И Энгель почувствовал ее силу, ее ослепительную новизну, о чем и написал в «Русских ведомостях». И Крейн в «Голосе Москвы» сказал о ней весьма торжественно: «Совершенно новая эра в творчестве Скрябина и в музыке вообще…»

И не только Марк Мейчик готовил этот приезд. Его исполняли И. Гофман, К. Игумнов, А. Гольденвейзер, Л. Николаев. Исполняла его и Вера Ивановна… Тогда, в 1906-м, он готовил ее к концертам, проходил с ней программу и… надеялся на скорый развод, на дружеские отношения. А Вера вдруг заупрямилась, стала упорствовать, — ни развода, ни дружбы. Таня во всех бедах винила ее. И правда: «незаконность» их союза мешала на каждом шагу, и когда снимаешь номер в гостинице — двусмысленность, и Америку пришлось так спешно покинуть, что все надежды заработать денег разом рухнули. Сначала он раздражался. Потом начал сердиться. Вера превращалась во врага…

16 октября 1908 года Вера Ивановна выступила в Малом зале Московской консерватории. 30 ноября повторила программу в Малом зале консерватории Петербургской. Играла и поздние вещи — «Мечты», «Хрупкость», «Загадку»… Знал ли Скрябин об этих концертах? Что мог думать о них? Она заставила писать о его музыке. Критики заговорили о его ритмах, темпах, гармонии. Об «утонченнейших движениях чувства и страсти», о «своевольных каскадах звуков», «причудливой эскизности» и главное — о красоте этой музыки. Но заговорили и о ней, о Вере Скрябиной, которая «самоотверженно» исполняет композитора Скрябина. «…Скромно и сознательно отодвигающая на второй план свое личное я во имя той музыки, которую она взялась пропагандировать…» — в этих строчках Коломийцева был очевидный намек на его, Скрябина, семейную жизнь. «…Во всем характере ее исполнения есть что-то удивительно симпатичное, что-то простое, чистое, целомудренное, действующее облагораживающим и оздоровляющим образом на некоторые скрябинские эксцессы». Такая заметка с «эксцессами», попадись она на глаза Татьяне Федоровне, могла приобрести очертания скандала.

На счастье, в Берлине они встретились с четой Кусевицких, возвращались вместе. Деловая собранность Сергея Александровича отвлекала от забот и минутных сомнений. И о гостинице можно было не думать: Кусевицкие пригласили их в свой особняк в Малом Глазовском переулке.

* * *

…Не только композитор мог испытывать тревогу от встречи с родной Москвой. В семью Монигетти приезд Скрябина тоже внес беспокойство. Забыть то страшное письмо из Женевы было нелегко. Тем более что недавно у них побывала Вера Ивановна, с которой они дружили, и долго и горестно рассказывала о своем «неверном муже»: денег у Александра Николаевича нет, да он и никогда не умел зарабатывать, сами знаете — с детства был обеспечен и так обожаем бабкой и тетей, которые ничего для него не жалели, потому и привык жить в мечтах, в мире звуков, — какой уж там «отец семейства»! А теперь — нужда, семья немаленькая, приходится размениваться на мелочи, сочинять вещи более «ходкие». Их совместное житье с той принесло Александру Николаевичу за границей уже немало неприятностей. Ей никуда и ходу нет. А вы знаете, как эта «весталка» честолюбива! И все свои неудачи вымещает на Саше. Так, внушила ему, что он во всем виноват, что коварно увлек ее, а теперь она не может получить то, чего достойна: обеспеченную и спокойную жизнь, положение в обществе. Ведь она же, видите ли, пожертвовала всем: своими талантами, свободой, честью, красотой…

«Пожертвовала» эта злобная «весталка» именно Сашиным благополучием, его семьей, его творчеством — именно это сквозило за горькими словами исповеди Веры Ивановны.

Старенькая Елизавета Алексеевна, так привязавшаяся к Верочке, и сестры — Ольга и Зинаида Ивановны — слушали с болью в сердце, как страдает Саша, как старается загладить любое раздражение Татьяны Федоровны, как со своим хрупким здоровьем выматывает из себя последние жилы, чтобы хоть немного заработать… Но как же он мог оказаться таким безвольным! Оставить жену и детей… И какое иезуитство со стороны той; ведь ее с таким добром приняли в доме…

…Полон был предчувствий, ожиданий и музыкальный мир. Только-только состоялся концерт Рахманинова как дирижера и композитора. В своем отклике Николай Жиляев вспомнил и Скрябина. В «двойном портрете» комцозиторов, который набросал музыкальный критик, запечатлелось мнение слушателей тонких, умеющих вчувствоваться в новейшую музыку, но мнение достаточно «типическое».

«Музыка Рахманинова исходит как бы из недр русской земли, его мелодика безбрежна, его творческая фантазия, облекшись в полифоническую форму, рвется страшной силой из берегов так беспредельно широко, как размашиста и бесшабашна бывает в периоды подъема сама русская натура…

Музыка Скрябина — другого типа. Этот композитор совсем порвал свои связи с землей, он витает в эмпиреях, стремится к звездам, к небесам — он задумал стать сверхчеловеком. Скрябин как бы откололся от всей нашей русской музыки. Почерпнув сперва из сокровищницы Чайковского и Шопена, Шумана и Вагнера и модернизировав их, он стал говорить загадками, метаться в страшных муках, жаждая новых форм и нового содержания для своей богатой переживаниями, бурной души.

Но его тоже приходится считать несложившимся еще композитором, ибо неизвестно, куда заведут его искания и душевные тревоги».

Скрябин и Рахманинов. Скоро сравнивать их станет занятием расхожим. Композиторов, учившихся вместе, занимавшихся у тех же учителей, разводит не только глубинное несходство в творческих «первоосновах». За именем каждого уже возникают непримиримые «партии». Многим в музыкальном мире почему-то казалось, что и композиторы должны были относиться друг к другу чуть ли не с враждебностью. Каково им будет скоро узнать, что дирижер Рахманинов возьмется за исполнение Первой симфонии Скрябина? К поздним сочинениям консерваторского приятеля Рахманинов действительно относился с сомнением. Но «ранний Скрябин» будет для него величиной несомненной. Да и с некоторыми «поздними», «странными» сочинениями Скрябина, он, композитор «почвенный» и «традиционный», будет знакомиться не только с удивлением, но и с интересом. Не потому ли, что чувствовал за ними что-то вовсе не «беспочвенное»?

Пока Скрябин жил за границей, слова Жиляева о порванных связях с землей и всей русской музыкой можно было прочитать буквально. Но «отколовшийся» композитор уже стремился обратно. Никто не знал, кроме немногих знакомых, что еще на излете 1907-го Скрябин задумал ехать в Россию. Не только с обычными целями — к знакомым местам и близким людям, — но и с целью творческой. Замысел большого сочинения, все более занимавшего его воображение, почему-то требовал этой поездки. Будто он, как эллинский Антей, должен был прикоснуться к родной земле, прежде чем решиться на титаническое дело.

Думал он тогда о своей «Мистерии». Ныне замысел несколько сузился, но и он был грандиознее всего им написанного. Сейчас хотелось показать «Поэму экстаза». Несколькими концертами нужно было проложить «мост» для окончательного возвращения. Через год он переедет в Россию навсегда. Главное — вернуться на подготовленную почву и не с пустыми руками. И новое оркестровое сочинение будет еще дерзостнее, еще неожиданнее. В замыслах Скрябина уже звучал и сиял разноцветными огнями «Прометей».

* * *

Середина января — середина марта 1909-го. Если посмотреть на это недолгое время несколько «издалека», оно увидится не просто насыщенным. В скрябинской «Мистерии» в семь дней должны были быть «прожиты» миллионы лет. В эти два месяца он прожил годы. Сюда вместилось все: концерты, овации, шиканья, цветы и свистки; восторженные рецензии одних критиков, недоуменные — других; встречи с давними друзьями, новые знакомства, размолвки с теми, кто недавно был близок и дорог. Все, что творилось им за границей и что происходило в его личной жизни, спуталось в невероятно замысловатый клубок, и вся житейская и творческая неразбериха последних лет его жизни встретила его в России. Здесь, в отечестве, его ждало настоящее признание. Все, к чему он шел в своем творчестве вдали от родины, здесь оценили. Пусть далеко не все. Пусть пока избранные — круг этих «избранных» все-таки неуклонно увеличивался. Но ждали его и неприятности.

Княгиню Прасковью Владимировну, вдову его друга-философа Сергея Николаевича Трубецкого, когда-то так поддержавшего его раннее творчество, он навестил, надеясь не только на добрый прием. Дом княгини был открыт далеко не для каждого, и если бы Прасковья Владимировна, его давняя знакомая, приветила и Татьяну Федоровну, многие трудности, с которыми он сталкивался за границей, отпали бы сами собой.

Александра Николаевича княгиня приняла с редким радушием. Но когда гость, откланиваясь, просил дозволения посетить княгиню с женой, дабы познакомить с нею Прасковью Владимировну, Трубецкая вежливо улыбнулась:

— Я хорошо знакома с Верой Ивановной и очень ее уважаю.

Робкая попытка что-то объяснить не дала никаких результатов: для самого Скрябина дом был всегда открыт, но Татьяну Федоровну здесь не ждали.

Москва принимала Скрябина и не хотела принять его новую жену. Татьяна Федоровна с этим положением тоже мириться не хотела. Скрябин пытался вывозить ее на люди, ходить с ней на концерты. Но его малоудачный визит к княгине уже порождает мелкое злословие. Заскочившая в семью Монигетти двоюродная сестра Веры Ивановны, Лиля Шаховская, выбалтывая последние новости, бросает на бегу со смехом:

— Воображаю, как ему досталось от его разъяренной фурии за этот неудачный визит к Трубецкой!

…Память о прошлом мучила и Ольгу Ивановну. На свой страх и риск она решается позвонить милому «Скрябочке». Срывающимся голосом произносит в трубку:

— Можно попросить Са… — и, откашлявшись, договаривает: — Александра Николаевича к телефону.

Этот разговор — мучительный, длительный и в то же время невероятно короткий — она будет помнить всю жизнь.

— Как прикажете доложить фамилию? — раздалось в трубке.

Ольга Ивановна нашла силы скрыть свое волнение, изобразить улыбку на лице:

— Не надо говорить фамилию. Мы с Александром Николаевичем давно не виделись, и мне интересно, узнает ли он меня по голосу.

Она чувствовала дрожь в руке, сжимавшей трубку, пульс в горле. И вдруг услышала Скрябина. Он был вежлив, но сух:

— Кто меня спрашивает?

— Скрябочка… — пролепетала она. — Драгоценный…

— Олюся, милая! Вы!

И вдруг за этой почти детской радостью — мертвая тишина. И следом — сдержанный, чрезмерно вежливый голос того же Скрябина:

— Простите. Кто это меня спрашивает?

— Скрябочка, это я. — Она растерялась. — Ольга Ивановна Монигетти… Мо-ни-гетти.

— Здравствуйте, — отвечал тот же вежливый голос. — Чем могу служить?

— Саша… — Она чувствовала, как горе перехватывает горло. — Саша, значит, вы нас забыли?

Вдруг на том конце опять проснулся по-детски трогательный голос:

— Как можно забыть!..

И снова все исчезло, в трубку ворвались посторонние шумы, словно кто-то рвал ее из рук… Ольга Ивановна уже воображала себе перекошенное лицо разъяренной «весталки», затыкающей ладонью микрофон и шипящей в ухо «Скрябочке», что и как он должен говорить. И, действительно, снова появился голос не «Скрябочки», а «сухого» Скрябина:

— Прошу простить меня, Ольга Ивановна. У меня больше нет времени разговаривать. Я уже говорил, что Татьяна Федоровна — человек, которого я люблю и которым дорожу, и с теми лицами, которые к ней относятся не так, как подобает относиться к лучшему моему другу, я не могу иметь никаких отношений.

Ольга Ивановна не могла уже сдерживать себя. Она разрыдалась:

— Саша, что вы говорите! Как вы можете быть таким безжалостным! Ведь у нас к вам ничего не изменилось. Поймите, письмо Зины было лишь желанием вас спасти. Разве вы не поняли этого?!

— Нет, Олюся… понял.

Голос в телефоне дрогнул. И опять Ольга Ивановна услышала немую борьбу, шуршание.

— Ольга Ивановна. — Голос Скрябина вновь появился. — Разумеется, наши отношения могут возобновиться, если ваша семья поймет, что относилась к Татьяне Федоровне несправедливо, и принесет свои извинения. Татьяна Федоровна как человек воспитанный и добрый, конечно, простит происшедшее.

— Саша, — Ольга Ивановна уже чувствовала, что разговор лишил ее последних сил, — это последнее ваше слово?

— Да. Прощайте, Ольга Ивановна…

Спустя долгие годы Ольга Ивановна Монигетти запишет разговор. Эти трудные минуты ее жизни и тогда, когда не будет в жизни драгоценного «Скрябочки», будут мучить ее. Она с уверенностью напишет про «деспотизм Татьяны», про то, что именно она «диктовала» все «холодные тирады» Александру Николаевичу, которые били несчастную Ольгу Ивановну, «как обухом». Напишет Ольга Ивановна и про «ежовые рукавицы» злобной «весталки», из которых «Скря-бочка» не мог вырваться. Вполне ли права она была, рисуя Татьяну Федоровну столь черными красками? Или в ней по-прежнему жила любовь к человеку, который был так дорог и принадлежал другой? Случайно ли признается Ольга Ивановна, что ей уже не приходилось думать о самолюбии, об «оскорбленной дружбе»? Что в иные минуты ею двигал «страх потерять только что найденное» (первый радостный отклик Скрябина «Олюся, милая!»)? Что в сбивчивую ее речь «вылились все мои прежние страдания»!

«Злые тонкие губы» Татьяны Федоровны запомнятся и самому знаменитому мемуаристу Скрябина, Леониду Леонидовичу Сабанееву. Но, лишенный каких-либо чрезмерных пристрастий, он признает не только сильное волевое начало в Татьяне Федоровне, не только ее недоверчивость к старым и новым знакомым Александра Николаевича. В ее фигуре было что-то «трагическое, роковое», — вспоминал Сабанеев, — «слишком много было врагов у Татьяны Федоровны», «враги преследовали бедную женщину своими инсинуациями и отвратительной, огромной сплетней, ползшей по городу, как какая-то гнусная пласмодическая масса».

Ольга Ивановна смотрела на Татьяну Федоровну с затаенной ревностью и болью. Леонид Леонидович Сабанеев — глазами внешнего наблюдателя. Какими глазами видела московских знакомых Скрябина сама Татьяна Федоровна? Чуяла скрытую вражду в каждом, пока не могла увериться, что подозрения ее были напрасны. Боялась уже за своих детей. Раз Скрябин мог покинуть первую семью, то не найдется ли еще одна «Татьяна Федоровна»? Ее собственный поступок теперь породил в ней неизбывный страх. Зная «оторванность» Александра Николаевича от земных забот, она понимала, сколь непрочно в нем вообще «чувство семьи». И — заранее старалась оградить его от возможных своих соперниц. Потому так легко входили в скрябинский круг его поклонники. И почти не могли там удержаться поклонницы, по крайней мере — поклонницы «опасного возраста».

* * *

Странность, «непризнанность» его семейного положения — это далеко не все, что ждало Скрябина в России. Рядом со сплетнями о его «беспутной жизни» за границей по Москве и Санкт-Петербургу носились и другие слухи: не то о сумасшедшем, не то о гениальном композиторе, который пишет какие-то невероятные сочинения, вздумав музыкой приблизить конец света.

Первая встреча с творчеством этого «странного» композитора состоялась в Петербурге 19 января, когда сам Скрябин находился еще в Москве. В общедоступном концерте Придворный оркестр под управлением Гуго Варлиха исполнил «Поэму экстаза». К программе был приложен философский комментарий Бориса Шлёцера. Этот комментарий, как позже и другие «словесные приложения» к скрябинской музыке, не столько «прояснял», сколько «затуманивал» и без того непростую для непривычного уха музыку композитора. Если давний товарищ Скрябина, Анатолий Константинович Лядов, хорошо знавший философские пристрастия композитора, прочитав сочинение Шлёцера, бросит: «Премудрая ахинея», — то что можно было ожидать от менее подготовленного слушателя, которому этот «комментарий» попал в руки?

Тем замечательнее, что и первое, далеко не самое совершенное исполнение «Поэмы экстаза», было услышано, невзирая на «философские комментарии».

«Поэма поражает смелостью и оригинальностью концепции. Сложнейшая фактура не мешает единству стиля и характера музыки» — так откликнулась газета «Речь». Отзыв в «Биржевых ведомостях» говорил про «триумф жизни, созидающей, но и беспощадной», про «гордый вызов героя миру, призывающий его на борьбу». И все же с первого раза услышать «Экстаз» было нелегко, поэтому и появилась в последнем отзыве фраза: «…цели Скрябина так грандиозны, что настоящая «Поэма» скорее обещание, чем удовлетворение, скорее вопрос, чем ответ».

Скрябин приехал в Петербург спустя неделю после концерта Придворного оркестра. Предстоящее повторное исполнение «Экстаза» должно было решить многое.

На этот раз над «Поэмой» работает Феликс Блуменфельд, дирижер, быть может, и «не первого ранга», но зато с тонким слухом на всякого рода «оттенки», способный замечательно передать и тихие «акварельные звуки», и бурное «ликование». К тому же — первый в России исполнитель «Божественной поэмы». Александр Николаевич присутствует на репетициях, делает замечания. Но его преследует и другая забота. Сам он как пианист тоже готовится к выступлению, собираясь показать последние свои произведения: «Желание» и «Ласка в танце», «Загадка», 5-я соната — вещи, написанные тогда же, когда писался «Экстаз», или даже после.

Второй русский симфонический концерт в Петербурге 31 января действительно определил многое не только в отношении русской публики к композитору Скрябину, но и в его судьбе. Здесь прозвучали «Симфониетта» давно знакомого публике Н. Римского-Корсакова, произведения его ученика Я. Витола и почти никому не известного Вышнеградского. Но в центре внимания был Скрябин. Его игра собственных фортепианных вещей была понята далеко не всеми: слишком странен был его гармонический язык, эти финалы без «тонального завершения». Маленькие пьесы вызвали у многих скуку или непонимание. Но соната была воспринята с подъемом. На бис Скрябин не решился играть совсем новое, исполнив более привычные вещи, в том числе свой вальс, опус 38. «Поэма экстаза» — хотя и здесь были люди, просто бежавшие из зала, — была принята с восторгом. «Громадный успех» — так он сам отозвался о концерте. И не преувеличил.

«Своеобразное, сложное, местами поразительно прекрасное и блестящее здание воздвиг Скрябин в своей «Поэме экстаза»… — писала «Русская музыкальная газета». — Успех «Экстаза» (внешний или искренний, определить сейчас трудно) был внушительный».

«Интерес вызвало присутствие композитора Скрябина, выступавшего в качестве автора и пианиста, — вторило «Русское слово». — Громадное впечатление произвело его новое симфоническое сочинение «Поэма экстаза», самое смелое по замыслу и сложной оркестровке из сочинений всей современной музыки, не исключая и Рихарда Штрауса».

Концерт вызвал прилив новых почитателей Скрябина. Но и тех, кому все эти новшества были не по душе, заставил призадуматься. Две рецензии — в «Золотом руне», журнале «символистском», где ценили новое, и в газете «Речь», где свою рецензию поместил куда более консервативный Виктор Вальтер, — точно высветили то состояние музыкальной публики, которая шла на концерты Скрябина.

«Бесспорно наиболее выдающимся событием нашей музыкальной жизни за вторую половину переживаемого сезона являются исполненная подряд в двух концертах придворного оркестра и на 2-м русском симфоническом новая симфония А. Скрябина — «Поэма экстаза» — и поставленная на последнем «вечере современной музыки» неоконченная музыкальная комедия Мусоргского «Женитьба»…» — так начал рецензент «Золотого руна». Неожиданное сближение двух композиторских имен, разумеется, дело случая: два концерта «сошлись во времени». И все же как часто судьба Скрябина напоминает те перипетии, те «взлеты и падения», которые некогда приходилось переживать и Мусоргскому: восторг Стасова, ценившего живые новшества, восторг множества «непрофессионалов» — и скучные нотации музыкальных педантов: так писать музыку нельзя.

«Золотое руно» не могло пройти мимо Скрябина, слишком многое роднило русских символистов и автора «Поэмы экстаза». Но рецензент не просто «похваливает», он — вслушивается, он дает формулировки, которые приходили в голову не только ему.

О том, что Скрябин — композитор исключительного дарования, говорили и тогда, когда знали его только как автора маленьких пьес для фортепиано. «Скрябин слыл поэтом неуловимых субъективных настроений, тонким мастером, способным проявить бездну виртуозной находчивости в мелких формах музыкального творчества». Но даже когда Скрябин стал очень популярен у некоторых пианистов, он казался композитором «не для многих», композитором, который вряд ли займет место среди величин по-настоящему крупных. Всего еще несколько лет назад он казался автором, «обреченным на вечное томление в теплице острых, но мимолетных душевных переживаний». И вот — «Божественная поэма» и «Поэма экстаза». Тот же «аристократ в искусстве», но какая мощь, широта и глубина дарования открылись в нем! В «Божественной поэме», правда, еще есть отзвук прежнего Скрябина-«миниатюриста», слишком уж он отделывает детали иногда в ущерб целому. Но в «Поэме экстаза» это уже совсем новый композитор. Здесь «свободный полет вдохновения ни на йоту не стеснен проявляемыми автором чудесами композиторской техники», здесь «в самом нагромождении сложных контрапунктических измышлений, в котором другая, менее яркая индивидуальность, непременно утратила бы свою интенсивность, мысль Скрябина приобретает всю силу своей убедительности». И самое главное: «Поэма экстаза» — «явление необычайной важности», поскольку «ни в одном из современных произведений искусства мы не найдем столь ярко выраженного воплощения художественных стремлений наших дней». Скрябин, еще недавно казавшийся композитором изысканным и для малого круга ценителей, вдруг единым порывом занял в современной русской музыке какое-то «неприступное место», далеко опередив всех нынешних сочинителей.

Скрябин действительно оторвался от самых смелых искателей нового в музыке. Об этом говорит одна лишь строчка из письма Прокофьева (в скором будущем «архиноватора») своему другу Мясковскому, написанная после первого исполнения «Поэмы экстаза» Гуго Варлихом: «В «Экстазе» разбираться немыслимо… голова болит». Впрочем, Прокофьеву придется в новое сочинение Скрябина «вживаться» лишь месяцы. Но были и те, для кого зрелый Скрябин так и останется композитором «за семью печатями». И рецензия Виктора Вальтера в газете «Речь» от 2 февраля 1909 года — не просто отзыв «консерватора». Это — чуть прикрытая иронией исповедь настоящего ценителя музыки, который любит не только Чайковского, но и Вагнера (этот композитор в начале века признан в России далеко не всеми). За строками этой статьи-исповеди сквозит желание понять: что же такого замечательного сделал Скрябин, за что его ценят многие уважаемые Вальтером музыканты? И — честное признание «недоступности» этой музыки. Рецензия с вполне «проходным» названием «Второй русский симфонический концерт» столь характерна для людей, «честно не принимающих» Скрябина, что ее стоит не просто внимательно прочитать, но и перечитать, хотя бы отдельные строчки, — слишком выразителен этот «человеческий документ».


«Героем концерта был А. Н. Скрябин, композитор, не достигший еще сорока лет, но имеющий уже значительное имя, около которого загораются самые жестокие споры: для одних его музыка вздор, для других гениальное откровение.

На этот раз Скрябин может быть вполне доволен своим выступлением: он собрал почти полный зал, что в Беляевских концертах вещь, кажется, почти невиданная; затем после сонаты ему заметно шикали, что вызвало удвоенные аплодисменты, а после «Поэмы экстаза», исполненной оркестром под управлением Ф. Блуменфельда, автора неистово вызывали, и успех его был огромный.

В качестве рецензента я чувствую себя в величайшем затруднении. Мне лично «Экстаз» Скрябина совершенно не понравился, и меня смущает в данном случае не восторг публики, вызванный этим сочинением, — этот восторг для меня понятен, а мнение некоторых выдающихся музыкантов, которые тоже остались от этого «Экстаза» в восторге. Впечатление публики я легко объясняю тем, что публика любит, чтобы с нею жестоко обращались. Представьте себе пьесу, продолжающуюся 20 минут; из них в течение 18 минут ваши уши подвергаются самым настоящим истязаниям, подобных которым я еще не испытывал, так что, когда в самом конце пьесы является ясная тема, исполняемая с колоссальной силой удвоенным оркестром, являющаяся, как луч яркого света после предшествовавшего хаоса, то станет понятным и восторг публики, почувствовавшей выход из того очень сильного нервного раздражения, которое вызвала в ней предшествовавшая музыка, если так можно назвать тот неистовый хаос звуков, который воспроизводился оркестром.

Так как в данном случае мое мнение расходится с мнением публики, то в свое оправдание могу сослаться на некоторые привычки, образовавшиеся во мне при слушании музыки. Прежде всего меня смущает то, что для сообщения нам экстаза Скрябину понадобился такой арсенал сильно действующих средств: 5 труб, восемь валторн, да еще раструбами кверху, всех деревянных духовых вдвое, ударных, как прописывают доктора, quantum satis, то есть сколько влезет, включая большой колокол и тамтам. Почему Чайковскому и Вагнеру, о котором Ницше пишет, что его музыка приводит в возбуждение самые истощенные нервы, удавалось сообщать нам свой экстаз, не прибегая к такому физическому воздействию на наши уши? Не потому ли, что для достижения своей художественной цели они пользовались инструментами как музыкальными орудиями, а не физическими: они создавали мелодии, уже в себе заключавшие страстное выражение, и из этих мелодий путем их музыкального развития они создавали такой подъем страстного возбуждения («Ромео» Чайковского, «Тристан» Вагнера), который до них не был известен в музыке.

У Скрябина уже самый тематический материал (в программе приведено 12 мотивов) поражает либо своей незначительностью, либо отталкивает прямо уродливостью. Только одна тема «самоутверждения» имеет более ясный рисунок, но и то бедный мелодически[121]. Затем эти темы громоздятся друг на друга в самых какофонических сочетаниях, резкость которых увеличивается инструментовкой, так что в некоторых местах прямо кажется, что музыканты играют каждый, что хочет[122]. При этом ни минуты отдыха ушам, ни одного просвета, где вы услышали бы обыкновенную гармонию, доступную здоровому уху. После такого истязания, повторяю, появляющаяся в конце музыка, ясная и сравнительно простая, конечно, покажется откровением.

Быть может, я ошибаюсь и, как это часто бывает с критиками, прозевал в этом случае вспышку гениального творчества. Но меня еще более музыки смущает словесная поэма Скрябина, сопровождающая эту музыку. Тринадцать страниц (не строк, а страниц!) стихов, излагающих доморощенное переложение философии Фауста, Манфреда, Демона. Любительская философия, напоминающая Кифу Мокиевича, который был ужасно озабочен вопросом: «а если бы слон родился в яйце, ведь скорлупа, чай, сильно бы толста была, — пушкой не прошибешь; нужно какое-нибудь новое огнестрельное оружие выдумать».

Скрябин выступил еще и как пианист и сыграл свою «5-ю сонату» и пять мелких пьес. В оценке этой музыки я, кажется, ближе подойду к мнению публики. Эта музыка вызвала недоумение. Почему продолжавшаяся десять минут бесформенная импровизация, в которой ухо с трудом улавливает намеки на тематический материал, называется «сонатой»? Еще Козьма Прутков сказал: «Если на клетке слона прочтешь надпись «буйвол», не верь глазам своим». Остается последовать этому совету. Такое же недоумение вызвали и пять пьес. Каждая из них короче комариного носа, продолжается меньше минуты, заставляя даже предположить, не смеется ли автор над публикой, так высоко ценя свои музыкальные «моменты»[123]. На бис Скрябин сыграл две очень милые пьески.

Как бы для того, чтобы показать, какую роль играет в музыке ясная форма, были сыграны: известная «Симфониетта» Римского-Корсакова и «Драматическая увертюра» Я. Витола, стройная по форме, ясная и симпатичная по музыке. Не совсем понятно, для чего была сыграна музыкальная картинка А. И. Вышнеградского[124] «Тарантелла». Это невеселый танец, комично прерываемый каким-то хоралом, грубо инструментованный, не имевший успеха».


Разумеется, «привычный» Римский-Корсаков должен был показаться «отрадной» частью концерта. Разумеется, «неважный» Вышнеградский должен был быть лишь упомянут «за кадром»[125]. Но то, что «традиционный» и «ясный» Витол был предпочтительнее для уха критика, нежели «неистовый» и несомненно более крупный Скрябин, — черта наихарактернейшая, так чувствовал не только Вальтер. Не случайно рецензент газеты «Новая Русь» В. Коломийцев говорит нечто сходное: его впечатление от «Поэмы экстаза» — «мучительное» и «гнетущее», критик недоумевает, как можно назвать музыкой хаотическую, «доходящую порой до величайшего градуса напряженности игру звуков»…

Скрябин «раздул» оркестр, начал действовать не красотой музыки, а силой звука — вот главное ощущение Виктора Вальтера. Поэтому его фортепианные вещи, не имевшие той мощности, и не произвели впечатления на доверчивых слушателей. Скрябин воздействует «физиологически», а не «эстетически». Даже язык, которым критик описывает впечатление от «Поэмы экстаза», некоторыми фразами (вроде: «…выход из сильного нервного раздражения…») напоминает учебники или статьи по психологии или невропатологии тех лет. Но свидетельство Вальтера ценно не его отрицанием, а тем, что он — несмотря на все свое неприятие этой музыки — сумел заметить, даже не осознав сам, что он произнес. Во-первых, важность финала «Поэмы экстаза», когда после длительного «хаоса звуков» вдруг прорезается ясная и простая музыка, которая невольно должна показаться «откровением». Вальтер уловил стройную архитектонику скрябинской поэмы, не понимая, что произведение, призванное показать рождение нового мира из «первобытного хаоса» (об этом «повествуют» почти все поздние большие произведения композитора), и должно было строиться именно так: от «сложности» — к «ясности». И, наконец, очень ценное признание: финал «Экстаза» был похож на «луч яркого света после предшествовавшего хаоса». Скрябин, стремившийся дать через свои гармонии и строение произведения ощущение «света» в кульминации добился того, что «свет» уловили даже те, кто не мог выносить его музыки. Значит, идея произведения уже с настоящим «светом» была не только плодом его воображения. Музыка Скрябина требовала светового выражения, свет был его музыке «внутренне присущ». «Прометей», эта «Поэма огня», рождался из «Поэмы экстаза».

* * *

После концерта Скрябин нарасхват. Он только-только ушел за кулисы, а уже Глазунов подводит молодого музыканта Дроздова, который разучивал 4-ю сонату. Александр Николаевич любезен, потом — оживлен. Концерт отнял немало сил, но его усталость граничила с вдохновением. С радостью объясняет, как можно перераспределить музыкальный материал между правой и левой рукой. «Послеконцертный» портрет Скрябина, живо запечатленный в воспоминаниях Анатолия Дроздова, напоминает точный фотографический снимок:

«Он был приятнее распространенных тогда «эпатирующих» изображений: и шевелюра, и усы не имели той «жениховской» взбодренности, неизбежная элегантность фрачного костюма не выдавала нарочного стремления к дендизму. Фигура — миниатюрная (но не «щуплая») — пропорциональная и изящная. Лучистые серые глаза[126], ласковая полуулыбка. Воспитанность, согретая приветливостью и задушевностью. Мягкий голос. Интимный, как бы доверительный тон разговора. Наиболее действенно ощутились тогда мною эта задушевность и общительность Скрябина. Он говорил со мною, как равный с равным, — что было особенно ценно для меня в условиях первой встречи, при разнице в нашем возрасте и положении (я был тогда выпускным учеником консерватории). Обрисовавшийся мне в этой первой встрече облик Скрябина, конечно, гораздо больше ассоциировался с его изящными миниатюрами, нежели с монументальными оркестровыми поэмами».

Но и этот разговор был не окончанием трудного дня, а лишь предтечей оживленной встречи в редакции только-только нарождающегося журнала «Аполлон», где с нетерпением ждали загадочного музыканта. В редакции — множество лиц. Хорошо, что есть среди них милые давние знакомые: Лядов, младший Римский-Корсаков. Но как много людей неизвестных, которые — это почувствовать было можно — идут в литературе по смежному с ним пути. В первую встречу — знакомство лишь внешнее. Сумел бы он увлечь кого-нибудь из поэтов-символистов своими идеями, если бы не чувствовал груза прошедшего концерта?

«До той поры я вовсе не знал его как личность и мыслителя, — вспомнит позже Вячеслав Иванов, — и случайные разговоры с ним, где он коснулся занимавших меня тем о соборности в искусстве и хоровом действе, казались мне немногим более важным, чем простая внимательность умного и любезного собеседника; мне казалось, что основания нашего общего интереса к этим темам у обоих, по существу, совершенно различны, — что дионисийский экстаз для него только психологический момент, лишенный корней онтологических, — что сам он лишь утонченный эстет и демонически настроенный индивидуалист».

То ли Скрябин не хотел раскрываться перед едва знакомым поэтом, то ли воздух Петербурга не располагал к домашности, но в этот раз Иванов увидел только «любезную маску» композитора и ту необычайную вежливость, которой Скрябин отгораживался от «назойливых посетителей» его души. Через три года будет иная встреча. И тогда Иванов будет ошеломлен:

«Каким радостным изумлением сменились эти подозрения, когда при первых же менее принужденных встречах обнаружилось, что самые слова «эстетизм» и «индивидуализм» представлялись ему порицательными, а означаемые ими умонастроения имели в себе силу доводить его до раздражения…»

Возможно, встреча с «себе подобными» и не могла состояться в этот приезд. Слишком он был раздираем на части, слишком многие хотели с ним познакомиться, и сам композитор, уставший от визитов и встреч, не был способен разобраться во всех новых своих знакомых. Проще было беседовать с молодыми музыкантами. Но и здесь общая усталость давала себя знать. Однажды, когда он появится у Римских-Корсаковых, то первым делом попросит некоторое время для отдыха, оставив Татьяну Федоровну за себя и уединившись в другой комнате. Правда, уже через несколько минут он вышел бодрый и живой, готовый к разговору. И три молодых музыканта из последнего выпуска покойного Николая Андреевича — Стравинский, Штейнберг и Гнесин — возьмутся показывать Скрябину свои сочинения. А композитор, обычно не очень внимательный к чужому творчеству, выслушает всех с редкой приязнью, добавив, что все авторы ему нравятся. Он даже что-то еще наиграет из услышанного. Но чувствовалась за его приязнью и некоторая рассеянность. Впереди была Москва. Петербург — пусть и не целиком — принял его, но важнее было завоевать старую столицу. Его некоторая невнимательность в отношении окружающего — обратная сторона его творческой сосредоточенности накануне московских выступлений. В родной город он едет как на генеральное сражение.

* * *

18 февраля Скрябин играет в камерном вечере Общества свободной эстетики. Это лишь разминка перед боем. Когда на следующий день в Большом зале консерватории состоится репетиция главного концерта, Танеев запишет для себя: «Хороша 3-я симфония, 4-я вся состоит главным образом из одного аккорда на разных ступенях: нонаккорд с увеличенной квинтою. Местами невероятная какофония».

Еще через два дня в дневнике Танеева появится новая запись: «Г-же Неменовой, поклоннице Скрябина, спросившей, какое на меня впечатление произвела 4-я симфония, сказал: «такое впечатление, как будто меня избили палками», что, по-видимому, ей не понравилось. Скрябину я похвалил 3-ю симфонию, но не 4-ю. Упомянул о гармоническом однообразии, сказал, что слушать ее чрезвычайно тяжело, что даже его наиболее горячие поклонники и те жалуются. Относительно употребления постоянно одного и того же аккорда Скрябин говорил; «в этом-то и состоит эволюция». На вопрос, что пишет, он сказал: «Мистерию для храма». Я спросил: «Храм будет в Индии?» — «Да, в Индии».

Неопределенное отношение Танеева (готов принять одно и не может принять другое) было естественно для него, музыканта замечательного именно своей добротно-консервативной позицией. Но и Большой зал консерватории в эти дни отражал ту же разноречивость чувств, воздух был словно «раздерган» на куски, он гудел от столкновения мнений. Вместо трех репетиций пришлось провести целых шесть — настолько трудно было и дирижеру, Эмилю Куперу, и самим оркестрантам одолеть не только чисто технические трудности скрябинской партитуры, но и «странность» самой музыки, особенно «Экстаза». «Поэма» трудно давалась духовикам: здесь были места, которые непросто одолеть даже очень хорошим музыкантам. Но — от репетиции к репетиции — самые «несговорчивые» из оркестрантов все больше входили во вкус скрябинской музыки. Все отчетливее осознавалось, что предстоящий концерт будет чем-то совершенно небывалым. Возбуждение чувствовал и композитор, нетерпеливо ожидая назначенного дня. Он был невероятно доволен звучностью «Экстаза», которая даже превзошла его ожидания. И все же более всего волнения было в зале. Этот ажиотаж, царивший в музыкальной Москве перед 21 февраля, ярко запечатлел Юлий Энгель:

«Чем ближе к концерту, тем напряженнее становилось на репетициях и настроение публики, все более и более многолюдной. Тут можно было видеть чуть ли не всех музыкантов Москвы (многих со скрябинскими партитурами), но также немало лиц, обычно не бывающих на репетициях, — настолько всеобщий, горячий интерес возбудила музыка Скрябина еще до «официального» своего исполнения. Трудно описать то возбуждение, которое царило на этих репетициях. Незнакомые люди, случалось, заговаривали друг с другом, яростно спорили или же восторженно пожимали друг другу руки; бывали и еще более экспансивные сцены волнения и энтузиазма».

Накануне концерта в «Русских ведомостях» была опубликована статья Бориса Шлёцера. В ней он в основном повторит то, что ранее писал в «Русской музыкальной газете», разбирая творческий путь Скрябина, — о свободном творчестве, которое из себя порождает тот противостоящий ей мир, который оно же после преодолевает. Стиль Шлёцера был временами тоже вполне «экстатичен» и не очень внятен, неудивительно, что даже многим сторонникам Скрябина статья показалась сумбурной. «В опьянении буйном силою жизни, — писал о композиторе Борис Федорович, — он хочет, чтобы сильнее лишь хотеть, стремиться к все более могущественной и глубокой жизни, в которой страдания были бы острее и злее и ярче наслаждения, чтобы в самом процессе их чередования, их созидания себя чувствовать творцом».

Несколько взвинченный тон статьи редакция пыталась «охладить» своим примечанием: «Печатаем эту статью несмотря на то, что г. Шлёцер в своем фанатическом увлечении музыкой Скрябина допускает очевидные преувеличения. Но сегодняшний концерт — крупное событие в музыкальной жизни Москвы, заслуживающее обсуждения с разных точек зрения, а взгляды Шлёцера и его своеобразная аргументация. во всяком случае интересны». Более трезвая критика обещана газетой впереди — свой отзыв о предстоящем концерте обещал Ю. Энгель.

Но одной газетой пропаганда новой «философии» не ограничилась. В концертных программах были помещены и словесные толкования скрябинских произведений. О «Поэме экстаза» было написано немного. Но и этого немногого было достаточно, чтобы вызвать раздражение старых музыкантов:

«Экстаз» А. Н. Скрябина есть радость свободного действия. Вселенная (= Дух) есть вечное творчество без цели внешней, без мотивов — божественная игра мирами. Дух созидающий — Вселенная играющая, сам того не сознает, однако, что творчество его абсолютно; он подчинил себя цели, из созидания своего сделал средство. Но чем сильнее бьется пульс жизни, чем быстрее мчатся ритмы ее, тем ярче Дух сознает, что он — насквозь лишь творчество, само себе довлеющее, что жизнь его — игра. И когда Дух, достигнув высшего подъема деятельности, как бы вырывающего его из объятий целесообразности и относительности, переживает до конца свою сущность, свободную активность — наступает экстаз».

Понятна брезгливость Танеева, ранее изучавшего «Этику» Спинозы и вообще склонного к штудированию философских книг, когда он видел подобные комментарии. Ощущение ненужности этих словесных пояснений готовы были разделить и многие поклонники Скрябина. Иное отношение вызвала музыка. Она оправдывала всё: и вычурную философию Шлёцера, и слабоватые стихи словесной «Поэмы экстаза». Похоже, энтузиазм, вызываемый сочинениями Скрябина, неизбежно подталкивал его приверженцев и к попыткам найти для выражения этой музыки философический комментарий, и к довольно сумбурному выражению своих мыслей и чувств. Ведь и Пастернак, вспоминая через многие годы свои юные ощущения от ошеломившей его музыки, переходит на почти витийственный язык:

«Он приехал, и сразу же пошли репетиции «Экстаза»… Они происходили по утрам. Путь туда лежал разварной мглой, Фуркасовским и Кузнецким, тонувшими в ледяной тюре. Сонной дорогой в туман погружались висячие языки колоколен. На каждой по разу ухал одинокий колокол. Остальные дружно безмолвствовали всем воздержаньем говевшей меди. На выезде из Газетного Никитская била яйцо с коньяком в гулком омуте перекрестка. Голося, въезжали в лужи кованые полозья и цокал кремень под тростями концертантов. Консерватория в эти часы походила на цирк порой утренней уборки. Пустовали клетки амфитеатров. Медленно наполнялся партер. Насилу загнанная в палки на зимнюю половину, музыка шлепала оттуда лапой по деревянной обшивке органа. Вдруг публика начинала прибывать ровным потоком, точно город очищали неприятелю. Музыку выпускали. Пестрая, несметно ломящаяся, молниеносно множащаяся, она скачками рассыпалась по эстраде. Ее настраивали, она с лихорадочной поспешностью неслась к согласью и, вдруг достигнув гула неслыханной слитности, обрывалась на всем басистом вихре, вся замерев и выровнявшись вдоль рампы.

Это было первое поселенье человека в мирах, открытых Вагнером для вымыслов и мастодонтов. На участке возводилось вымышленное лирическое жилище, материально равное всей ему на кирпич перемолотой вселенной. Над плетнем симфонии загоралось солнце Ван Гога. Ее подоконники покрывались пыльным архивом Шопена. Жильцы в эту пыль своего носа не совали, но всем своим укладом осуществляли лучшие заветы предшественника.

Без слез я не мог ее слышать. Она вгравировалась в мою память раньше, чем легла в цинкографические доски первых корректур. В этом не было неожиданности. Рука, ее написавшая, за шесть лет перед тем легла на меня с не меньшим весом.

Чем были все эти годы, как не дальнейшими превращениями живого отпечатка, отданного на произвол роста? Не удивительно, что в симфонии я встретил завидно счастливую ровесницу. Ее соседство не могло не отозваться на близких, на моих занятиях, на всем моем обиходе».

Леонид Сабанеев, смотревший в этот день на все происходящее с изрядной долей скептицизма, оставит воспоминания более «трезвые» и более подробные: напряженная атмосфера в зале, неожиданно возросшее число сторонников композитора, восторг Эмиля Купера от сочинений, которые ему предстояло исполнить. Скрябин появился маленький, неприступно вежливый в мимолетном общении со случайными людьми. Облик композитора по сравнению с «прежним Скрябиным», которого Сабанеев видел когда-то мельком несколько раз, изменился ненамного: «Такая же у него невзрачная бородка и пушистые, неожиданно лихие усы, какой-то пережиток от его «офицерства»… Физиономия у Скрябина — нервная, зеленоватая, глаза смотрят куда-то вверх и рассеянно, у него глаза карие, маленькие, с широко открытыми веками, с каким-то «хмелем» во взоре…»

Поражало, что небольшой, «общавшийся с мировым духом» музыкант был скромен и будто бы даже невзрачен. Еще более поразило Сабанеева поведение Скрябина во время исполнения его произведений. Этот человек, которому было под сорок, был оживлен, как мальчик. Собственное 352 сочинение он словно бы «впитывал» телом: «Я заметил, что, слушая свою музыку, он иногда как-то странно замирал лицом, глаза его закрывались и вид выражал почти физиологическое наслаждение, открывая веки, он смотрел ввысь, как бы желая улететь, а в моменты напряжения музыки дышал порывисто и нервно, иногда хватался обеими руками за свой стул».

Вспомнит Сабанеев и сильное впечатление от Третьей симфонии, и усталость от пережитой музыки, и слабоватое звучание фортепиано, когда композитор исполнял 5-ю сонату и небольшие вещи. Вспомнит трудности при попытках постичь своими чувствами «Поэму экстаза». И всю нелепость философских комментариев в программке. Вспомнит и овации, и послеконцертное воодушевление оркестра, аплодировавшего композитору смычками, и фигуру взволнованного, всегда консервативного в музыке А. Ф. Гедике, кричавшего: «Гениально! Это гениально!» Вспомнит, наконец, что и сам, невзирая на всякие «но», попал-таки под воздействие скрябинской звуковой магии. Из противников особенно внимательно будет рассматривать Сергея Ивановича Танеева.

О «непримиримом» учителе расскажут, что во время «Божественной поэмы» он даже прослезился, по отношению же к «Экстазу» повторил ту же фразу: «Будто меня побили палками». После концерта бывший учитель и бывший ученик были оживлены, беседовали мирно, даже с нежностью, хотя Танеев иногда и отпускал колкие шуточки. Нашел он «изъян» и в «Божественной поэме». Раскрыв партитуру и ткнув пальцем в ремарку «божественно, грандиозно», рассмеялся: «В первый раз вижу композитора, который вместо обозначений темпов пишет похвалы своему сочинению».

* * *

Успех концерта 21 февраля был из тех, которые именуют словом «оглушительный». И в отношении того, что произошло в музыкальной жизни Москвы, это довольно потрепанное словцо невероятно точно. «Скрябин так встряхнул московскую музыкальную публику, как уже давно никто ее не встряхивал», — обронил в одной из заметок Энгель. «Неделя эта переворошила весь наш музыкальный муравейник», — вторил ему другой критик, Григорий Прокофьев. Услышанное (особенно финал «Экстаза») многих «оглушило» почти физически: такой силы достигло звучание скрябинского оркестра. Но и в более «благородном» смысле этого слова композитор «оглушил» всех — и своих сторонников, число которых после концерта увеличилось в несколько раз, и своих противников, негодование которых нс могло отыскать нужных слов, дабы уязвить диковинного сочинителя.

Ставший знаменитым концерт будет повторен — в пользу вдов и сирот музыкантов — 8 марта. Несколько раз Скрябин выступит в камерных концертах с фортепианными сочинениями. Но не только Москву взбудоражил композитор. Снова волновался и Петербург: 11 марта Гуго Варлих исполнит «Мечты» и Третью симфонию, пианист Покровский сыграет си минорную «Фантазию». При попытке описать впечатления от последних симфонических произведений Скрябина будут вспоминать «сверхчеловека», его «борения и беспокойство». Но будут и более зримые, менее связанные с философией впечатления, вроде: «Какой-то дирижабль поднял меня сразу вверх на несколько сот метров».

Сумма откликов на скрябинские концерты — это и восторг, и растерянность, и неуверенность в оценках, помноженные на неумение дать точную характеристику услышанному. «Нет, я чувствую, что блуждаю в определениях, не нахожу настоящих слов и выражений», — заметит в своем отклике Энгель. И правда, слишком непривычна была эта музыка, чтобы можно было дать ей точную, исчерпывающую характеристику.

О редком таланте Скрябина после московского концерта писали даже те, кому его произведения были не по нутру. Приверженцы же готовы были произнести самые высокие похвалы.

«Есть ли теперь у нас на родине звезда ярче скрябинской, — восклицает Александр Крейн, сам пытавшийся писать музыку «по-новому», — есть ли звуки пленительнее, чувства более утонченные, мысли более углубленные?! А на Западе?» Александр Коптяев замер в более «вопросительном» состоянии. Но и он произносит свое суждение с восторгом: «Чувствуется гордый дух, хотящий устроить мир по-своему. Я не скажу: «Шапки долой, перед нами — гений!» (как сказал Шуман после первых сочинений Шопена), ибо это отозвалось бы манерой, но думаю, что Скрябин сыграет большую роль в движении нашего искусства вперед».

О невероятном даре композитора будут писать и знаменитый Кашкин, и Энгель, и критик «Русской музыкальной газеты» Григорий Прокофьев, и прочие. Однако почти каждый скажет не только о мощи этого таланта, но и о его болезненности.

«Она берет вас, уносит с собой, особенно если вы забудете об ее философии, но наслаждение, которое она дает, какое-то особое, ядовитое, временами прямо гнетущее» — это о «Поэме экстаза». «Вовсе и не прекрасно… Небывало смело, оригинально, может быть, сильно — да, но не прекрасно» — это о 5-й сонате. Этой любимой фортепианной вещи Скрябина особенно не повезло. Критики вторили один другому: «5-я же соната почти не вызвала одобрения, ибо здесь, как я уже говорил, можно удивляться, оглушаться, но почти нельзя наслаждаться»… «В ней много красоты и настроения, но и в ее гармониях, беспокойных, раздражающих слух неразрешающимися диссонансами, и в ее настроении есть что-то болезненное»…

Талант нервный, взвинченный, экстатичный. Это — общее место февральских и мартовских рецензий. И, разумеется, нашелся критик, заговоривший о помешательстве:

«Все это — вконец болезненно, извращенно. Это — гениальность, граничащая по Ломброзо с безумием. Это — само безумие, mania grandiosa, игра в сверхчеловечество…»

Семен Кругликов из «Голоса Москвы». Рецензия его мало напоминает газетный отклик на музыкальное событие, больше она похожа на личные воспоминания: «Когда я выходил из симфонического собрания, у меня было невероятно тяжело на душе. Я точно навестил близкого мне больного и просидел с ним часа три в одиночной камере для душевнобольных. И казалось мне, эти часы я все старался его слушать, найти в его речи хотя бы тень просвета. Не скажу, чтобы то мне порой не удавалось: слышалось в речи больного и красивое, и тонкое, и деликатное. Но ненадолго. На хрупкое, нежное скоро и непременно налетали тучи безумья и все давили собою. Автора оставалось только оплакивать…»

Хором критики упрекали композитора за никчемную философию, твердили, что музыка есть только обобщение чувств, что никогда она не сможет выразить отвлеченные идеи, что философские программы Скрябина мало имеют отношения к его музыке, что можно вдохновиться и философией, но ни к чему пичкать слушателя маловразумительными и зачастую просто напыщенными философическими комментариями. Лишь один Энгель — повторив все общие места — попытался разглядеть, как же композитор «философствует» не словом, а музыкой. И с неизбежностью вспомнил Рихарда Вагнера. Великий немец пытался нагрузить философским содержанием лейтмотивы опер. Но слово и сцена помогали ему: философия может проникнуть в арию, в сюжет и «запомниться» в мелодическом обороте. Скрябин с темами обращается, как Вагнер с лейтмотивами, но поверить композитору, что одна тема — это тема «воли», другая — «наслаждения», а третья — тема «созданного», не так просто. Вряд ли кто из слушателей мог главную тему первой части «Божественной поэмы» услышать как «тему мистицизма».

И в XIX, и в XX веке критики в России, в том числе и музыкальные, редко терзались сомнениями. Слишком уж вросло в их сознание желание судить о мировоззрении художников лишь по их высказываниям да по «внешности» произведений. Собирается сумма высказываний Пушкина, Глинки, Достоевского, Толстого, Мусоргского — и подводится черта: «великий художник полагал, что…», он «думал о том…», «пришел к выводу»…

Когда-то Толстой, в ответ на крайне настойчивые просьбы «объяснить» «Анну Каренину», заметил, что для подобного объяснения ему пришлось бы сесть — и написать «Каренину» заново, от первой до последней страницы. Но и всякий художник думает целым произведением. Любое «толкование» — всегда упрощение, искажение и «уродование» главного смысла произведения. Композитор мыслил в музыке и как философ, но — через звук.

Не случайно как довод Энгель вспомнил именно «тему мистицизма» из «Божественной поэмы». К «Экстазу» было придраться труднее: здесь темы точнее соответствовали своим названиям. Они превратились в сжатые формулы. «Атомы» одной темы могли лечь и в основание другой. Скрябин заговорил здесь в полную силу не только на языке «тем», но и на языке «интонаций», своего рода «музыкальных подмигиваний». В «Поэме экстаза» критики уловили-таки главную ее силу: не «сумма тем», но их развитие и «скрещивание». «Поэма экстаза» уже не стремилась своим тематизмом «услаждать» слух, ее задача была — заразить ощущением творчества, творческого подъема. И не так уж важно, как называлась та или иная тема Скрябина. Он достигал настоящих философских глубин только через музыку и никогда через голое слово. Название тем — это лишь намеки, а не обозначения. «Тему воли» в «Поэме экстаза» можно было бы назвать и «темой усилий», и еще как-нибудь — суть «музыкофилософии» от этого не изменилась бы. Тема — при любом названии несла в себе завоевательную энергию, и эта энергия определяла всё.

Между прежним Скрябиным и новым пролегла пропасть — это было первое отчетливое ощущение. Но в концертах звучал и ранний Скрябин. Чуткие уши услышали родство Скрябина ранних фортепианных произведений и нынешнего дерзостного обновителя музыки. «Выпуклая игра композитора доказала, что самые смелые его вещи, как «Поэма экстаза», вытекли из менее сложных произведений первой эпохи», — заметит Коптяев после одного из концертов. Энгель нарисует картину превращения Скрябина ранних симфоний в автора «Экстаза»:

«Сгустите сеть переплетающихся голосов так, чтобы каждая лиана обвилась вокруг другой до непроходимости девственного леса; изгоните консонанс и дайте диссонансу всевластно воцариться в мириадах старых и новых сочетаний; доведите хроматическую оргию пряных гармоний до кошмарных границ неуловимости, неведомых и Вагнеру; заставьте море оркестра переливать все новыми оттенками звучностей, от страстных, нежных вздохов до потрясающего, прямо оглушающего массового рева; уничтожьте каденции; смешайте тысячу ритмов и дайте парить над ними задыхающейся спазматической синкопе. Но этого мало. Подчините весь этот хаос какому-то железному закону, который трудно формулировать, но который чувствуется и несомненно существует; облеките это творчество, полное полубредовых сновидений, в реальные художественные формы; утончите и усложните исконную растерзанность экстатических скрябинских настроений; теснее сомкните четыре стены; от «верхних десяти тысяч» поднимитесь до самых верхних десяти десятков или десяти сотен, — и тогда понемногу перед вами начнет вырисовываться творческая физиономия нынешнего Скрябина, нового, ни на кого уже не похожего».

Некогда композитор был порывист и ласков в своей музыке. Теперь — в оркестровых вещах — стал громогласным, «неуютным». Но и завораживающим. Он поражал и кажущейся хаотичностью, и ощутимой внутренней логикой своего «хаоса». Он раздражал быстрой сменой тем и настроений, но давал ощутить и «нерушимо твердые формы» этого вечного становления. Критики тянулись к его музыке и одновременно шарахались от нее. Нагромождение звуков смущало. Они брались за партитуры и вдруг видели совершенную ясность там, где на слух мерещилась невнятица.

«В лице его мы имеем художника, имеющего свой стиль, свой покуда неясный, но вполне ощутимый «канон» творчества, — не столько «делает вывод», сколько исповедуется Григорий Прокофьев. — Почти никогда Скрябина не упрекнешь в том, что у него имеются излишние нагромождения мелодические, диссонансы и пр. Вот попробуйте «исправить» его грамматические или логические погрешности, и вы увидите, что ошиблись вы, а не Скрябин».

Трудность первого исполнения — точно увидеть в партитуре и точно озвучить «тематические сцепления». Когда «Поэмой экстаза» будет дирижировать Кусевицкий, когда она вообще станет «привычнее» для уха, ощущение «хаоса» уйдет. Пока чистоту голосоведения можно было только «изучить».

Быстрая смена тем и настроений не позволяла расслышать детали, сочетание голосов. И Григорий Прокофьев скажет о пагубном «динамизме» скрябинской музыки, которую можно по-настоящему услышать, лишь проштудировав ее нотную запись или исполняя, а не просто слушая. Энгель заметит, что стремление «развести» невнятицу в сплетении тем и подтолкнуло Скрябина от фортепиано к оркестру: разнообразие тембров делает музыку Скрябина более понятной, а 5-я соната потому и звучит «смазанно», что в ней нет тембрового различия.

Вопрос Григория Прокофьева — «не является ли музыка Скрябина лишь временно неясной, «музыкой будущего» в лучшем смысле этого слова?» — прозвучал не без сомнений. Но не прозвучать он не мог. Что не может уловить современная публика, наверное, сумеет услышать тот, кто «раскрепостит» свой слух.

Из рецензентов почти никто не стал «слушателем будущего», даже самые чуткие застывали в состоянии вопроса. Живой слушатель не знал этих сомнений. Энгель, и восхищенный «Поэмой экстаза», и ужаснувшийся ею, мог сказать: «Огромная, новая, потрясающая музыка, но и проклятая». Публика страха не знала. Кто не мог принять эту музыку — покидал зал. Кто оставался — чувствовал только всесокрушающий восторг и завершал концерты громом оваций. В камерных выступлениях композитора ему приходилось ёще подолгу играть на бис для самых «отчаянных» почитателей. Они подступали к сцене и ловили каждую ноту, каждую «тень» от ноты, оживавшую под скрябинской педалью.

«Нигде — ни за границей, ни в России — сочинения его не привлекали столь напряженного общего внимания, как у нас». Слова критика о москвичах выхватили общее впечатление. Скрябин был признан — со всей очевидностью, хотя и со всякими оговорками, — «номером первым» среди композиторов, живущих в России. Родной город становился главной опорой в его последующем творчестве. Он завоевал свою аудиторию. Продолжать восхождение к «Мистерии» ни в Брюсселе, ни в Женеве, ни в Лозанне не имело смысла. Теперь Москва слушала его с куда большей жадностью, чем Европа, она готова была внимать каждому его звуку.

* * *

Странным образом успех Скрябина наложился на разрыв отношений с тем человеком, который невероятно много для этого успеха сделал. Знал ли он, что приглашение от дирекции Русского музыкального общества в Россию — не только «дело рук» Маргариты Кирилловны Морозовой, одного из членов этой дирекции, но и результат ее согласия на многие денежные расходы? Шум прессы, переполненные залы, восторженная толпа молодежи — всего этого не могло быть без общего ощущения значительности творчества композитора. Но и без стараний Маргариты Кирилловны тоже.

Конечно, роль «первой скрипки» в нелепой размолвке сыграла Татьяна Федоровна. Экзальтированная от природы, она любую случайность могла для себя истолковать как пренебрежение. Ведь на Морозову столько возлагалось надежд в переговорах с Верой Ивановной, переговоры же не дали ничего. Как тут человеку, обостренно воспринимающему каждый враждебный шаг, враждебный взгляд, враждебный шорох, не заподозрить неладное? Вера Ивановна словно нарочно старается играть одного Скрябина, а Маргарита Кирилловна всегда столь подробно рассказывает именно о ее концертах. Значит, подругой осталась, но повлиять на нее не хочет?

Если вчитываться в воспоминания Морозовой, то все произошло почти случайно. На самом деле — неизбежно. В письме к другу, Евгению Николаевичу Трубецкому, Маргарита Кирилловна напишет: «Вожусь со Скрябиным, хожу его слушать очень часто — он много мне дает! В основах и вообще во всем кредо мы чужие с ним! Но в переживаниях, красках, подъемах — он мне близок и мил!» Ее волновала лишь музыка Скрябина, он же всегда хотел большего. Ей «вселенские проекты» композитора были неясны, хотя в них тоже было что-то захватывающее дух. Но когда этот ребенок, мечтающий «взорвать Вселенную», стал говорить о чем-то конкретном — о храме в Индии, когда мечта его стала превращаться в дикую утопию, — Маргариту Кирилловну она уже не столько увлекала, сколько пугала. Кусевицкий, только-только сдружившийся со Скрябиным, на все эти «проекты» мог смотреть снисходительно. Маргарита Кирилловна слишком хорошо знала Александра Николаевича, в мечтах доходившего до фанатизма, чтобы обманывать его притворным согласием.

Однажды Скрябин подойдет к ней с почти безумным вопросом-укором: «Поедете ли вы с нами в Индию?..» И когда она, не зная что ответить, промолчит, заметит: «А вот Сергей Александрович едет»…

Позиция Кусевицкого легко объяснима. Вероятно, он действительно полагал: пусть проект Скрябина созреет, тогда возможно и «организовать поездку». Как человек деловой, он мог думать о скрябинских идеях с неизменным храмом в Индии как о «странных мечтах». Но и с задней мыслью: если здесь обнаружится хоть что-то реальное, почему бы не организовать какое-нибудь «турне»? Скрябин же «условное» согласие Кусевицкого на его проекты, высказанное в самом общем виде, воспринял слишком по-своему, уверовав, что нашел единомышленника. На Маргариту Кирилловну после ее замешательства, зная, что и с Верой она поддерживает приятельские отношения, он не мог не смотреть с подозрением. Морозова чувствовала, что «метафизические полеты» Скрябина необходимы его музыке, но в их реальность поверить не могла.

Но все же и случай сыграл свою роль. Генеральная репетиция. Множество людей, которые жаждут познакомиться с сочинениями нашумевшего композитора. Маргарита Кирилловна увидела Скрябиных в директорской ложе, окруженных поклонниками. Почти случайно ее глаз упал на одинокую, «покинутую» Веру Ивановну. Жалость заставила ее подойти, сесть рядом, чтобы хоть как-то ее поддержать.

Скрябины заметили. Александр Николаевич энергичными жестами пытался выразить свое неудовольствие. После окончания симфонии, встретившись с Морозовой в коридоре, они с Татьяной Федоровной «набросились» на нее с упреками.

История эта рассказана Морозовой и, конечно, при всей ее выдержке и стремлении быть объективной, рассказана пристрастно. Если вспомнить, что Татьяна Федоровна успела и в Европе, и в Америке, а теперь и в Москве «хлебнуть презрения», то бурная сцена выглядит вполне правдоподобной. Но ведь при столь болезненном внимании ко всему, что «за Веру» и «против них», Скрябиным все теперь казалось «преднамеренным». Завтрак у Неменовой-Лунц со слезами и почти истерикой у Татьяны Федоровны («Вы за нее! Вы против нас!»), возможно, довершил дело. Остальное — было лишь вопросом времени. Вечер, проведенный Скрябиным у Морозовой в конце февраля, последние часы их дружбы.

* * *

Эту встречу Маргарита Кирилловна готовила давно: Андрей Белый, чей творческий путь начался с «симфоний» в прозе, с пламенных мистических «зорь», с предчувствий и предвестий чего-то неведомого, и Александр Николаевич Скрябин, писавший «огненную» музыку и торопивший такой же «космический переворот» во всем мироздании. Ей казалось — они по-разному говорили об одном, в «Божественной поэме» вспыхнул тот же свет, что и в «зорях» Андрея Белого. Она думала — эти люди должны понять друг друга с полуслова. И вот они увиделись. И все вышло иначе.

«Помнится мне встреча со Скрябиным у Морозовой в присутствии Метнера, — вспоминал Белый. — Скрябина Морозова мне всегда подносила; и, кажется, многое обо мне говорила ему; но, кажется, мы в те годы не слишком нуждались друг в друге (Скрябин пришел позднее ведь к необходимости пропустить сквозь себя символистов); из нарочно подстроенной встречи немногое вышло, судя по тому, с какой утрированной вежливостью поворачивала ко мне бледная фигурочка Скрябина свой расчесанный и пушистый гусарский ус, доминировавший над небольшою светловатой бородкой, в то время как тонкие пальчики бледной ручонки брали в воздухе эн-аккорды какие-то, аккомпанируя разговору; мизинчиком бралась нота «Кант»; средний палец захватывал тему «культура»; и вдруг — хоп — прыжок указательного через ряд клавишей на клавиш: Блаватская! Четвертую ноту не воспринимало уже ухо; воспринимались: встряс хохолка волос и очаровательная улыбка с движением руки от меня, через Морозову, Метнера к сидевшему вместе с нами ехиднейшему когеньянцу, Б. А. Фохту, — с игривым: «Не правда ли?»…

Фохт рассматривал маленького «маркизика» с пристальным восхищением из… бешенства; но запевал он лукавым и бархатным тенором:

— Оно, коне-е-е-чно… Блава-а-а-тская… любопытна!.. Не мне судить! Кант, смею вас уверить, Александр Николаевич, это немного — не та-а-а-к-с!..

На что Скрябин с жестом, пленяющим нас, поворачивал голову к Татьяне Федоровне (жене), молча евшей глазами нас; и, смеясь, соглашался: «Не смею спорить».

Но оставлял в нас уверенность, что про себя он думал иначе. И было что-то веселое в торжественной светскости, в его задорной бородке и пышных усах: волосы — редковатые; сюртук сжимал тонкую талию; лицо чуть дергалось: Морозова прыскала лукаво глазами на него; Метнер весело искашивался на меня; и у самого Скрябина в глазах таилась лукавость: каждый про каждого знал многое из того, что не есть предмет «светского» разговора; и было ясно, что к личностям друг друга мы относились с симпатией: но — что нам друг с другом делать?»

Воспоминания Белого об этом вечере пронизаны нервным ритмом и приправлены иронией. Скрябин увиден далеким, незначительным и смешным. Философ Фохт, здесь задирающий Скрябина, через год появится вновь, совсем в ином облике. Пока ему было за что досадовать на Скрябина. Когда-то в далекие годы на катке он и еще несколько юных «джентльменов» пытались ухаживать за Наташей Секериной. Ей же был интересен только этот, тогда совсем безусый музыкантик, так много о себе мнивший.

Впрочем, правда ли Фохт в этот вечер был столь усмешлив, дерзок, придирчив и непримирим? Или память Андрея Белого, всегда изменчивая, с опорой на воображение и на сиюминутное настроение, «желаемое» поднесла как действительно бывшее? Не пытается ли Белый «столкнуть» героев своих воспоминаний, как прозаик сталкивает персонажей своего романа? Слишком уж смиренен будет Фохт в своих музыкально-философских беседах со Скрябиным через год.

«В заключение Скрябина попросили играть; он сел за рояль; гибко откинулся; поставил вверх выпяченные усы; взвесил в воздухе ручку, ею повращал; и разрезвился на клавишах, откинувшись еще более; впечатление от игры его — скорей впечатление изящнейшей легкости, чем глубины; признаться: я более любил Скрябина в исполнении Веры Ивановны, его первой жены, которую в этой же комнате я столько раз слушал».

Пышноусый «маркизик» «резвится» на клавишах. Не столько портрет, сколько карикатура. Ироничный мемуар Белого и не мог быть иным. Будущая обида за Морозову не могла не «аукнуться» в этих писаниях. Сама Маргарита Кирилловна, человек благодарный каждой выпавшей в ее жизни встрече, вспомнила об этом вечере с прощальной теплотой. Как отличается ее восприятие Скрябина-пианиста от впечатлений Белого!

«Одно было прекрасно в этот вечер, — то, что, Александр Николаевич сел за рояль и сыграл 4-ю и 5-ю сонаты. Играл прямо необыкновенно! Сколько красоты было в звуке, какая тонкость оттенков, какая-то нездешняя волшебная легкость! Никогда не забуду его игры!. И сейчас как будто слышу его и вижу мою комнату в этот вечер и его у рояля, как всегда каким-то грустным, задумчивым, как будто импровизирующим. Этот конец 5-й сонаты, куда-то улетающий, как будто отделяющийся от земли! Это было в последний раз, что Александр Николаевич играл у меня и был у меня!»

Главная досада, которая ее мучила, — «невстреча» Белого со Скрябиным. Трудно было понять, почему они взглянули друг на друга столь равнодушно. Через несколько дней Скрябин и с Морозовой разойдется бесповоротно. Развязка пришла с жестокой неумолимостью.

Обед у Кусевицких. Скрябин, Татьяна Федоровна, братья Метнеры, А. Б. Гольденвейзер. Маргарита Кирилловна, которая тоже приглашена, чувствует себя среди безвкусной роскоши хозяев дома не очень уютно. Было и предчувствие чего-то затаенно недоброго.

После обеда гости отправились в кабинет Сергея Александровича. И тут разыгралась дурно отрепетированная сцена. Кусевицкий витийствовал: нелепое семейное положение измучило Александра Николаевича, любое напоминание о болезненном вопросе расстраивает его, неопределенность его положения мешает его творчеству, а Вера Ивановна с редкой настойчивостью упорствует, отказывает ему в разводе. Александр Николаевич решил окончательно порвать с ней всякие отношения, и все, кто считает себя его другом, должны поступить так же…

Татьяна Федоровна живо кивала каждой услышанной фразе. Видно было, что это ее решение, а вовсе не Александра Николаевича. Жестокий выбор был поставлен. Скрябин? Он сидел и молчал.

Маргарита Кирилловна почти не знала Кусевицкого. Она слышала тон осуждения в его речи, словно ее сделали здесь обвиняемой. Чувствовала, как закипала кровь: по какому праву этот человек вмешивался в ее столь долгую и столь теплую дружбу с Александром Николаевичем?! Чего хотел этот человек? Отречься от Веры значило предать.

Ее ответная речь была сбивчива и сумбурна от возмущения. Ведь Александр Николаевич сам просил ее «присмотреть» за Верой Ивановной! За Морозову вступились и братья Метнеры: плохой театр в кабинете Кусевицкого им тоже не понравился. Скандал «состоялся».

Маргариту Кирилловну душил гнев. Она встала и, хотя в сердце ее клокотали самые горькие чувства, спокойно простилась со всеми и уехала. Ей были безразличны ее отношения с Кусевицким, но Скрябин… Скрябин молчал.

Больше они не виделись. Точнее — почти не виделись. Лишь однажды она будет слушать его выступление в Большом зале Благородного собрания. Ей тогда покажется, что он играет с тяжестью, — уставший, постаревший, с потухшим взором. В антракте она все-таки решится зайти в артистическую. Татьяна Федоровна как ни в чем не бывало ответит на приветствие со светской улыбкой. Скрябин поздоровается сухо. И посмотрит куда-то мимо ее лица. Эта мимолетная встреча и объяснит поведение композитора в те мучительные минуты у Кусевицких. Когда все его помыслы будут устремлены к «Мистерии», нс посмевшая пожертвовать малым ради главного дела его жизни, не посмевшая перешагнуть через прошлое Морозова будет казаться ему отступницей.

Сцена у Кусевицких — одна из вершин скрябинского «бесчувствия». Слишком многим он был обязан Маргарите Кирилловне, чтобы так с ней расстаться. И все же — он оказался обиженным ребенком среди взрослых людей. Ребенок, от которого, похоже, ждали слова, но который наперекор всему насупленно молчал.

Кусевицкий в этом некрасивом спектакле готов был играть главную роль не без торжества: Морозова была слишком богатым другом Скрябина. Их разрыв должен был привязать композитора к его, Сергея Александровича, делу, к его концертам, его издательству. Сейчас, когда их дружба со Скрябиным вступала в полосу расцвета, он не мог даже предполагать, что возмездие — их собственный со Скрябиным разрыв — дело скорого будущего. Слишком он понадеялся на силу капитала, еще не подозревая, насколько неуступчив временами бывает милый и добрый Александр Николаевич.

Поведение самого Скрябина в «театре Кусевицкого» лишь отчасти можно объяснить его детским фанатизмом, несгораемым устремлением «все ради Мистерии». Возможно, сосредоточенный на своих концертах, он перестал чувствовать «человеческое, слишком человеческое». Еще вероятнее — он просто безмерно устал. Однажды сестры Монигетти увидят его издали на одном из концертов. Ольга Ивановна вспомнит пережитое ими потрясение:

«— Боже мой! Боже мой! Неужели это Саша? Ольга! Да ты видишь его? Бедный! Бедный! До чего он переменился…

Шепот сестры выражал все возраставший ужас: я растерянно водила биноклем, никого не находя:

— Да, вот, вот! Смотри! Прямо против нас: два крайние к проходу кресла!

Я наконец навела бинокль по указанному месту и едва не выронила его из рук: это Саша? Да ведь я видела эту фигуру раньше, чем он занял свое место? Но могла ли я предполагать, что он до такой степени изменился. Я пропустила его, как чужого. Я искала почему-то прежнего, милого «Скрябочку» с нежным, детским цветом лица, с веселыми карими глазами, иногда такими задорными, иногда мечтательными, но всегда полными жизни, с мягкими, изящными движениями, с милой, немного застенчивой улыбкой больших румяных губ. А теперь! Исхудалое, мертвенно-бледное лицо, такое безжизненное, такое апатичное, что у меня больно сжалось сердце. Он сидел, устало откинувшись на спинку кресла; его маленькая бледная рука, на которой так ясно обрисовывались косточки, бессильно свешивалась с кресла.

Он, очевидно, рассеянно слушал, что ему говорила его соседка, и наконец отвернулся от нее в сторону, сделав рукой утомленный жест, как бы говоривший: — Ах. Ну, все равно. Оставь».

Стоит только переместить этот портрет из концертного зала в кабинет Сергея Александровича и посадить рядом с Татьяной Федоровной, Натальей Константиновной и всеми, кто был на званом обеде у Кусевицкрго, чтобы увидеть скрябинское молчание не как поступок обиженного ребенка, но как поведение измученного резко пришедшей известностью и обострившимся «непризнанием» его семьи человека. Кусевицкий витийствовал, Татьяна Федоровна угодливо кивала головой. Скрябин сидел осунувшийся, изможденный, ко всему безразличный, и весь вид его говорил все то же: «Ах. Ну, все равно. Оставьте!»

Там, выходя из концерта, привыкнув и к «осуждениям», и к внезапной славе, он двигался под руку с Татьяной Федоровной «с гордо поднятой головой, медленной величественной походкой», «не удостоивая взглядом никого из стоящих вокруг», слыша восторженно-испуганный шепот со всех сторон: «Скрябин! Скрябин!» Здесь он сидел, также глядя мимо всего происходящего и уже не стараясь держать голову гордо.

Творческая усталость скажется и в другой «неудачной встрече» — с юным начинающим музыкантом Борисом Пастернаком, когда мальчика приведут к Скрябину «на прослушивание».

Неизменный скрябинский самовар, чай, пот, который катился со лба и то и дело стирался платком. Потом — кабинет, рояль, три исполненные вещи. Скрябин внимательно слушал. «Следуя постепенности исполнения, он сперва поднял голову, потом — брови, наконец, весь расцветши, поднялся и сам и, сопровождая изменения мелодии неуловимыми изменениями улыбки, поплыл ко мне по ее ритмической перспективе. Все это ему нравилось. Я поспешил кончить. Он сразу пустился уверять меня, что о музыкальных способностях говорить нелепо, когда налицо несравненно большее, и мне в музыке дано сказать свое слово».

Композитор хвалит и не чувствует смятения юной души: маленький Пастернак терзается отсутствием абсолютного слуха и за такой мелочью готов видеть трагедию.

«Больше всего на свете я любил музыку, больше всех в ней — Скрябина» — прозаическое признание Бориса Пастернака. В стихах — о том же, но еще откровеннее и еще точнее: «Куда мне бежать от моего божества!» Скоро Пастернак и «сбежит» от музыки в философию (к ней его тоже подтолкнет Скрябин), оттуда — в поэзию…[127]

* * *

Два месяца на родине. И сколько всего произошло! По экстатичности, взвинченности мыслей и чувств лишь один великий русский художник стоит рядом со Скрябиным — Федор Михайлович Достоевский. Он тоже тяготел к изображению мгновений, в которые вмещается огромное количество времени, наделяя этим экстатическим ощущением мира и многих своих героев. «Время не будет, потому что не надо!» — выпаливает свое главное чаяние о «последней черте» Кириллов в «Бесах». Мистерия будет длиться семь дней и семь ночей, и за это время мы проживем миллионы лет! — вторит ему Скрябин. В России он пробыл два месяца, но словно прожил несколько лет. Он уезжал уставшим, измученным — и воодушевленным.

Последний концерт в России Скрябин дал 15 марта в Петербурге. На следующий день он с Татьяной Федоровной уехал за границу, увозя массу впечатлений и воспоминаний. Он помнил восторги и шиканья, помнил овации на последнем концерте. Знал, что в его отсутствие Татьяне Федоровне пришлось принять депутацию с просьбой еще об одном концерте в России. Родина ждала его возвращения. И все же он не должен был появиться «просто так». Он должен был приехать с новым детищем, таким, какого еще не знала история музыки.

Есть одна общая черта в различных критических отзывах на завоевательное «шествие» его произведений по двум столицам. Каждый из рецензентов пытался разобраться в «не всегда понятной» композиции — и прибегал к сравнениям. Часто совсем не «музыкальным».

«…в самом конце пьесы является ясная тема, исполняемая с колоссальной силой удвоенным оркестром, являющаяся, как луч яркого света после предшествовавшего хаоса…» — произнесет ошеломленный услышанной «какофонией» Виктор Вальтер.

«Этот Скрябин — какой-то вызов условному благозвучию, всяким тесным формам. Переливчатая многозвучная призма, которая не останавливается на одной краске, а перебирает все…» — восклицает восхищенный Коптяев. Он же в другой раз прибавит: «Какая-то колоссальная фабрика духа с настоящими доменными печами вдохновения, выбрасывающими божественный огонь, который вздымается к небу и набрасывает на все красные тоны. Именно — яркие. Музыка Скрябина ассоциируется у меня с цветами: красный, оранжевый…»

Григорий Прокофьев тоже «склонится» к похожим сравнениям. Он объясняет, почему только медленные темпы музыки Скрябина доходят до слушателя, почему «быстрый» Скрябин (особенно 5-я соната) воспринимается как некое утомительное однообразие:

«На 18-ти страницах не нашлось места для одного хотя бы консонанса! И получилось нечто трагическое: где слух не успевал осмыслить иллюзию (противоположных же мест немного, пожалуй, лишь изложение первой и второй темы), он воспринимал только шум, что-то серое, бесцветное. Музыка напомнила оптику, учение о спектре. Солнечный спектр состоит из основных, ярких тонов; но начните их быстро вращать, и общее впечатление будет одноцветно-серым. Так и у Скрябина: каждое мгновение так ярко, так самодовлеюще, что целое стало однотонно серым…»

Объяснить это впечатление можно было проще: слушатель новой музыки — дело будущего. Но одну важную черту творчества Скрябина критики уловили. Не зря они прибегали к этим образам: призма, ощущение огня, цвет, спектр. Музыка Скрябина заставляла себя видеть. Потому он и хотел ввести светомузыку уже в «Поэму экстаза». Но свет не должен был стать простой «иллюстрацией» звуков. Нужен был продуманный «световой язык».

Один пример такого «языка» попался ему на глаза в феврале 1909-го. В шестом-седьмом номерах «Русской музыкальной газеты», рядом с рецензией на один из петербургских концертов Скрябина была опубликована заметка, мимо которой не мог пройти глаз композитора.

«Метода цвето-звуко-чисел А. В. Унковской напечатана в январской книжке «Вестника Теософии». Теория цвета-звука-числа автора предназначена для развития мысли и слуховой и зрительной наблюдательности в детях и начинающих музыкантах и художниках. Применив свою методу при наблюдении природы, автор убедился, что он помогает отыскивать чистую основную звуковую и цветовую ноту в смешанных звуках природы, которые называются шумом, и в смешанных красках, которые называют черными, коричневыми и серыми цветами. Подобно этому, теория помогает чувствовать и ритм, связываемый с понятием о числе. Вот некоторые приемы, лично испытанные г-жой Унковской для создания цветозвуковой картины.

«Один способ состоит в том, чтобы петь и играть краски природы или картины и составлять из них музыку. Другой заключается в том, чтобы перекладывать ноты музыкальных пьес на краски и из них составлять картины, соответствующие, по своему содержанию, идее музыкального произведения, и, наконец, третий способ в том, чтобы под впечатлением своего внутреннего настроения представить себе картины в красках, нарисовать ее и переложить ее краски на звуки. В том, другом и третьем случаях ритм пьесы связан или с внутренним настроением, или с движением, присущим известной представляющейся нам форме и характеризующим ее. — Если мы примем за сходную точку аналогию колебания ноты до с колебаниями красного цвета и будем продолжать звуковую диатоническую гамму и спектральную диатоническую гамму и спектральную цветовую гамму, мы получим 2 параллельных гаммы, одну звуковую, другую цветовую:



Диезы и бемоли в красках соответствуют переходным цветам, а в цифрах — половинам (дробям)… Эти данные уже дают возможность наблюдать природу и ее жизнь у цвето-звуко-числах».

Читал ли композитор эту заметку с интересом? Могло обрадовать, что не только он думает о «звукоцвете». Но отождествление музыкальной «шкалы» с цветовым спектром было здесь слишком уж прямолинейным. Для Скрябина названным звукам соответствовали совсем иные цвета. Именно свое видение композитор считал правильным. И то, что и покойный Римский-Корсаков многое видел так же, могло убедить его в своей правоте. Расхождения между ними тоже были, но их легко объяснить: Римский-Корсаков видел лишь «эмпирически», «субъективно», он же видит — «объективно», осознанно. Спектр ложится на тональности, но не на ту их последовательность, которая обнаруживается в обычной До мажорной гамме (как из простой аналогии решила это Унковская). Спектр ложится на кварто-квинтовый круг[128], то есть зависит от «родственности» тональностей, а не только от расположения звуков в До мажорной гамме. К тому же «чистый» цвет может даже попасть «между тональностей».

Позже к цветовой гамме Скрябина не раз будут обращаться исследователи. О ней будут вспоминать и те, кому довелось расспросить Скрябина о его цветоощущениях. В разное время он некоторые цвета называл не совсем одинаково. Не потому, что окраска тональности «менялась», но потому, что точно выразить внутреннее видение не так уж просто. «Красно-оранжевый» и «оранжево-розовый» — не одно и то же. Но внутренний цвет Соль мажора лежал где-то между ними. И точно назвать подобное «междуцветие» было не так просто. Тем более что внутренний цвет, кроме «окраски», может иметь и «подсветку», и фактуру, быть «блестящим», «матовым», «муаровым». Скрябинское видение не хотело превращаться в «расцветку»: До — красный, Ре — оранжевый, Ми — желтый… Он видел не столько звуки или ноты, сколько тональности, мажорные тональности: До — красный, Соль — оранжево-розовый (то есть между красным и оранжевым), Ре — желтый, Ля — зеленый, Ми — сине-белесоватый (или голубой), Си — опять сине-белесоватый, Фа-диез — ярко-синий, Ре-бемоль — фиолетовый, Ля-бемоль — пурпурно-фиолетовый, Ми-бемоль и Си-бемоль — металлический блеск, Фа — темно-красный. Тот кварто-квинтовый круг, на который легла эта цветовая «шкала», включил не только видимый спектр. Дважды повторенный «металлический блеск» в первом случае (Ми-бе-моль) — это, по-видимому, ультрафиолетовый, во втором (Си-бемоль) — инфракрасный. Минорные тональности он видел так же, как параллельный мажор (ля минор — как До мажор, ми минор — как Соль мажор и так далее), только более «тускло».

За этим стремлением ввести свет в новое произведение стояло не просто желание «раскрасить» звуки или тональности. За идеей света прочитывалась идея метафизическая.

В свое время Федор Тютчев написал стихотворение, явив в слове радугу:

Как неожиданно и ярко,

На влажной неба синеве

Воздушная воздвиглась арка

В своем минутном торжестве!

Один конец в леса вонзила,

Другим за облака ушла —

Она пол неба обхватила

И в высоте изнемогла.

О, в этом радужном виденье

Какая нега для очей!

Оно дано нам на мгновенье,

Лови его — лови скорей!

Смотри — оно уж побледнело,

Еще минута, две — и что ж?

Ушло, как то уйдет всецело,

Чем ты и дышишь, и живешь.

Лев Толстой, прочитав эти шестнадцать строчек, напротив восьмой: «И в высоте изнемогла» — поставит несколько восклицательных знаков. Настолько точно строка передала и воздушную «истому» радуги, и человеческий восторг, смешанный с чувством невозможности охватить умом величие Божьего мира.

Стихотворение говорило и о сиюминутности истинной красоты, и о краткости жизни. Но и о том, как может быть явлено человеку чудо: лишь на миг, но невероятно ярко, «крупно», так, что и сомнения не зародится в том, что это — высшая правда. Стихотворение сказало и о том, что эту благодать, которая может на миг сойти к человеку, — нужно ценить, как явленный тебе смысл жизни.

…«Смысл жизни». В книге Евгения Трубецкого с таким названием будут процитированы четыре строки из этого стихотворения:

Один конец в леса вонзила,

Другим за облака ушла —

Она полнеба обхватила

И в высоте изнемогла.

С ними рядом будет стоять цитата из Библии: «Я полагаю радугу Мою в облаке, чтобы она была знамением вечного завета между Мною и землею. И будет, когда Я наведу облако на землю, то явится радуга Моя в облаке; и Я вспомню завет Мой, который между Мною и между вами и между всякою душою живою во всякой плоти; и не будет более вода потопом на истребление всякой плоти».

К откровению поэта и к Слову Божию, явленному в Священном Писании, Трубецкой прибавит свое пояснение. Тот, кто способен видеть вокруг только Гераклитово «все течет», только «потоп», только всеобщую изменчивость, пребывает в нескончаемом мраке. Но для религиозного сознания радуга сродни откровению, в ней видится символ надежды, «мост» между миром земным и небесным.

«Это — не слияние небесного и земного, — продолжает Трубецкой, — а органическое их соединение: проникая в текучую влагу, солнечный свет не уносится ее движением; наоборот, он приобщает это движение к покою небесных сфер, изображая в льющемся на землю потоке твердое начертание воздушной арки; в безостановочном течении бесформенных водных масс радуга воспроизводит неподвижную форму небесного свода. Единство недвижимого солнечного луча сохраняется в многообразии его преломлений, в игре искрящихся и как бы движущихся тонов и переливов. Неудивительно, что для религиозного сознания радуга остается единственным в своем роде знамением завета между небом и землею. В книгах Ветхого и Нового Завета она выражает мысль о грядущем преображении вселенной, об осуществлении единой божественной жизни в многообразии ее форм и о приобщении ее движения к недвижимому вечному покою».

Свет неизбежен там, где необходимо выразить религиозное чувство. Потому так часто образ света встречается в Библии. И для Скрябина свет тоже не был лишь одним из «средств воздействия». Его светомузыкальная «радуга» — не «оптический обман», не простое «преломление лучей». Она — связь мира земного и мира небесного.

* * *

Прибыв в Брюссель, Скрябин сразу же пишет письмецо бабушке и тете («Крепко от всей души целую вас, дорогие… с самым горячим чувством вспоминаем вас, мои любимые…»), Татьяна Федоровна — Неменовой («Много, много у нас воспоминаний о Москве и России вообще и почти все хорошие»). Если не считать краткосрочной поездки в Париж для встречи с Кусевицким, в Брюсселе Скрябин пробыл до самого отъезда в Москву. Лето было холодное и дождливое. Маленьким утешением был крошечный садик, в который можно было выйти после напряженной работы.

Доходили ли до композитора новые отзывы из России, где Скрябина называли и «мастером оркестровых произведений большого калибра», и «выдающимся фортепианным миниатюристом»? Знал ли он, что и пианистическое его мастерство оценивали исключительно высоко: «Вряд ли кому из пианистов удастся дать столько энергии и подъема в драматических местах и столько поэзии в разных andante»… Его музыка жила уже собственной жизнью. Она звучала в Европе, она исполнялась в России.

В Москве Первой симфонией великолепно продирижировал Рахманинов. Эту скрябинскую вещь Сергей Васильевич ценил особенно. В Петербурге, в Москве, в Берлине, в Лондоне будут звучать Первая и Третья симфонии, ранние фортепианные пьесы и те вещи, которые уже было принято называть «средним периодом творчества». Не могла не порадовать и Глинкинская премия за 5-ю сонату. Отовсюду — из Германии, России, Лондона — шли запросы: нужны были биографические сведения, фотографии, просили разрешение напечатать «для иллюстрации» ноты какой-нибудь небольшой фортепианной вещи.

Исполнялась и «Поэма экстаза»: прозвучала еще раз в России, затем — в Германии. Дирижер Хессин зазывал Скрябина в Берлин, на репетиции. Соблазн представить свое любимое детище достойно был велик, но Александр Николаевич постарался мягко отказаться: «Я с громадным удовольствием приехал бы туда на несколько дней, если бы срочная работа (поэма для оркестра с фортепиано) не приковывала меня к рабочему столу еще по крайней мере недели на три».

Эти недели, как всегда, неимоверно растянутся, но теперь композитор был движим не одним стремлением к совершенству. По замыслу, «Прометей» должен был заговорить со слушателем и совершенно новым гармоническим языком, и языком света, который надо было также «сочинить».

Что-то медленно менялось и в обычной жизни. Приятно было получить письмецо от Танеева: пусть он не принял «Поэмы экстаза», но как трогательно простился в Москве! Вслед за письмом пришел и подарок. Учитель слал своему ученику один из главных теоретических трудов своей жизни, только что вышедший в издательстве Юргенсона «Подвижной контрапункт строгого письма», книгу, которую со времени ее появления уже не мог обойти своим вниманием ни один полифонист.

Захотели возобновить отношения и Монигетти. На первую весточку от Ольги Ивановны Скрябин ответил. Следующее июньское письмо он вряд ли мог читать без волнения:

«Дорогой Скрябочка!

У меня просто нет терпения дождаться Вашего ответа! Ведь уже месяц, больше! прошел с моего второго письма! Или Вы его не получили, или Ваше до меня не дошло? Это одно из предположений, которое я предпочла бы всем другим, которых в моей голове пронеслось множество! Ваше письмо в ответ на мою открытку было такое милое, такое «прежнее» — все тот же мой дорогой, любимый «мальчик» Скрябочка, что я не могу предположить, чтобы Вы хотели только ограничиться любезным ответом и больше ничего. Поймите, Саша, что любить Вас все мы никогда не перестанем, интересоваться Вами, Вашей жизнью (с кем бы и чем бы она ни была связана) тоже не можем перестать. Вы слишком нам близки, дороги, воспоминания прежних лет слишком сроднили нас, чтобы все это можно было выкинуть и из головы; и из сердца!

Осенью, когда Вы с женой приедете в Москву, мы обо всем с Вами переговорим, конечно, если только Вам желательно возобновить наши отношения!»

Как странно иногда проговаривается женское сердце. Что мог подумать Скрябин, прочитав: не перестанем интересоваться Вашей жизнью «с кем бы и чем бы она ни была связана»? Если бы письмо попало на глаза Татьяне Федоровне, прочитать о себе «с кем бы и чем бы» ей вряд ли было бы приятно. Но последние слова письма были так «кстати» для ее ревнивого и острого характера: «Жду от Вас ответа, Скрябочка, сюда скорее, а пока сердечно, крепко жму Вашу руку и шлю привет Татьяне Федоровне».

В своем ответе Скрябин «дружески сдержан», но ему трудно не сделать шаг навстречу: не хочется, чтобы жизнь с Татьяной Федоровной лишила дорогого для памяти прошлого.

Одно из главных известий — появившийся в Москве «кружок скрябинистов». Сюда вошли ценители его музыки: Э. Купер, А. Б. Гольденвейзер, К. С. Сараджев, В. В. Держановский, М. С. Неменова-Лунц… Были и другие. При мысли, что у него, кажется, появляются свои «апостолы», Скрябин чувствовал воодушевление: очертания «Мистерии» становились все отчетливее. Но радость была преждевременной. Скоро от новоявленных единомышленников пришел запрос: можно ли для концертов, организуемых кружком, привлечь Веру Ивановну Скрябину? Композитор неприятно поражен. Он ожидал от тех, кому дорого его творчество, хотя бы должного такта. В письме Гольденвейзеру ему приходится объяснять очевидное: «Неприглашение Веру Ивановну не озлобит; она не может этого ожидать, так как кружок основан М. С. Лунц с участием других близких мне и Татиане Федоровне лиц, если же к Вере Ивановне обратятся с просьбой принять участие в концертах, то это обстоятельство ее очень окрылит и, конечно, помешает делу развода». В письме к Неменовой-Лунц он выражается еще решительнее. Ему кажется, что в кружок попали и лица «не совсем доброжелательные». Само возникновение вопроса об участии первой жены в концертах кажется ему невероятным:

«Когда Вы написали мне об учреждения кружка, то я подумал, что он будет состоять из группы людей, искренне преданных моему искусству, которое для них является средством радостных и высоких переживаний. Такое общество и для меня было бы источником большой радости. Если же из-за этого предприятия могут произойти какие бы то ни было неприятности, могущие нарушить мой душевный покой (в котором я очень нуждаюсь), то я буду вынужден отказаться от всякого участия в кружке; да и зачем он тогда? Вы понимаете, что не одна практическая цель (пропаганда) меня здесь интересует, но еще и, главным образом, сторона духовная. Кружок из нескольких лиц, проникнутых духом моего творчества, может больше содействовать осуществлению моего замысла, чем целая толпа».

Еще больше огорчило общение с отцом. Николаю Александровичу пришлось исповедоваться в письме:

«Дорогой папа!

Получив после такого долгого промежутка твое письмо, я очень обрадовался, но, по обыкновению, радость продолжалась недолго. Все то же сухое и холодное ко мне отношение. Я думаю, что, когда ты мне писал, советуя ехать в Россию одному, ты не сомневался в том, что я этому совету не последую? Мои взгляды на этот вопрос тебе известны, так как я достаточно подробно тебе их высказывал полтора года тому назад у нас в Лозанне. С тех пор я мог только укрепиться в своем мнении. Не знаю, с какими моими доброжелателями ты разговаривал; вероятно, ты ошибся и это были завистники; у нас их достаточно. К чести России должен сказать, что она приняла меня, как подобало, а также, несмотря на всю мою щепетильность, я ни разу не имел повода быть недовольным отношением к Татиане Феодоровне. Что же касается неуважения чужого мнения, то твои упреки совершенно несправедливы, в этом отношении я считаю себя безукоризненным. Очень жалею, если наше присутствие в Москве может кого-нибудь оскорбить; против этого я ничего не могу, так же как не могу выселить из России многих лиц, оскорбляющих меня своим присутствием. В Москву мы не только поедем, но даже поселимся там с будущего года, а может быть, и останемся теперь же. Меня призывает туда моя артистическая деятельность. Все, что ты пишешь, дорогой папа, дает мне понять, что ты хотел бы избежать для себя и для своей семьи свидания с нами ввиду нашего невольно нелегального положения вместо того, чтобы помочь нам выпутаться из него и уважить настоящее чувство, в котором ты мог убедиться и которое в наш век очень редко. Мало того, ты не только не уважаешь высокую личность Татианы Феодоровны, ты оскорбляешь ее вдвойне, намекая на нее как на моего врага, дающего мне дурные советы, и не передавая ей поклоны от мамы и сестры. Ты восстанавливаешь свою семью против меня, вместо того чтобы научить ее почитать в моем лице русское искусство. Ты все время говоришь мне о семье, но всеми своими действиями даешь мне понять, что семьи у меня нет. Раскрыть свои объятия Татиане Феодоровне и твоим внукам, когда мы обвенчаемся, — это захотят сделать многие — чужие, а от своего отца и от своей семьи я мог бы ожидать да и (наивный) ожидал немного большего по отношению к человеку, который более пяти лет самоотверженно делит мою жизнь и все мои невзгоды, которых было, как ты знаешь, немало. Если я не ошибся и цель твоего письма была дать мне все это понять, то я спешу успокоить тебя и сказать, что, как до сего дня я считал своим долгом заехать к Вам с моей женой, теперь это же самое я почел бы неделикатностью.

До свиданья, дорогой папа. Любящий тебя сын Саша.

Р. S. Ты волнуешься, когда пишешь мне, а я заболеваю, когда читаю твои письма. А мне нужно сидеть по 14 часов в сутки над срочной работой!»

Это смятенное послание отправлено в середине декабря. В январе Александра Николаевича снова ждет Москва. «Прометей» за границей так и не был закончен несмотря на то, что работал Скрябин с редким накалом и напряжением. Немногочисленные признания в письмах, вроде «работаю, как безумный», лишь отчасти отражали его состояние. Крайняя новизна «Прометея» требовала для своего воплощения усилий, времени, житейского спокойствия, которого пока не хватало.

* * *

Что-то произошло в художественном сознании Скрябина, какую-то черту он переступил, за которой проявились еще пока неясные очертания совсем другого мира, достаточно удаленные от мира земного и в то же время напрямую связанные с ним. «Будем, как Солнце!» — возглас Константина Бальмонта звучал в унисон с «Поэмой экстаза». Не «будем», а «есть», — уточнил ученый Дмитрий Чижевский, — земная жизнь чувствует ритмы солнечной активности, планета живет под непосредственными «касаниями» мирового пространства.

«Русские космисты» — Чижевский, Вернадский, Циолковский — почувствовали ту пуповину, которая связывала Землю с породившей ее Вселенной, и перевели эту интуицию на язык науки. Скрябин переводил свои предчувствия на язык звуков. Вне России, без глубинного соприкосновения с «русским космизмом» мир «Прометея» вряд ли мог воплотиться в нужные, единственно возможные звуки и формы.

3 января 1910 года Скрябин возвращается в Москву. Уже навсегда. Музыкальный мир следит за ним, живет в преддверии новых сенсаций. «Биржевые ведомости», подводя итоги прошлого года, Скрябина выделяют особенно: «Впервые мощный, цельный, оригинальный, хотя и болезненный талант Скрябина стал во весь рост перед большой публикой…» Впереди концерт, «Поэма экстаза», которую на этот раз должен исполнить сам Кусевицкий. Для Скрябина это, недавно столь дорогое сердцу произведение — теперь только «ступенька» к «Прометею», этой «Поэме огня», окончание которой Скрябин предвкушает.

Но и «Прометей» — не последнее его устремление. За каждым своим сочинением композитор все яснее провидит будущую «Мистерию» — главное дело жизни. Русские космисты были убеждены, что человек должен вмешаться в жизнь космоса, так как сам — часть космической силы. Так думал и Скрябин.

В 1910 году композитор живет целиком во власти своей «Поэмы огня». Мемуары современников оставили нам несколько «моментальных снимков» с его «прометеевского» облика.

Воспоминания Ольги Ивановны Монигетти. Они ироничны, ибо во второй жене Александра Николаевича она видит тайного врага всей семьи Монигетти и… творчества любимого «Скрябочки». Возможно, в душе благородной Ольги Ивановны шевелится и тайная ревность к Татьяне Федоровне. По крайней мере, все, о чем она пишет, окрашено ее неприязнью к спутнице композитора.

Кусевицкий приводит сестер Монигетти к Скрябиным. Ольга Ивановна окидывает взглядом обстановку:

«Комнаты были чудесные, но в них царил хаотический беспорядок: на всех столах и стульях были разбросаны разные вещи. На полу игрушки подвертывались под ноги. Двое ребят производили адский шум визгом, беготней и лазаньем по стульям».

Скрябин, застигнутый врасплох, стесняется беспорядка, детского шума, малоприветливого лица своей жены. Татьяна Федоровна ведет себя на грани допустимых приличий, мужа то и дело одергивает, не давая нормально разговаривать с гостями: «Саша, не трогай это… Саша, зачем ты сюда садишься? Саша, принеси то! подай это!»

Второй «снимок» Ольги Ивановны дополняет первый: Скрябин, совершенно беспомощный, появляется у них на квартире. На него давит возложенное поручение, и великий «преобразователь мира» превращается в растерянного мальчика. С изумлением крутит в руках маленькую обувку: по ее «образу и подобию» он должен купить детские туфельки.

Монигетти дружно смеются над незадачливым видом их дорогого «Скрябочки». Елизавета Алексеевна сразу берет дело в свои руки: «Саша, поручите это мне. Это будет гораздо лучше исполнено, а вы сидите у нас. Куда полезнее, чем метаться по магазинам».

И вот — горничная отправляется на поиски нужной обувки, а радостный, сбросивший с себя обузу ответственности Александр Николаевич музицирует в компании дорогих друзей. Он вспоминает свои ранние импровизации, смотрит поверх рояля в далекое прошлое… Когда горничная вручает автору «Поэмы экстаза» купленные ею туфельки, он — только что вернувшийся из мира звуков — вертит их в руках с недоумением: что это? зачем это? И тут же вторит горничной, не сразу вникая в смысл: дети «растут»’.

«— Да-да, растут, — вдруг быстро прибавил он, вернувшись, наконец, к действительности, — да! правда! растут, с сожалением в голосе повторил он.

Я засмеялась на его тон.

— А вам бы хотелось, чтобы они всегда оставались маленькими?

— Ах, что вы? Боже сохрани, — ответил Александр Николаевич, даже закрыл уши руками точно слышал детский крик.

Настроение его сразу изменилось, хотя он продолжал разговаривать, но чувствовалось, что его волнует какая-то мысль. Он постоянно брал в руки злополучные туфельки и озабоченно рассматривал.

— Я очень беспокоюсь, что Татьяна Федоровна будет недовольна, что они больше на номер, — наконец робко сказал он. — Вы знаете, она всегда требует, чтобы ее поручения исполнялись точно, а я всегда что-нибудь или по рассеянности, или по неумению впросак попаду, и потом пойдут разные разговоры и неприятности. — Он вздохнул. — Как это все скучно, — сказал он тоскливо, глядя на детские туфельки…»

Есть у Ольги Ивановны и другие, куда более интересные зарисовки. Она спорит со своим «Скрябочкой» и тогда, в 1910-м, и много позже, когда пытается запечатлеть воспоминания на бумаге.

«…Он часто приходил очень утомленный, расстроенный, сидел долго молча и изредка ронял фразы: «Как у вас хорошо! Тихо!» Или: «Ведь жизнь — это счастье, это — великий дар, она может и должна быть праздником! А что люди делают из нее!» Но он никогда никого не обвинял в том, что жизнь не является для него праздником.

«Вероятно, я сам такой, что не умею пользоваться жизнью, — говорил он, — не умею сделать ее праздником».

Какое бы ни было у Скрябина настроение, стоило ему сесть за рояль и начать играть свои юношеские произведения, перенестись в прошлое, он весь оживал, глаза блестели. Иногда вдруг переставал играть и спрашивал: «Правду вы говорите, что это хорошо? Вы это нарочно говорите! Я вам не верю! Разве красота только в сложности? Нет! Вы послушайте вот это, я вам сыграю коротенький отрывок, он еще не на бумаге, это мое последнее и это только пока в голове! Это, будет «Поэма», разве можно ее сравнить с тем! То — это детский лепет!»

Он начал играть и не сводил глаз с моего лица, ища ответа.

— Мне не нравится, — откровенно сказала я, когда он кончил.

— Почему?

— Тут вы опять не Скрябин, а «хитроумный Одиссей».

Помните, как я вас называла, когда вы после сафоновских указаний начинали все переплавлять и вообще «химию разводить».

— Это потому, что вы ничего не понимаете.

— Очень может быть, — честно созналась я, — но я ведь считаю, что музыка должна быть прежде всего искренна, непосредственна, рождаться от вдохновения, — тогда она действует неотразимо, а такая надуманная сложность оставляет холодным.

— Разве это надуманно? Вы прислушайтесь. Тут пять тем: вот первая… — Он стал басом напевать темы одну за другой. — Вот — вторая, ей встречная, вот вступает третья… вот четвертая — им противоречит, вот опять первая, уже измененная, все поглощает, над всем господствует. Слушайте, разве они не красивы? Не захватывают?

— Да! Темы прекрасны сами по себе, но, так переплетаясь, они образуют какофонию, утомляющую ухо.

А. Н. несколько раз повторил отрывок, видимо, стараясь внедрить его в мое ухо и в мою тупую голову. Это было тщетно.

— Ну как? Не нравится?

— Не нравится, Скрябочка, для рояля это не годится! В оркестре — это другое дело: там все темы будут разноцветные и, так переплетаясь, создадут чудный узор, но на рояле они все одного цвета, ухо не может их проследить (мое, по крайней мере), и получается впечатление контрапунктической нагроможденности; это ничего не говорит душе; это опять алгебра!

— Вы дерзкая девочка и больше ничего! Как вы смеете мне это говорить?! — слова были грозные, но тон добродушный, так что я не очень-то испугалась.

А. Н. стал рассеянно перебирать пальцами клавиши, куда-то внутрь себя устремив взор.

— Да! — сказал он вдруг быстро. — Вы правы; для рояля это не годится; это должно быть в оркестре. Какие чудные цвета! Какое сочетание красок в этих зигзагах, как языки пламени! Это будет потрясающе!! — он вскочил из-за рояля. — Знаете, я побегу!

Из передней он опять вернулся: глаза его горели, по его лицу я увидела привычным глазом, что он весь во власти какой-то дивной, могучей идеи, мечты: «Знаете, я все-таки добьюсь своего, я увижу эти цветные звуки, добьюсь!»

Впоследствии, слушая «Прометея», я узнала этот отрывок, бывший предметом нашего спора, хотя он был несколько видоизменен».

В этих воспоминаниях Скрябин слегка «романтизирован». Но поражает глубинная честность мемуариста: ведь, в сущности, они со Скрябиным разговаривают на разных языках. Для Ольги Ивановны ранний Скрябин — это непосредственность, вдохновенность, а значит, и простота (гармония — «как у всех»). А вот «Прометей» (точнее — отрывки из «Прометея», которые она узнает уже позже в концерте) — это «надуманная сложность». Скрябин, «прикоснувшийся к космосу», — это холодность и ненужность. Ей хочется прежнего «Скрябочки», милого, «шопенизированного». Та музыка — это их общая молодость и юное «взаимопритяжение».

Превратности судьбы! Ольга Ивановна, которой тот Скрябин даже сделал однажды предложение, не решилась тогда связать свою судьбу с той его музыкой. Теперь она, столько душевных сил отдающая борьбе за своего «Скрябочку», совершенно не признает его нынешнего творчества. Конечно, она понимает, что прошлое — и тот безусый Саша Скрябин, и раннее его творчество, и замечательный, уютный XIX век, в котором они появились на свет, — ушли безвозвратно. Но всеми помыслами и всею своей душой Ольга Ивановна возвращается туда, в сладкое прошлое — из нынешнего, несбывшегося «сейчас». А в настоящем — есть Александр Николаевич Скрябин, на которого дурно и страшно влияет Татьяна Федоровна, и есть, несмотря ни на что, все тот же «Скрябочка», милый, чудесный «Скрябочка», который в глубине своей души влиянию Татьяны Федоровны неподвластен.

Еще один любопытный эпизод венчает эти воспоминания о десятом годе. Здесь для «разноязыких» Александра Николаевича и Ольги Ивановны вдруг наступает мгновение полного взаимопонимания.

«Почти каждый раз, когда А. Н. бывал у нас, заходил разговор о необходимости устройства нового инструмента, так как рояль не может воспроизвести того звучания, которое было ему нужно. А. Н. часто бывал в чрезвычайно угнетенном настроении от того скептического отношения к его мысли о создании нового инструмента, которое он встречал со стороны представителей музыкального мира, которым он доверял свои идеи, и даже со стороны самых близких ему людей.

В другой раз он вошел, когда я играла.

— Какая красивая вещь!! И какой чудный тон! — сказал А. Н., останавливаясь на пороге.

— Да. Чудный этюд, и я обожаю тон Des-dur[129], — ответила я, вставая ему навстречу.

— Нет, чудное туше у вас, я хотел сказать. А почему вы любите Des-dur? Разве он красивее других?

Мне показалось смешным, что он как-то испытующе смотрит на меня, и я улыбнулась.

— А разве не все равно назвать его Cis[130]?

— Ох! нет! нет! Совершенно не все равно! — Я даже поморщилась.

— Да ведь это же энгармонизм, милая, что вы!

— Ну да, мало ли что «энгармонизм», а все-таки звучит совсем иначе!

Он быстро двинулся к роялю и взял меня за руку.

— Иначе? — переспросил он. — Ну, так вы поймете меня. Вы поймете, что для меня нужен другой инструмент; вот вы не признаете энгармонизма…

— Нет, как не признаю, Саша!.. Но во всяком случае разница же До-диез или Ре-бемоль!

— Ну, вот, вот! — радостно закричал А. Н. — Я и говорил! А они смеются, говорят, что это за новая музыка, для которой нужны какие-то особенные новые инструменты! Вот вы подойдите сюда… — он за руку притянул меня к роялю. — Слушайте. Энгармонизм — это только для темперированного инструмента, как рояль, правда? Но это звучание условное. Оно неправильное; есть другое, я его слышу (да может быть, и не я один). Оркестр мог бы дать такое звучание, но и он связан во многом с темперированным инструментом, так как вся музыкальная литература основана на темперации. А мне надо другое: вот это, этот аккорд… — (он сел за рояль). — Он звучит какофонично, а почему? Потому что рояль — темперированный инструмент, на нем одинаково звучит уменьшенная терция и увеличенная секунда. Разве это правильно? Септима: интервал диссонирующий? А увеличенная септима звучит октавой — чистейшим консонансом. Уменьшенная — она опять-таки звучит секстой, то есть интервалом консонирующим! И обратно получается все то же самое! Вы хотите дать консонанс, скажем, например, уменьшенную терцию, а она звучит диссонансом, то есть увеличенной секундой, и все так! Это неправильно! Как они этого не понимают! Какая тут утопия? В чем новаторство? Какое оригинальничанье? Ах, это все ужасно! И ни в ком из них поддержки! — Лицо его было прямо страдальческое. — Я только не знаю, как мне практически подойти к этому; мне нужен человек, знающий механику, который понял бы меня».

Если не считать ошибок в терминологии (уменьшенная терция «приравнена» не к большой, а к увеличенной секунде), то этот эпизод — из ключевых.

Один из важнейших «изгибов» в истории европейской музыки — темперация. Если желать только «чистых» (точно воспроизводимых) звуков — то любой клавишный инструмент, где молоточек ударяет по струнам, сможет охватить лишь малый круг тональностей. Темперация — это деление октавы на 12 равных (в идеале) частей, деление, которое дает возможность использовать все тональности, хотя многие тоны и звучат при этом «приблизительно».

Величайший европейский композитор Иоганн Себастьян Бах был горячим защитником темперации, хотя в его время эта идея многими музыкантами воспринималась как «звуковая ересь». Бах не просто сочувствовал идее — он написал «Хорошо темперированный клавир», два тома — 48 прелюдий и фуг, специально рассчитанных на новую настройку инструмента. В каждом томе любая из 24 возможных «темперированных» тональностей представлялась прелюдией и фугой.

В юности Скрябин тоже написал свои 24 прелюдии (ор. 11) по «тональностям». Но ко времени «Прометея», когда слух композитора обострился до различения обертонов, идея темперации (то есть, в сущности, «приближенного звучания») ощущается им как враждебная самим основам его музыки. О «Прометее» не однажды скажут, что в этой поэме фортепиано противостоит оркестру, как человек противостоит мирозданию. Но здесь и неизбежная для фортепиано темперация противостоит оркестровой возможности дать чистый, природный строй. Оркестр и в этом своем качестве олицетворяет природу, стихию, космос. Фортепиано — рациональное начало, расчет, «механику» земного происхождения.

* * *

Словесный «портрет» Скрябина в 1910 году оставил и Борис Александрович Фохт, тот самый философ, которого Белый, описывая встречу в феврале девятого года, изобразил ироничным антагонистом Скрябина. Но Фохт был учеником Сергея Николаевича Трубецкого и уже этим мог вызвать симпатию композитора.

Они встретятся на одном из философских собраний. Скрябин вдруг бросит: «Нет, это невозможно, чтобы вы, такой живой человек, были кантианцем, нет, я не верю». Фохт ответит, что от Канта — «прямой путь к Фихте, мужественно снявшему все препоны и преграды». — «Ну да, — обрадуется Александр Николаевич, — я так и думал, что вы не можете быть узким кантианцем и что вы интересуетесь Фихте…»

Дальше — три заранее назначенные встречи, три философских диалога. Скрябин играет роль «солиста», Фохт задает наводящие вопросы, иногда пытается — каждый раз весьма обтекаемо и «неокончательно» — ответить на вопросы композитора.

Композитор рассуждает на любимые темы: что бытие не есть нечто законченное, но есть деятельность и творчество; что это творчество — созидающее, оно само создает себе «материю» и, значит, однажды при сопутствующих обстоятельствах может «осуществить некоторую дематериализацию»; что, наконец, и «материализация», и «дематериализация» — звенья одного и того же свободного творчества, этой вечной клокочущей мировой энергии.

Он скажет и об участии «личного Я» во вселенском творчестве: не может быть никакого «личного Я», творящего мир, но «Я» не может быть и пассивным орудием. То, что делает художник, — это и есть часть этого мирового действия, и в какой-то степени оно равно ему.

Скрябин играет гостю на фортепиано, играет не пьесы, но идеи. И философ вдруг открывает для себя: этот музыкант не зря сказал о себе, что обладает совершенной техникой композиции, он действительно через звуки способен был передать не только «настроения», но и «понятия». Скрябин «произнес» музыкой не только «Я есмь!», которое мог извлечь из «Божественной поэмы» или из «Экстаза». Но он сумел изобразить и вовсе отвлеченные «дефиниции» (Фохт их перечисляет): «изменение, абстракция, конкретное единство, непрерывность, возникновение и т. п.». Правда, на вопрос Фохта, как он вслед за «Я есмь!» изобразит «не-Я», Скрябин призадумался, потом признал: пока не готов это выразить музыкой.

Здесь не было «невозможности изобразить», здесь крылось различие ума чисто философского, с одной стороны, и музыкально-философского — с другой. Философу легко из тезиса выстроить антитезис и повести это различие к единству, к синтезу. В музыке антитезису должен предшествовать целый «процесс». Ответом на вопрос Фохта должна была быть не побочная тема, следующая сразу за главной, но целое произведение. В «Поэме экстаза» роль антитезиса (побочной партии) лишь частично выпала на долю темы «возникших творений». Ведь «Я», которое полагает «не-Я» и через это пересоздает себя — это не просто тезис — антитезис — синтез, но сама деятельность. И о ней «повествует» не столько та или иная тема, сколько вся «Поэма экстаза».

Фохт поражен не только «музыкальными понятиями» Скрябина. Но и связью идей о синтетическом искусстве с общей его философией. Скрябин уверен, что именно через музыку бытие может «непосредственно открываться человечеству и говорить ему о себе», поскольку бытие «само в себе музыкально». Но и в этом «откровении через слух» нет окончательной истины. Постигнуть суть бытия как изначальной деятельности нельзя через одну область творчества, даже через музыку.

«Ведь бытие, — вспоминает слова композитора Фохт, — не может пониматься как чем-либо ограниченное, браться в каком-либо аспекте, ведь тогда оно не будет уже бытием подлинным и первоначальным. Мне кажется поэтому, что к бытию нельзя подойти никакими обычными способами — ни научным познанием, ни отвлеченной мыслью о трансцендентном, ни даже чувством в обычном смысле этого слова как некоторой эмоции; но если можно подойти к первоначальному бытию, слиться с ним или, по крайней мере, приобщиться к нему как основной и первоначальной деятельности, то путь к этому должен быть совсем иным, необыкновенным и в некотором смысле даже таинственным и во всяком случае чрезвычайным…»

«Мистерия» Скрябина и должна была стать тем чудом, где всечеловеческое действо сольется с кульминацией космического процесса. И музыка, играющая в храмовом действе ведущую роль, должна стать не «средством познания», но — внутренней «силой» общего действия. Идти нужно не через науку или искусство к бытию, идти нужно от бытия — через науки, искусства, через музыку — к его насущным стремлениям. Тогда возможно всеобщее слияние, не «единичный», но всеобщий «экстаз».

Поворот мысли Александра Николаевича был настолько неожидан, что ухватить все оттенки философ не мог; спустя многие годы он сумел вспомнить лишь «идейные» очертания того разговора. Но пафос скрябинских идей он, невзирая на суховатость своих коротких мемуаров, все-таки сумел запечатлеть.

Задача творчества, к которой неизбежно приходит художник, — все пересоздать, открыть «иную жизнь». Поэтому композитору совершенно чужд идеализм «затверделый», где даны или вечные изначальные «идеи», или замкнутые в себе «монады», или по-кантовски ограниченная «вещь для нас». И жизнь, и Вселенная — это нескончаемое творчество. И доказывать неверность иных воззрений ни к чему: «нам нужно действовать, творить, и это должно быть нашим единственным и всепобеждающим доказательством…» Действие же и ведет к синтетическому храмовому действу, общая задача которого разрешается в мировой катаклизм:

«Творчество и жизнь человечества должны стать творчеством и жизнью всей природы, а за ней и всего космоса, не маленький мир нашей планеты, но весь космос, вся вселенная должна стать выражением и воплощением единой музыкальной деятельности, если хотите, музыки самого бытия».

У Фохта начинала кружиться голова. Скрябин говорил вещи — с точки зрения здравого смысла — невероятные, фантастические. Но в его суждениях были внутренняя стройность и цельность, и сам композитор был так обаятелен, что в эту минуту Фохт — похоже не без ужаса — чувствовал, что готов следовать за Скрябиным, забыв всякое благоразумие. Композитор поселил в этом спокойном и внутренне устойчивом кантианце смятение, бросив напоследок: «Музыка и смерть несоединимы, и существо, способное к глубокому музыкальному выражению, тем самым бессмертно».

* * *

Оскар Фрид сначала в Петербурге, затем в Москве продирижировал Третьей симфонией. С прошлого года это произведение Скрябина сделалось особенно популярным. 10 февраля в Москве Кусевицкий исполнил Первую симфонию, потом Скрябин сыграл несколько небольших фортепианных вещей, затем зазвучала «Поэма экстаза».

Еще до концерта Кусевицкому, который в сезоне 1909/10 года выходил на эстраду в последний раз, преподнесли роскошный венок. Когда во втором отделении у рояля появился Скрябин, его троекратно увенчали лаврами и засыпали цветами — букеты летели и с хоров. Правда, в исполнении «Поэмы» не было того сенсационного подъема, какой запомнился по прошлому году. К некоторым деталям исполнения можно было и придраться. В зале Дворянского собрания не было органа. И в момент главной, финальной кульминации, где орган своей мощью поддерживал оркестр, общее звучание было тише задуманного композитором. И все же главное, почему общее впечатление было не столь ошеломительным, как год назад, — это (заметил Энгель) отсутствие ощущения острой новизны. О Скрябине уже знали, что он — талант исключительный. Потому не было и удивления.

После концерта Александра Николаевича, Татьяну Федоровну и некоторых знакомых композитора Кусевицкий зазвал к себе. Леонид Сабанеев, новый знакомый Скрябина, человек со вкусом, впервые увидев эти хоромы, был неприятно поражен их мрачноватой буржуазной пышностью. Чопорная хозяйка, чересчур подтянутый хозяин, холодные лакеи, бульдоги как часть обстановки, лиловые лампы-баклажаны, свисающие с потолка. Кусевицкий похлопывал композитора по плечу, называл его «Сашей», но разговоры шли без должной душевности. Скрябин сидел на краешке стула, вежливый и словно бы отсутствующий. Лишь когда разговор коснулся творчества и Сабанеев как музыкальный критик на мгновение попал в центр внимания, Скрябин оживился и повернулся к нему:

«— Какие планы у меня, какие планы!.. Вы знаете, что у меня в «Прометее» будет… — он замялся, — свет…»

Спустя пятнадцать лет Сабанеев вспоминает этот эпизод не без теплой улыбки. Тогда ему пришлось пережить почти испуг.

«— Какой свет? — довольно наивно вопросил я.

— Свет, — повторил он. — Я хочу, чтобы были симфонии огней… это поэма огня. Я вам сейчас покажу.

И он быстро побежал за огромными партитурными листами и, показывая мне их, стал объяснять:

— Вся зала будет в переменных светах. Вот тут они разгораются, это огненные языки, видите, как тут и в музыке огни…»

Пока еще шапочно знакомый со Скрябиным Леонид Леонидович вспомнил разом все слухи о сумасшествии композитора. Он посмотрел на его детски открытое лицо. Бросил взгляд на Кусевицкого. Сергей Александрович слушал композитора, как взрослый слушает лепет ребенка.

«Связался черт с младенцем!» — подумает Сабанеев в ту минуту. Но скоро сам признает, что странное, почти нелепое это содружество быстро начало приносить плоды.

«Поэмой экстаза» Кусевицкий будет дирижировать неоднократно. О февральском дебюте Сергея Александровича в роли истолкователя скрябинской «Поэмы» Энгель заметит: «В его исполнении слишком много «мяса»; слишком он прост и здоров для взвинченного сверхдионисиевского экстаза и всяческих «tres parfume» Скрябина». Чуть позже Каратыгин выскажется о судьбе скрябинского произведения: «Можно думать, что объективного, беспристрастного суда истории «Экстаз» дождется еще не скоро. Слишком необычайна и своеобразна эта музыка, слишком свободны и дерзки формы ее, слишком долго придется ждать, пока эти звуки, эти формы перестанут быть предметом поклонения одних и отвращения других; пока они, сделавшись привычными, перестанут непосредственно интересовать и волновать нас…»

Деловой и собранный Сергей Александрович вникнет в знаменитое детище Скрябина как никто, он, собственно, и сделает «Поэму экстаза» знаменитой. В 1909 году слушатели с особым подъемом внимали «Божественной поэме». «Экстаз» казался тогда вещью сильной, но несколько хаотичной и однообразной. Кусевицкий же своим исполнением открыл «Поэму экстаза», которая теперь на глазах современников превращалась в вершинное произведение Скрябина. Дирижер будет исполнять «Экстаз» так, как того требовала эта музыка — с трепетом и восторгом. Знаменитый Никиш, услышав одну из таких интерпретаций, заявит, что лучше Кусевицкого эту вещь исполнить нельзя.

В том же десятом, уже после ноябрьского исполнения «Поэмы экстаза» в Петербурге, Сабанеев, перебирая все новые рецензии на произведение, подведет предварительный итог:

«Интересно сравнить эти отзывы с теми, которые были написаны после первого исполнения «Экстаза» в прошлом году. Тогда было осуждение и осмеяние, почти столь же единодушное, как теперь восторг и восхищение. «Экстаз» с тех пор не изменился; надо полагать, что изменилась воспринимающая среда. Однако такое заключение было бы опрометчиво. Именно «Экстаз» переменился, представ перед публикой в совершенно исключительно-удачном исполнении. Вся критика, все очевидцы утверждают, что «пророк Скрябина», неутомимый пропагандист его творений г. Кусевицкий был на этот раз в особенном ударе и дал интерпретацию, захватывающую по мощи и силе выражения. Надо пережить самому «Экстаз» и надо быть чрезвычайно технически совершенным дирижером, чтобы разобраться в этой исключительно сложной и тонкой оркестровой ткани. Как бы то ни было, но художественное исполнение, хотя бы одного «Экстаза», достаточно для того, чтобы доставить «пророку Скрябина» имя мирового дирижера».

До этого «победного» исполнения, завоевавшего и публику, и критиков, оставалось не так уж много времени, чуть более полугода. Пока же первым подходом к «Экстазу» Кусевицкий готовил этот триумф.

* * *

После напряженного февраля Кусевицкий собирался дать музыкантам отдых, а провинциальным слушателям — «праздник музыки». Он задумал турне по волжским городам. Пароход, дивные берега и просторы… Скрябин был приглашен как пианист и солист в своем фортепианном концерте. Выступать с этим давним сочинением теперь, в преддверии «Прометея», ему было немного странно. Но ведь путь к новой музыке лежал через прежнюю. Чтобы человек смог по-настоящему услышать «Поэму экстаза» и будущего «Прометея», он должен был сначала шагнуть на первую ступеньку, узнать ранние вещи, потом на следующую: фортепианный концерт, первые две симфонии… Там, на Волге, не знали даже этого.

И Скрябин раздваивается: вспоминает за фортепиано старые вещи и — сочиняет совершенно небывалую музыку, будущую «Симфонию света»… В этот момент он и узнает о смерти своего сына. Все произошло опять, как в Третьей симфонии: полет в мир творчества, мир дивных образов, и вдруг — «страшный обрыв»…

Лёва Скрябин появился на свет в 1902 году, незадолго до того, как его родители расстались, умер 16 марта 1910 года, в возрасте восьми лет. Его прах упокоился близ монастыря Всех Скорбящих Радость. Мы почти ничего не знаем об этом событии. Сумрачные и отрывистые воспоминания современников доносят лишь смутные, разрозненные впечатления…

Скрябин не появился ни у постели больного ребенка, горячо им любимого, ни на его похоронах, вызвав немало кривотолков, дав повод другим говорить о его бесчувствии, его «черствости» и «бессердечии». Спустя четыре года, когда композитор захочет увидеть своих старших детей, он получит отповедь Веры Ивановны, которая припомнит его отсутствие на похоронах.

Известно, что тетя композитора, сообщив о несчастье в письме семейству Монигетти, просила их ничего не говорить Александру Николаевичу, стараясь, видимо, по давней привычке «оберечь Шуриньку» от неприятностей. Вполне вероятно, Скрябин, зная о болезни сына, весть о его смерти получил позже других. Возможно, увидев, что муж собирается на похороны, Татьяна Федоровна сделала все, что было в ее силах, дабы он остался дома. Она помнила, сколько заботы о Вере Ивановне сквозило в письмах из Везна, когда хоронили маленькую Римму, и не могла не опасаться нового «потепления отношений» мужа и его первой жены[131]. Ольга Ивановна Монигетти вспоминала, что после смерти маленького Льва Скрябина произошла «серьезная размолвка» между Александром Николаевичем и Татьяной Федоровной, а все переживания Скрябина закончились нервной болезнью… Обычно Александр Николаевич недолго переживал «удары судьбы», он редко «застревал» на прошлом. Будущее — лишь оно захватывало его целиком и заставляло работать, работать сверх человеческих сил. Прошлое он воплощал в «божественную игру», в творчество. Но всегда ли?..

Идея дать цикл концертов в русской провинции не была особенно оригинальной. Время от времени провинция могла слышать серьезную музыку. И все же встреч с симфоническими оркестрами, тем более столичными, было мало. Потому в рецензиях провинциальных газет на подобные концерты нотки самоуничижения нередки. «Медвежий угол», «музыкальная пустыня» или «темное царство» — далеко не самые жесткие самохарактеристики. Но о том, насколько провинция знакома с симфонической музыкой, они давали довольно точное представление.

«До сих пор, — писал автор «Нижегородских музыкальных новостей», — в России было лишь несколько привилегированных городов, в которых или систематически, или хотя бы изредка можно было слышать действительно художественное исполнение музыкальных сочинений. Громадное большинство русских городов совершенно лишены музыкальной жизни, совершенно незнакомы не только с современным состоянием музыки, но даже с ее прошлым, ставшим уже классическим».

О том, какие неожиданности могли ожидать музыкантов в провинции, свидетельствуют сложившиеся уже после поездки анекдоты. Слушателей, привыкших к треску духовых, изумил чистый звук прибывшего оркестра. Объяснение было найдено простое: медные «молчат». Запомнился и колоритный образ размашистого купца, который, плохо слушая музыку и больше наблюдая за оркестрантами, все как-то странно подмигивал тромбонисту, а когда зрители захлопали — выскочил на сцену, выхватил у изумленного музыканта инструмент и с силой выдернул кулису, усмехнувшись в бороду: «Что, брат, силенок маловато?»

Но курьезные происшествия лишь подогревали интерес провинциальной публики к серьезной музыке. Главная цель, которую ставил перед собой Кусевицкий, была просветительская, без расчета на прибыль. Как скажет Сабанеев — «нечто вроде музыкального передвижничества».

Дирижер-организатор отправлялся в путь с оркестром Большого театра. Ехали и солисты: скрипач А. Могилевский, виолончелист Р. Эрлих, певец В. Дамаев, хотя главной «величиной» здесь был, конечно, пианист и композитор А. Н. Скрябин. До 25 апреля, дня отбытия, музыканты едва успели сыграться: Кусевицкий только-только оправился после болезни. Но уже первое выступление в Твери, — где и Скрябин со своим фортепианным концертом, и Кусевицкий показали себя с наилучшей стороны, — прошло с блеском. Настроение действительно воцарилось праздничное — на весь месяц этого удивительного турне.

Дирижер зафрахтовал целый пароход, название которого, «Первый», многие готовы были прочитать символически. На борту оказалось шестьдесят пять музыкантов, члены их семей, знакомые, разного рода «почетные путешественники» — всего более ста двадцати человек. Предусмотрено было все: музыкальные критики (в том числе и зарубежные корреспонденты), доктор (в поездку взяли Владимира Васильевича Богородского), был и художник, немец Р. Штерль, заносивший в блокнот портреты музыкантов и панорамы волжских берегов, не раз запечатлевший и Скрябина. Отправился в путешествие и владелец рояльной фабрики Андрей Андреевич Дидерихс. Специально для этого турне фирма «Бехштейн», которую он представлял, изготовила рояль. Он был меньше обычного, — поскольку не раз ему предстояло переместиться с палубы на берег, далее — в зал и обратно. Но звук инструмента сочностью и тембром ничем не уступал своим большим сородичам.

Рыбинск — Ярославль — Кострома — Нижний Новгород — Казань — Симбирск — Самара — Саратов — Царицын — Астрахань. В некоторых городах концерты давали дважды, в Саратове, Самаре, Казани и Нижнем Новгороде играли и на обратном пути. В программах были Бетховен, Чайковский, Римский-Корсаков, Вагнер, Танеев, Сен-Санс, Лист и — Скрябин. Судя по отзывам волжских газет, концерты превращались в музыкальные праздники. Один музыковед назвал выступления Скрябина триумфальными. Письма Татьяны Федоровны знакомым сопровождались похожим рефреном: «Выдающийся успех».

Что эта поездка дала самому композитору? Концерты, аплодисменты, радость от того, что и провинция его не только узнала, но и полюбила? Воспоминания о живописных волжских берегах? О соловьиных трелях, долетавших до самой палубы? Или об Угличе, о древних церквах, колокольных звонах, которые будили воображение? Остановка в Угличе была «тихая», без концерта. Пассажиры «Первого» сошли на берег и к вечеру этого же дня осмотрели город, древние палаты. Сторож снабдил их свечками, и они двинулись внутрь собора, где мерцали в полумраке строгие лики на темных иконах. Вид знаменитого колокола, «ударившего в набат», когда город узнал об убиении царевича Дмитрия, заставил вспомнить, что разъяренный Годунов сослал колокол в Тобольск и что Михаил Федорович, первый из династии Романовых, возвратил «опальный колокол» на родину.

О чем думал Скрябин, глядя на эти святыни? О своем недавно умершем сыне, с которым он так и не простился? Или о будущей «Мистерии», о «дематериализации» и встрече умерших с живыми? Или о том колокольном звоне, с которого должна была начаться «Мистерия»? Или о «Прометее», который должен был завершаться колоколами?

Скрябин начал «Поэму огня» еще за границей. Первый приезд в Россию в начале 1909 года и прием, ему оказанный, всколыхнули в композиторе творческие силы. Но за восемь последующих месяцев в Брюсселе закончить свою «Поэму» он так и не сумел. Для воплощения «космической» музыки Скрябину были нужны и ширь реки, и волжские берега, и соловьиные трели, и колокольные звоны, и древний Углич. И даже сам этот смятенный год.

* * *

Смерть Комиссаржевской, стремившейся преобразить театр, смерть Врубеля, умевшего своей живописью выразить даже «невыразимое». Скоро последуют смерть Балакирева, уход из дома и смерть Льва Толстого…

Март 1910 года — это и конец русского символизма. Одно из самых мощных литературных течений рубежа веков устами Вячеслава Иванова и Александра Блока заявило о том, что главной задачи — теургического преображения мира — оно не выполнило. И все же символисты не могли отказаться от главного. Они верили: преображение это наступит неизбежно. Но каким оно будет?

Блок вслушивался в «роковую о гибели весть», Андрей Белый по-прежнему мечтал о «жизнетворчестве», Вячеслав Иванов думал о «всенародной драме». О «Мистерии» — про- шальном, гибельном для человечества, но и «жизнетворческом» действе — думал Скрябин. «Прометей» должен был стать первым серьезным шагом от музыки как таковой ко всеобщему Действу. На этом пути ему пришлось уже в партитуру «Прометея» ввести хор, колокольный звон, «симфонию света», пересмотреть общепринятые нормы музыкальной гармонии, нарушив привычную для человеческого уха «музыкальную логику». Вряд ли он знал, что был не единственным «преобразователем» основ человеческого бытия, всего «человеческого, слишком человеческого». Новое мироощущение, мирослышание, мироосмысление проступало в самых далеких от музыки областях. Вроде бы далеких…


В 1904 году, когда Скрябин ставил свою первую веху на пути к «Мистерии» — заканчивал «Божественную поэму», в Казани вышел сборничек стихов «Тоска по вечности». Имя автора — Николая Васильева — никому ничего не говорило. Стихи были бледноваты, столь же «понятийны», как и скрябинские. Лейтмотив книги был настойчив:

— «Страшно видеть, что все, что я вижу кругом,

только бледный и лживый фантом…»


— «В непознаваемом тумане

Возможны странные миры…»


— «Есть мир иной, мир беспечальный,

Где все единство без конца…»

«Тоска по вечности» — это не просто «символическое» название книги. Это — тема поэта, который в стихах создавал «модели» иной жизни и разглядывал их. Программные строки книги неожиданно выводили на знакомый Скрябину синтез философии и музыки. Только писал об этом не музыкант, а поэт-философ, стремившийся наполнить отвлеченную мысль музыкой:

И философия стремится

Мир как симфонию познать,

В его гармонию излиться,

Его andante разгадать.

Томясь по вечности нетленной,

Стремясь к волнующей звезде,

Ищу я музыку вселенной,

Ищу всегда, ищу везде.

Некогда герой рассказа Достоевского «Сон смешного человека» собирался застрелиться из-за своего «несогласия» с миром. Накануне рокового деяния он вдруг заснул. Ему привиделась иная земля, где жили иные люди, жили в согласии, во всеобщей любви. Сон стал для героя откровением.

Васильев тоже видит подобные «сновидения». Он уходит мечтой в столь же фантастический мир:

Мне грезится безвестная планета,

Где все идет иначе, чем у нас,

Где три лукавых солнца волны света

Льют в каждый дня и ночи час,

Где каждый миг трепещут очертанья

И каждый миг меняются цвета:

То в пурпурном, то в синем одеянье

Скользит по небу красота.

Он вглядывается в мироздание, созданное силой воображения, и начинает различать страннейшие его черты:

Лишь там любить возможно бесконечно

И вечно новой будет там любовь,

Чарующее слово: вечно, вечно —

Там значит только: вновь и вновь.

Имени Николая Васильева не найти в истории русской литературы. При жизни книжка его была едва-едва замечена. Но в 1910 году автор «Тоски по вечности» выпускает в свет работу, которая многое значила в иной области: «О частных суждениях, о треугольнике противоположностей, о законе исключенного четвертого». На следующий год (у Скрябина 1910-й и 1911-й — самое «прометеевское» время), появится брошюра Васильева «Воображаемая логика». Если Скрябин поставил «с ног на голову» законы музыкальной гармонии, то Васильев то же самое совершил с законами логики. Впрочем, у «нарушителей основ» был предшественник: Н. Лобачевский. «Параллельные линии никогда не пересекутся». Этому постулату Евклида человечество следовало столетиями. И вдруг в XIX веке в России появился человек, который сначала спросил «почему?», а потом начертал иные основания геометрии. Законы Евклида работали, если геометрический мир располагался на плоскости. Когда же он лег на искривленную поверхность, прежние законы тоже исказились.

Васильев довольно часто ссылается на Лобачевского. Только свой интеллект он обрушил на логику Аристотеля, на самую ее основу — «закон противоречия».

«А не может быть одновременно не-А». Но почему? Если через этот закон мы различаем истину и ложь, то действительно этот закон незыблем. Но если речь идет о предмете или о «факте»? Кружка может быть или металлической, или деревянной. Но разве нельзя представить такой мир, где она была бы и металлической, и деревянной — в каждом своем изгибе, в каждой точке, в каждом атоме? В сознании Васильева-логика словно зазвучали его давние стихи:

Мне грезится безвестная планета,

Где все идет иначе, чем у нас…

В этом причудливом мире возможны были бы иные формы суждений.

А есть В;

А есть не-В;

А есть одновременно В и не-В.

В мышлении действует все тот же закон противоречия. Но на «иной планете» Васильева кружка обрела способность быть и железной, и деревянной одновременно. Более того, можно было вообразить и стеклянную кружку, и глиняную. И вскоре Васильев заговорит о n-мерной логике, где один предмет сможет совмещать не два, но п признаков.

Впрочем, бороздить воображением дали космоса, чтобы найти место для столь причудливой логики, не было никакой необходимости. Ученый способен убедить и в этом:

«Раз закон противоречия есть эмпирический и реальный, то мы можем мыслить и без него и получим тогда воображаемую логику. Ведь на эмпирическом основании я могу строить по произволу какие угодно воображаемые объекты и воображаемые науки. Я могу создать кентавров, сирен, грифов и воображаемую зоологию, могу создать утопии — воображаемую социологию, могу создать воображаемую историю…»

Человек давно уже создал воображением и человеколошадь (кентавра), и крылатых львов, и сфинкса. У человечества давно уже существуют «воображаемые миры», а значит, и логика Васильева существовала давно, только не была «сформулирована», явлена в чистой мысли.

То, что делал Скрябин в «Прометее», поразительно напоминает «отлеты» Васильева. Скрябин будто покидает мир земной. «С «Прометеем» Скрябин вступил в сферу космического начала…» — так выразил впечатление о начале «Поэмы огня» Асафьев. И ассоциация эта оказывается не столь уж случайной. У Скрябина «отключен» один из основополагающих законов европейской музыки — тяготение к тонике. В «Прометее» словно начинают действовать законы невесомости.

В пояснениях к своим умопостроениям Васильев оказался таким же безудержным утопистом и фантастом, как и Скрябин. Но поразительно, его «воображаемая логика» не была чем-то выдуманным и нереальным. Она работала не в видимом мире, но в мире гипотез. Когда человек близок к открытию, он перебирает самые различные возможности решения. Истина — до того мгновения, когда она превращается в очевидность, — состоит из множества вопросов и взаимоисключающих признаков. В этот момент сознание человека работает не по Аристотелевой логике, но по «воображаемой логике» Васильева. Иначе говоря, чудесная идея Васильева могла опереться не только на мифологию с ее кентаврами, сфинксами, коврами-самолетами и так далее, не только на предположение, что возможны где-нибудь в мироздании и другие планеты, но и на творческое воображение, рождающее новые идеи и новые миры.

Скрябин уже написал сочинение о творческом воображении, творческом сознании как таковом — «Поэму экстаза». Но если композитор забывает все «земное», если его жизнь почти сплошь совпадает с его творчеством, то с неизбежностью меняется и его художественный язык.

Доминанта и субдоминанта, на которых стоит мир «тяготений» в классических произведениях, у Скрябина затушевываются, зато самая далекая в этой системе от тоники тональность — на расстоянии уменьшенной квинты — услышана композитором как «близстоящая».

Его звуковое мироздание преобразилось. Скрябин ушел от аксиом классической гармонии. «Геометрия» его звукового мира подобна геометрии Лобачевского. В ней «проснулось» третье измерение, и элементы этого мира «не хотели» жить «на плоскости»[132].

Мир «начал» Евклида, где параллельные всегда отстоят друг от друга на одном и том же расстоянии, — не просто «идеальный». Это — мир земной. Когда мы преодолеваем земное тяготение, уходим в космическое пространство, мы «вкладываемся» в другую геометрию. Но «разглядеть» эти миры мы можем и на земле. Их художественное воплощение — живопись древности и Средневековья. Но время их понимания — все та же «рубежная эпоха», когда Скрябин создавал «Прометея», а затем «Мистерию».

«Иконостас» и «Обратная перспектива» — так будут названы работы отца Павла Флоренского. Мыслитель будет вглядываться в «геометрию» классической живописи и в «геометрию» иконы. На картинах, начиная с Ренессанса и до конца XIX века, отчетливо «прорисованы» законы перспективы: чем дальше предмет, тем более маленьким он видится. Вся картина мира, в конце концов, сходится в одной точке на линии горизонта. И даже один и тот же предмет, уходя «в глубь» картины, — уменьшается. При первом же взгляде на икону обнаруживается нечто противоположное. «Дальнее» не уменьшается; задняя сторона стола или табурета, если они попадают в мир иконы, — могут быть больше передней. Зримы становятся те стороны изображения, которые живопись Нового времени не видит. Горизонт находится не в бесконечности, но внутри человека, стоящего перед иконой: не человек смотрит на мир, но икона смотрит на человека. Он находится под Божьим оком.

На самом деле в перспективе, открытой Флоренским, картина еще сложнее. Жестко «поставленной» точки горизонта нет, она слегка «рассеивается». Человек, стоящий перед иконой, не просто стоит перед Оком, но он «обволакивается» этим Зрением, он виден не только «в лицо», но «вокруг», «со всех сторон». И сами иконы пишутся не «светотенью», как ставшие привычными человеческому взору картины, но только светом.

Есть у Флоренского и еще одно, близкое по глубинному смыслу сочинение — «Мнимости в геометрии». Из одного математического явления здесь вычерчивается целая модель мироздания. Если взять обычный лист бумаги с нашей «земной» геометрией, то мир мнимых величин, тех, где царствует квадратный корень из минус единицы, — это обратная сторона того же листа. То есть мир «мнимостей» столь же реален, как и мир действительный. Это лишь «изнанка» земного мира. Утверждение можно и перевернуть: земной мир — «изнанка» мира иного. Когда Римский-Корсаков бросит о «Поэме экстаза»: «Все же это какой-то квадратный корень из минус единицы», — он своим «классическим» ухом подтвердит реальность скрябинских «мнимостей».

Но плоскостью не ограничивается эта модель мира. Флоренский заставляет читателя увидеть сферу, где все, что находится «внутри», — это мир земной, мир действительных величин. Все, что вовне, — это мир «мнимостей». А в сущности — мир символов, «божественных сущностей», сверхсветовых скоростей. Земной мир — это космос, ввёрнутый в замкнутое пространство. Космос — мир земной, «вывернутый наружу».

В момент творчества соединение двух миров неизбежно. Только творчество может идти изнутри человека, но может и «нисходить» на него. Человек, писавший икону, был не только творцом, но и существом Богом творимым. Попав в поле вечного Творчества, он попадал в мир иных законов, и написанное изображение светилось «обратной перспективой».

Можно вспомнить и еще одно неожиданное «качество» мира мнимостей, которое Флоренский объяснил через сновидения, через ту «пленку», которая лежит на границе мира реального и мира иного.

Что это? Только сон?

Или вправду меня закололи?

След укуса блохи.

Так запечатлел свой сон японский поэт Кикаку. Укус блохи в мире реальном стал причиной сновидения. Но в мире сна все было иначе: сначала снилось действие, которое пришло к трагической развязке («меня закололи») как следствию.

Время сновидения, то есть время в мире мнимостей, бежит в сторону, обратную реальному времени. Когда исследователи «Прометея» увидят зарождение гармоний не в басу (звуковой «причине» гармоний), но в верхних звуках — они заговорят об «обратном времени» в «Прометее».

То, что было явлено Лобачевским, Васильевым, Флоренским, что запечатлелось в их идеях, — разные стороны одной и той же пронзительной интуиции. В звуковом мире позднего Скрябина сошлось это все: странная геометрия, обратная перспектива и обратное время, «воображаемая логика», реальное звучание «мнимостей». Современники услышат странные, призрачные звучания, выходившие из-под его пальцев. Как заметит Сабанеев, — «он касался клавиш словно поцелуями, и его виртуозная педаль обволакивала эти звуки слоями каких-то странных отзвуков, которых никто после из пианистов не мог воспроизвести». Эту звуковую «мнимость» Скрябин тоже сделал реальностью в поздних своих сочинениях.

Создав в музыке мир, где параллельные пересекаются, где человеческое «я» выворачивается и сливается с космосом, он, в сущности, снова рассказал о творчестве, его законах. Точнее — о процессе Творения, того Творчества, которое уместнее писать с большой буквы. Теперь не только на языке тем, но и на языке гармонии.

Но у него сближаются не одни лишь «дальние» тональности, но и гармония с мелодией, то есть то, что музыканты называют словами «вертикаль» и «горизонталь». Скрябин «стягивает» их воедино, в «звуковой крест». Мелодия рождается из созвучия.

«Иначе и быть не может, — вспоминал его слова Сабанеев. — Ведь гармония и мелодия — две стороны одной сущности. Мелодия есть развернутая гармония, гармония есть мелодия «собранная». Раньше их разделяло как бы существенное отличие, гармония противопоставлялась мелодии. Теперь они должны, как и все в мире, слиться в Единое. И вот у меня в «Прометее» уже гармония и мелодия — одно, мелодия состоит из нот гармонии, и обратно. Ведь когда говорят о мелодии, всегда почему-то разумеют не линию звуков, а именно это лирическое настроение. А у меня его, конечно, теперь не может быть, потому что это совсем иной план… Ведь почему в классической музыке могла быть гармония, отличная от мелодии, — потому что там была в гармонии полярность тоники и доминанты; доминанта, доминантовая гармония тяготела к тонической… А у меня в «Прометее» уже иная система, у меня полярность не тоники и доминанты, а полярность вот этих созвучий, находящихся на расстоянии уменьшенной квинты… Это совершенно аналогично тоническому и доминантовому последованию, каденции, только в ином плане, этажом выше».

Так свой новый язык Скрябин объяснил из главного принципа всего своего творчества — принципа Единства. Так первая тема «Прометея» (как, впрочем, и другие темы этого произведения) рождалась из звуков начального, мрачно «дрожащего» аккорда.

* * *

Из того, что было написано до этого времени Скрябиным, в «Прометее» всего более заметно его увлечение Индией и теософией. Когда сочинялась «Поэма экстаза», он уже готов был мысленно поместить храм для исполнения «Мистерии» в Индии. Но в «Экстазе» слишком отчетливо слышится действующее «я», вполне европейское. Да и сам «путь», который проходит «звуковая личность», — путь восхождения от тишайшего и тончайшего звукового узора («потенции») до грандиозного форте (воплощения этой «потенции») исполнен в духе европейского сознания. Если и можно различить здесь некое подобие индийского мироощущения, где частичное, ограниченное «я» стремится к растворению во вселенском духовном начале, то лишь в самом финале, где личность творца произведения как бы сливается с самой сутью своего творения.

Звуковой материал «Прометея» расположен иначе. Первые такты — это музыка без «я», музыка «Первоначала». «Я» просыпается в звуковых недрах этой скрябинской вселенной, оно находит свое тематическое воплощение, проходит земные испытания, различные превращения, чтобы в конце произведения произвести самоуничтожительный «взрыв». Если увидеть в «Поэме огня» один из многочисленных циклов в жизни мироздания, Браму, «выдохнувшего» из себя мир и «вдохнувшего» обратно, то сочинение Скрябина действительно «пахнет» Индией, от него и вправду «веет» теософией. Тем более что в «Тайной доктрине» Блаватской, исперщенной пометками композитора, образ Прометея связывается с индийскими «прамантха», палочками, для получения браминами священного огня. А фраза, прозвучавшая в этой главе книги, — «Дух упал в материю», — может звучать как ключ к самой идее «Поэмы огня».

Исследователи творчества Скрябина отыскали немало параллелей между его философскими записями и мыслями Елены Петровны Блаватской, для композитора — самого важного лица в теософии. Многие отрывки из сочинений Елены Петровны и вправду звучат совсем «в духе» идей композитора. В «Тайной доктрине» есть даже абзацы, которые можно прочитать как своеобразную «программу» скрябинской «Поэмы огня»:

«Первая причина есть бесконечное или безграничное. Это дает бытие первому конечному или ограниченному. (Логос в его проявлениях и Вселенная.) То, что производит границу, аналогично движению. Проведенная граница есть точка, сущность которой есть движение; но, будучи без частей, эта сущность не есть действительно движение, но лишь стремление к нему… От этого сначала происходит распространение, пространство, форма и последовательность, или время. Как в геометрии точка порождает линию, линия — плоскость и плоскость — тело, то тут стремление точки направляется к линиям, плоскостям и телам. Другими словами, Вселенная заключается in ovo, в первой естественной точке. Движение, к которому стремление направляется, есть круговое, ибо круг есть наиболее совершенная форма…»

Начало «Прометея» можно услышать как голос безликого и беспредельного «Предвечного», Духа Вселенной. Знаменитый «Прометеев аккорд» может быть воспринят как духовная основа мироздания, которая проявится в отдельных «конечных» сознаниях. За звуковой, «проявленной» материей скрябинского сочинения можно даже услышать мировую Немоту, — так же в индийских учениях и в теософии за миром видимым, за покровом «Майи», находится бытие «не-проявленное».

Само строение «Прометея» может напомнить учения, ценимые Скрябиным. Дух проникает в материю, она «проявляется», все более и более наливаясь плотью, дробясь, порождая внутри себя столкновения различных своих «частей». Дойдя до предела «плотскости», мир — через человеческий разум — устремляется в обратном порядке, от материального, грубого — ко все более тонкому, пока земное бытие не перейдет опять в духовное состояние.

Вряд ли Скрябин был готов следовать учению Блаватской во всем. В «Тайной доктрине» говорилось о смене человеческих рас[133]. И нынешняя, пятая, еще далеко отстояла во времени от последней, седьмой, наиболее «просветленной». Скрябину так хотелось приблизить «времена и сроки», что он готов «ускорить» своим творчеством мировые события, ускорить настолько, что и нынешняя раса способна будет подойти к заключительной «Мистерии». И все же авторитет Блаватской был для него незыблем. Совпадений в «Тайной доктрине» и в строении «Прометея» много. Вплоть до совершенной формы круга или шара, за образом которого можно прочитать идею «цикличности» Вселенной, идею бесконечных перевоплощений, переселения душ. Можно заодно прочитать и «круговые лады» Скрябина (как их называли некоторые музыковеды), и даже число «пи», первые пять цифр которого — 3,1415 — вычитывали в нотах «прометеевского аккорда». Даже число тактов — 606, то есть ноль между двумя шестерками, можно прочитать как символ круга, где ноль играет роль центра. Впрочем, символика «Прометея», и числовая, и тематическая, столь сложна, что с неизбежностью рождает на свет новые и новые толкования.

Если «теософское» прочтение «Прометея» довести до логического конца, то при желании можно предположить: после просиявшего последнего аккорда «Прометея» очередная «Манвантара», то есть период живого проявления Вселенной, сменится «Пралайей» — временем ее «отдыха». Или иначе: «Поэма огня» прозвучит, наступит пауза, чтобы в свое время этот звуковой мир начал рождаться снова.

И все же «индо-теософское» слышание произведения ведет к невольному его упрощению. Тем более что и названо сочинение было все-таки не «Агни», а «Прометей», то есть в согласии с европейской, а не индийской культурой. Да и «теософское» прочтение этого сочинения могло идти совсем не «по-блаватски».

В 1911 году (какие невероятные мировые энергии «выплеснулись» в земную жизнь в одно и то же время!) в Санкт-Петербурге выйдет еще одна примечательная книга. Она подобна «мостику» между «Тайной доктриной» и «Воображаемой логикой» Васильева. При этом идеи, в ней прозвучавшие, устремлены куда-то в сторону «Мнимостей в геометрии», которым будет суждено появиться на свет в 1922-м. Это «Tertium organum» Петра Демьяновича Успенского. Своеобразный «мистико-математический» труд, который о «не-проявленном» бытии сумел рассказать с геометрической ясностью.

Математика для Успенского — мысленный «телескоп» в «мир возможностей», столь же реальный, как и мир действительный. В основе всех мысленных опытов автора трактата «Tertium organum» лежит идея, что время — есть четвертое измерение нашего мира. Идея не нова. Но Успенский сумел вдохнуть в нее целое мировоззрение.

Улитка не знает наших пространственных измерений. Ее пространство — линия, по которой она ползет. Все, что встречается на пути такого существа «со стороны» — ему не подвластно. Это и есть для улитки время. Животные (лошадь, кошка, собака) видят поверхности, в сущности — двумерный мир. Кошка в одном из «мысленных опытов» Успенского обходит куб. И облик этого геометрического тела меняется: на нее смотрит то грань, то ребро. Неподвижный куб для кошки — существо, которое движется. Человек видит это тело в пространстве, кошка — еще и во времени. Сам человек привык жить в мире трех измерений. Но то время, которое он переживает, наблюдая за какими-то движениями, не есть ли это четвертое измерение пространства, которое пока человеку неподвластно? Успенский не сомневается: «Мы воспринимаем как ощущения и проектируем во внешний мир как явления неподвижные углы и кривые четвертого измерения». А что, если, расширив свое восприятие пространства, человек сумеет «обуздать» время?

Современная логика, через которую мы познаем мир, да и сам человеческий язык связаны с трехмерностью пространства. В четырехмерном мире этим орудием пользоваться уже невозможно. Ведь испытание «расширенным» пространством должно принести — если вспомнить выражение Скрябина о своих гармонических преобразованиях — совершенно «новые ощущения».

«Человек на этой ступени должен испытывать то же самое, что испытывает животное, становясь человеком. На мгновение заглянув в новый мир, оно жизнью опять притягивается обратно. Мир, который оно только на мгновение увидало, кажется сном, мечтой, созданием воображения — но прежний старый мир тоже уже не тот, в нем уже тесно, в нем уже нет места. Оно уже не может жить прежней жизнью, дикой и свободной жизнью зверя. Оно уже знает что-то, слышит какие-то голоса. И в то же время тело держит его. И оно не знает, куда и как оно может уйти от него или от себя.

Человек на границе нового Мира переживает буквально это самое. Он слышал звуки небес, и скучные песни земли больше не задевают, не волнуют его; а если задевают и волнуют, то говорят о небесных звуках, о недостижимом, о неизвестном, о том, что только смутно ощущается, а не может быть названо».

Автор трактата пишет эти слова, будто создает свое толкование мифа о Фамире-кифареде. И они многое могут прояснить в жизни и творчестве Скрябина. И его «томление» в преддверии открытия нового мира, и его «полеты» в этот мир.

Успенский формулирует «законы» логики четырехмерного пространства, которые звучат очень близко к выкладкам Васильева: «А есть и А, и не А» или «Всякая вещь есть Всё». Но он и не пытается что-либо здесь «разрабатывать» и углублять, поскольку логический язык в мире четырех измерений, по его мнению, весьма условен: «В действительности идеи высшей логики в понятиях невыразимы». Человек, переступивший границу четвертого измерения, чувствует то, что в трехмерном мире казалось абсурдом: величина может быть неравна самой себе, часть может быть равна целому или больше его и т. д. Сознание словно переходит в мир бесконечностей, «текучих величин». И здесь человеку по-настоящему помогает не логика, не язык понятий, но интуиция и озарение. Где нет «я» и «не-я», где нет «жизни» и «смерти», нет «разделенности», присущей трехмерному миру, там всё — живое, всё едино, там «всё во всём». Тот мир — «Большое Нечто, обладающее сознанием самого себя», а мы — «лучи этого сознания». Только в трехмерном пространстве мы своей причастности «Большому Нечто» не сознаем. А в пространстве четырех измерений это становится очевидностью. «Тот мир и наш мир не есть два разных мира. — Мир один. — То, что мы называем нашим миром, есть только наше неправильное представление о мире». Этим выводом венчает свои «онтологические» рассуждения П. Д. Успенский. И, развивая уже моральную сторону своих рассуждений, приходит к идее «новой расы», новых сверхлюдей, которые — будь то основатели религий, или пророки, или великие поэты, музыканты, художники — уже давно существуют в человечестве. Они-то и призваны повести всех в новый, «расширенный» мир.

«Прометей» Скрябина может быть «прочитан» и в этом ключе. Гармония «Прометея» — это и есть исчезновение «противоположностей». Все произведение — это ощущения на границе мира четырех измерений. Заключительный аккорд — ослепительный выход в этот мир, где «времени не будет». И сама «Поэма огня» походит не столько на сочинение, сколько на прозрение. Впрочем, не бесконечное ли количество толкований может породить это детище Скрябина?..

* * *

Изучить в деталях «метафизическую» основу «Прометея» — столь же невозможно, как невозможно в деталях познать не закон, но живое воплощение какого-либо природного закона. Мы можем объяснить грозу и никогда не сможем проследить за каждой каплей: какая упала в реку, какая врезалась в лист дерева, какая разбилась о крышу дома. Но мы можем слышать, как звенит под ударами капель река, как непрерывно вздрагивают листья деревьев, как дробно шумит кровля, как сам воздух наполняется водяной пылью… «Стихию» «Прометея» познать нельзя, можно лишь прочертить отдельные линии, например, заметить, как Скрябин работает с темами.

Вот начало, сумрачный рокот знаменитого «прометеева» аккорда. Вот из его звуков рождается тема «Прометея», тема «творческого начала» Вселенной: мелодия рождается из гармонии. В тремоло начального аккорда — «хаос шевелится», в теме «творческого начала» слышится затаенная мощь.

Позже тема будет меняться. Она «разделится» на три части. Первая станет символом темы. Но она же, преображенная, начнет звучать «теплее», согласно авторской ремарке — «с наслаждением». Третий «кусок» начальной темы выделит из себя еще меньший отрезок. Опутанные переливами трелей, эти отрывки прометеевской темы заживут самостоятельною жизнью, будут превращаться в нежные вздохи, очаровывать, завораживать, впадать в экстаз и трепет. Первые два «отрезка» темы соединятся в «широкую величественность». Начальный фрагмент будет звучать и «воинственно», и с нежной робостью, и снова «воинственно», и снова робко… Осколок этого «куска» темы явится в одном эпизоде в скрипках — «все более воодушевляясь», восходя каждый раз на тон и звуча все более громко. К концу поэмы укороченная начальная тема проводится форте (валторны, трубы, хор, орган), «с ослепительным блеском», окруженная колоколами, трелями, звуковыми взвихрениями. У самого финала этот фрагмент темы преображается в «окрыленный танец», который переходит в танцевальный «вихрь». В последней «точке» произведения эта тема — вместе с другими — «вплющивается» в ослепительный, торжествующий аккорд.

Итак, в движении музыки сумрачное, холодное «начало» мира потеплело, «очеловечилось», «материализовалось», разбившись на несколько частей, обретших самостоятельность, чтобы после сплестись, соединиться в танцевальном вихре и «пролучиться», «обесплотиться» в ярчайшем сиянии последнего аккорда. Принцип единства выдержан во всем: и в рождении «горизонтали» из «вертикали», и в соединении осколков начальной темы.

Но тем в произведении множество. Есть темы, составившие группу «волевых», есть темы «томления», есть тема «разума», тема «игры творческого духа»… И многие из них — дробятся, испытывают самые замысловатые превращения, чтобы в финале «впечататься» во все тот же лучезарный финальный аккорд. И все их многомерное чередование, сплетение, разрывы и слияния проходят неизбежный путь — через «оплотнение», «материализацию» — к «обесплочиванию» и «дематериализации». Творческий мировой дух, проступивший из вселенского хаоса, «создает» космос, «воплощается» в мир, дробится на частности, расходится на вещественное «множество», чтобы после, возгоняясь до божественного смысла мира, — развоплотиться, когда разрозненные части, сплетаясь, приходят к аннигиляции, к яркой вспышке света. За музыкальным произведением — почти научная гипотеза, история мироздания, одного ее цикла.

Когда исследователи подступят к партитуре «Прометея» «с лупой», вычленяя не только темы, но и проходящие звуки, «подголоски», они увидят еще более мелкие дробления начальных тем. Звуковые тематические молекулы делились на атомы, которые могли стать на время самостоятельным целым или войти в новые, сложные молекулярные соединения. Но и атомы дробились на электроны, нейтроны и позитроны. Да и те были способны размолоться в пыль кварков… И все это звуковое многообразие с неумолимой неизбежностью возвращалось к единству, к ослепительному сиянию последнего аккорда. В сущности, та же «метафизика» воплотилась и в световой партии «Прометея».

* * *

А — черный; белый — Е; И — красный; У — зеленый;

О — синий: тайну их скажу я в свой черед…

Так начинался сонет Артюра Рембо «Гласные». Каждый звук имел свой цвет. Если читать сонет далее — то и свой характер.

Поэт способен видеть звуки речи, музыкант — видеть звуки мелодии, видеть тональности. Вообще человек способен видеть не только действительное, но и воображаемое, «мнимое». Свой цвет могут иметь и цифры, и числа, и буквы, и слова, и ноты, и мелодии, и аккорды, и тембры, и даже интонации. Люди, обладающие «цветным восприятием», живут во всей цветовой пестроте мира слышимого и воображаемого. Но при том, что способность «видеть» невидимое не так уж редка, сама «окраска» этого «невидимого» часто бывает неповторимой. Когда психологи пытались установить какие-то «законы» в цветовосприятии, они могли дать одну лишь «статистику». Большая часть «видящих» сходилась на том, что «А» — красного цвета. Но могли быть и такие, кто видел «А» белым. Артюр Рембо вбил в эту общую картину свой «непоправимый» гвоздь: «А» — черный… У «видящих» музыкантов «До» чаще всего — это белый цвет. Но Скрябин стоит на своем: «До» — красный.

В партии «Luce» свет записан нотами. Это световое «двухголосие» (на нотном стане сплетаются именно две световые «линии») порождало самые невероятные толкования. От прямолинейного: «вздор» и «нелепость» — до столь же прямолинейного: «это сакральные знаки», «магический язык, изобретенный Скрябиным и доступный только посвященным».

При жизни композитора «Прометей» лишь однажды прозвучал со светом — в Нью-Йорке, под управлением Модеста Альтшулера. Он был «явлен миру» без участия автора, значит, — все-таки с произвольной трактовкой световой партии.

Общий смысл скрябинских обозначений исследователи вскрыли значительно позже, опираясь на черновики, на свидетельства современников, на сабанеевскую партитуру «Прометея», куда Скрябин просто словами вписал свое световое видение поэмы.

Из двух световых «голосов» один меняется медленно. 86 тактов «сияет» Фа-диез, 24 такта — Ля-бемоль, с тою же неповоротливостью появляется Си-бемоль, До, Ре, Ми, снова Фа-диез. Этот «свет» будет держаться уже до конца. Если вспомнить, как эти тональности «окрашивались» в сознании Скрябина, получится ряд: ярко-синий — пурпурно-фиолетовый — металлический блеск (в сущности — ультрафиолет или инфракрасный) — красный — желтый — сине-белесоватый — снова ярко-синий. Для Скрябина синий («Фа-диезный») — цвет чисто духовный, красный («До») — до крайности материальный. Эта целотонная гамма «от Фа-диез до Фа-диез» — та же история зарождения мира от духовного начала, его путь к внедуховной «матерьяльности» и новое восхождение к Духу.

Это скрябинский комментарий к «Прометею». На сей раз — внесловесный. Из него часто «вычитывали» индийские учения или теософию. Можно здесь увидеть и другое. Световой круг «замкнут». Что это — «циклическое время», которое живет в культуре древних индийцев или древних греков? Или — память об Апокалипсисе, конце мира? Такое прочтение тоже возможно. Творческое Начало создает мир, жизнь, человека. Мир все более «наливается плотью», становится грубо материальным. Но через человека он далее — неуклонно — идет к просветлению.

Сложнее было понять «подвижный» световой голос. Но и эти знаки расшифровать удалось: Скрябин «проанализировал» систему тональностей «Прометея», тональностей в своем понимании этого слова, и записал ее нотами, которым тоже соответствует свой цвет. В начале партитуры многие такты держатся Фа-диез и Ля, то есть ярко-синий и зеленый. Но если обратиться к сабанеевской партитуре со скрябинскими надписями, этот словесный комментарий дает более детальный рисунок светомузыки: «Таинственный полумрак. Зеленовато-фиолетовый, трепещущий», а после соло трубы будут: «отблеск красного», «свинцовый», «более яркий свет, зелено-фиолетовый» и далее — «чистый, синефиолетовый», где «луч пронизывает мрак»… Нотная запись света была еще более несовершенной для воплощения идей композитора, нежели нотная запись его музыки. Появится в сабанеевской партитуре и «яркий синий с зеленоватыми вспыхами». Если ноты могли запечатлеть окраску, то не могли прояснить интенсивность, характер, оттенки. Световая партия и в «оживленном» голосе была лишь тезисом, «конспектом», но не образом. Световой образ мог воплотиться лишь при непосредственном участии автора.

И все же главное было сказано строкой «Luce». Это была не «раскраска» звуков, но явленная в свете метафизика. И не только в «медленном» голосе, но и в «быстром».

Световой «параллелизм» «Прометея» — это светомузыка в тезисном изложении. Это световая «гармония» без световой «мелодии». Это тот «световой колокол», из «ударов» которого могут рождаться будущие светомелодии, которые пока существуют лишь «в зачатке».

Но свет — это и музыка, живущая вне акустики, музыка «не для ушей», но для глаз. Звук разносится в воздухе. Свет — музыка «безвоздушная», музыка Космоса. На языке света и нужно рассказывать о сотворении мира.

Пусть «Luce» — еще не разработанная «светомузыка». Пусть — это только «тезисы»: мир родился, «материализовался» и «развоплотился». Но язык света здесь — по своему смыслу — изначален. А музыка «для уха» — это детализация, это «подробная» запись того же мифодейства.

Музыка звука и музыка света. Одна относится к другой так же, как земная жизнь — к жизни Вселенной. Наша речь воплощена в звуки. Космос говорит светом. Но человек — часть Космоса, он способен понять световое слово. И, значит, через свет может воплотиться связь человека с мирозданием.

Но «связь» — это буквальное значение слова «религия». Свет, связующий Космос с земной жизнью, должен пробуждать в человеке религиозное чувство.

«Прометей» и был подобием храмового действа. Первым наброском «Мистерии». Но его ослепительный заключительный аккорд звучит как вопрос. Финалы классических симфоний подобны точке в конце романа. Скрябин предпочел «многоточие». Световая партия говорит о том же.

В кульминации «Прометея» стираются различия между цветами. Все заливается ослепительным белым светом[134]. Все цветовые различия тоже приходят к абсолютному Единству. И этот белый свет — поразителен. Он равно пригоден и для «рождения мира»: «Да будет свет!» Пригоден и для «конца света»: «зимний блеск» атомной бомбы или солнечных-звездных взрывов. В сущности — предвестие надвигающихся катастроф наступившего века.

* * *

Лето 1910 года отдано «Прометею». В Архангельском под Москвой, в имении Лили Гуговны Марк, поклонницы Скрябина, сочинение было закончено. В сентябре Скрябин был уже в Москве.

Дальнейшие полгода — концерты в столицах, в провинции, в Европе. «Поэма огня» — второе название нового сочинения — вскоре должна появиться в печати. Кусевицкий готовил премьеру. К восторженным отзывам в столичной прессе композитор привык. К энтузиазму и к недоверию европейцев тоже. Провинция пока еще была величиной малоизвестной.

Январские гастроли 1911 года помог организовать давний товарищ-«зверевец», Матвей Леонтьевич Пресман. Из Москвы Скрябин выехал 5 января вместе с Алексеем Александровичем Подгаецким. Что творилось в душе Александра Николаевича, который то и дело с тоскою кидал взор в качающееся окно на мелькающие деревья, плывущие мимо поля и перелески, — об этом мало кто знает. Со дня на день Татьяна Федоровна должна родить третьего ребенка. Семейство увеличивалось. Дети подрастали, требовали все больших забот и затрат. Чтобы заработать, нужно было снова концертировать. «Мистерия», о которой композитор после завершения «Прометея» думал все настойчивее, отодвигалась на неопределенные сроки.

Первое выступление Скрябина состоялось в Новочеркасске. Ему не хотелось сразу «обрушивать» на публику новые сочинения, которые и в столицах воспринимались не без трудностей. Свой репертуар он ограничил ранними вещами и произведениями среднего периода. Но и «этот Скрябин» был для многих слишком непривычен. По воспоминаниям одного из очевидцев, недоумевавших было много. Во время исполнения слушатели вставали и уходили из зала. И все же и здесь, в Новочеркасске, было немало и тех, кто принял его музыку сразу, безоговорочно, с восторгом. Потому он мог, не покривив душой, послать весточку Татьяне Федоровне: «Изумительный успех. Публика благоговейно внимала». В следующем письме — признание: «Перед концертом безумно волновался, как всегда; измучил бедного Алексея Александровича; сегодня я несколько спокойнее…»

То, что он был взволнован, — понятно и естественно. Странно другое признание: «Боюсь, что могу все-таки привыкнуть к эстраде!» Мучительно переживать волнение перед концертом. Но спокойствие было еще страшнее. Перед каждым выступлением он переживал тревогу — и полную победу над ней. Только тогда он сам ценил свое выступление, невзирая на то, сумеет ли понять его музыку публика или ему придется услышать шиканья и ропот.

За Новочеркасском был Ростов-на-Дону. Здесь Скрябин повторил ту же программу: ранние прелюдии и этюды, ноктюрн для левой руки, 3-ю сонату и две поэмы 1903 года. В Ростове он встретился с Пресманом.

Давний товарищ редактировал ранние скрябинские вещи для Юргенсона, который издавал «Педагогический репертуар для фортепиано из сочинений русских композиторов». Скрябин просмотрел свои сочинения и, как свидетельствовал сам Пресман, наговорил столько комплиментов, что старый товарищ не мог не почувствовать себя польщенным. Александр Николаевич оставил ему даже письменное свидетельство своего одобрения и благодарности, которое пригодилось позже Пресману в его письменном диалоге с издателем.

Оба вспомнили юные годы, занятия у Зверева, давние шалости. В один из свободных вечеров приятели договорились встретиться, поболтать, сходить в кинематограф.

Когда Матвей Леонтьевич решил повести друга в самый лучший кинотеатр, Скрябин вдруг заартачился: ему захотелось в другой.

В темноте, во время длинной картины композитор сидел тихо. Но когда началась вторая, комедия, — Александр Николаевич начал нашептывать: «Смотри! Сейчас будет!.. А сейчас он через забор перепрыгнет!» Пресман удивленно смотрел на товарища:

— Откуда ты знаешь, что произойдет?

Скрябин затих. Потом рассмеялся:

— Да скучно было ждать тебя до восьми. Я и пошел в тот театр, куда ты хотел меня повести. Вторая картина там была та же, что и здесь.

На обратном пути вспоминали прошлое. Матвей Леонтьевич вдруг спросил:

— Почему бы тебе не попробовать подирижировать? Хотя бы и своими произведениями? Публика твоими сочинениями очень интересуется, встань сам за дирижерский пульт, — и народ пойдет, и себя материально обеспечишь.

Александр Николаевич покачал головой:

— Никогда в жизни не дирижировал. Знаешь, я даже боюсь взять в руку дирижерскую палочку.

— А романсы? Ты не пробовал писать романсы? Их так охотно берут издатели.

— Не могу, — признался Скрябин. — Не могу писать на чужой текст, а мой меня не удовлетворяет.


…Последний концерт Скрябин дал на следующий день в Екатеринодаре. И сразу, через Ростов, выехал в Москву, успев к рождению дочери Марины. За спиной оставлял не только южную Россию, воспоминания о своих концертах, но и очередную полемику. В газете «Донская жизнь», как в миниатюре, повторялось то, что недавно еще происходило в столицах. Рецензент, скрывшийся под псевдонимом Ars, вымолвил доброе слово лишь о нескольких вещах. Остальное — громил: «Какой-то кошмар, гашишный чад, все, что хотите, только не музыка…» Наибольший гнев вызвала 3-я соната: «Вакханалия звуков на клавиатуре вне тональной, гармонической и вообще логической связи…» Восторг многих музыкантов и поклонников композитора показался критику «официальным». Его новшества — устаревшими. Сам Скрябин — «смутной сверкнувшей» звездой.

Но ответное «Письмо в редакцию» учительницы музыки Юлии Поповой разом перечеркнуло все претензии критика. Вещи Скрябина слушались «с наслаждением», и 3-я соната «открыла нам великую, страдающую, порывающуюся к свету душу человека, перед которым следует только молча преклониться». Но и в письме защитницы можно расслышать оттенок досады: «Даже в этих прекрасных композициях мы не видели Скрябина во весь его колоссальный рост». Назывались и первые симфонии, и «Божественная поэма», и «Поэма экстаза» («этот радостный гимн свободному духу»). За названиями сквозил тайный упрек: композитор не решился сыграть вещи более поздние и более смелые.

Этот отклик не был последним. Рецензент и защитница обменялись еще несколькими «письмами» все в той же газете, с перечислением прежних, давних и древних знаменитостей (Бетховен, Моцарт, Гендель, Бах, Орландо Лассо, Палестрина…), разворачивая свой спор, рассыпая его на детали.

* * *

Партитура «Поэмы огня» увидела свет в начале 1911 года. Грандиозное «детище» Скрябина пришло в мир. В нем можно было различить все «симфоническое прошлое» композитора. Его фортепианный концерт, хоровой финал Первой симфонии, философический тематизм Второй и Третьей, новизна музыкального языка «Поэмы экстаза» — все здесь переплелось и перевоплотилось в нечто совершенно новое.

Ранее творчество художника сливалось с творческим началом мира — об этом сказала «Поэма экстаза». Теперь художник и мир противостоят друг другу. Человек-творец запечатлен в звуках фортепиано. Ему предшествует голос космоса — голос оркестра. Человек возникает «по образу и подобию» Высшего начала (тематический материал фортепианной партии), но далее он должен пройти путь от Адама до Апокалипсиса. Человечество дробится и множится, проходит через низменные желания, раздоры, войны… — чтобы, пережив свою «грешность», снова вывести мир к духовному началу.

Композитор уже не ощущает себя создателем Вселенной. Он — как фортепиано в «Прометее» — лишь часть мирового оркестра. Его задача уже — не преобразить мир, но лишь подвести человечество к этому преображению. Раньше ему казалось, его сердце и сердце Вселенной могут биться в унисон. Теперь он вслушивается в это огромное сердцебиение. Он — та «клеточка» мироздания, которая призвана уловить космическую пульсацию и сказать о ней, изъясняясь особым, доселе неведомым художественным языком.

Он заранее знал, что далеко не все этот язык поймут. Но и непонимание иногда было значимым.

Рахманинов, увидев только что вышедшую в Российском музыкальном издательстве партитуру, сразу заинтересовался. Сел за рояль, начал читать с листа. Его окружили музыканты. Александр Оссовский, очевидец этой сцены, стоял за спиной Сергея Васильевича:

«Знаменитый первый аккорд «Прометея» поразил, даже восхитил Рахманинова. Но дальше… дальше следовали одно за другим колкие замечания, недоуменные пожимания плечами, улыбки.

— Какого цвета тут музыка? — иронизировал Сергей Васильевич по поводу tastiera per luce.

— Не музыка, Сергей Васильевич, а атмосфера, окутывающая слушателя. Атмосфера фиолетовая, — отвечал Скрябин.

— Этот аккорд не будет звучать, оркестровые голоса расположены нелогично, — на ходу бросает замечание Рахманинов.

— А мне и надо, чтобы он именно так звучал, — парирует Скрябин.

Так Рахманинов безжалостно продолжал лить ушаты холодной воды на голову композитора. Скрябин не вытерпел, раздраженно захлопнул партитуру, прекратил игру и предложил желающим прийти к нему вечером послушать «Поэму огня», которую он сам сыграет со световой клавиатурой, приспособленной у него в кабинете».

Не менее «острый» прием ждал композитора и у Сергея Ивановича Танеева. Об этом вспомнит Леонид Сабанеев:

«…Нельзя понять было: шутит он или в самом деле сердится.

— Все-таки как же это от вашей музыки конец света наступит? А если кто не хочет конца света? Как ему быть? Застраховаться надо где-нибудь? Я вот совсем не хочу, чтобы был конец света.

— Для вас его и не будет, — таинственно отвечал Скрябин, спокойно смотря на недоуменное лицо Танеева.

— Ничего не понимаю. Это мороченье какое-то, — досадливо отмахнулся он. — Ну а что же Кусевицкий, вам выстроил этот световой инструмент? — вопросил он.

— Нет, — отвечал Александр Николаевич, — в первом исполнении света не будет — инструмент оказался очень дорог.

Он уже был несколько скисшим и отвечал вяло и неохотно.

— Значит — конец свету!! — захохотал Танеев оглушительно и заходил по комнате».

Ждать иного от «консерваторов» было трудно. Но Рахманинова вступительный аккорд не отпускал. И Марк Мейчик, и Сабанеев запомнят, как его поразит этот таинственный рокот в оркестре: «Как это у тебя так звучит? Ведь совсем просто оркестровано». Ответ Скрябина мог быть очевиден только для тех, кто вникал в его зрелую музыку: «Да ты на самую гармонию-то клади что-нибудь. Гармония звучит…»

Попытка сразу исполнить «Прометей» по замысленному, со светом, была неудачной. Еще в феврале Сабанеев с Кусевицким в Колонном зале забирались выше хор, осмотрели прожекторы, были крайне разочарованы их состоянием. Как Первую симфонию на премьере исполнили без финальной части, так и «Прометей» прошел «не полностью», без света.

Московская премьера «Поэмы огня» состоялась 2 марта, петербургская — через неделю. Публика — это уже становилось традицией — разделилась: шиканья смешались с неистовыми овациями. То же наблюдалось и в критике. Сабанеев и Держановский сделали все, чтобы подготовить почву для премьеры «Поэмы огня»: загодя печатали статьи в журнале «Музыка», Леонид Леонидович в преддверии концерта успел выступить и в газете «Голос Москвы». После концерта в журнале «Музыка» дали сводку откликов из разных газет. Правда, далеко не полную.

Неумолчный гул голосов, который был поднят премьерой «Прометея», почти неописуем. Издевок было предостаточно, и не только по поводу так и не засиявшего света. «Музыка Скрябина оставляет такое впечатление, как будто он не писал по нотной системе, а прямо-таки сажал кляксы» — это было мнение далеко не «одиночное».

И все же нашлись «слышащие», хотя не все из тех, кто оценил эту музыку, готовы были признать его «световую клавиатуру». Для Каратыгина «Прометей» — творение, «превосходящее решительно все, что появлялось в русской музыке за последнее время». Для Гольденвейзера — произведение не до конца понятное, но «произведение будущего». Одна из поразительнейших рецензий вышла из-под пера Г. Конюса. Критик достал партитуру, тщательно ее изучил и тогда лишь — приложив немало усилий — сумел оценить произведение по достоинству.

Со временем к «Прометею» «привыкнут», красоту этого сочинения будут открывать новые и новые критики. И публика.

* * *

Рождение большого произведения. Никогда у Скрябина оно не обходилось без несчастий или, по меньшей мере, неприятностей. «Божественная поэма» — и смерть дочери. «Поэма экстаза» — и внезапная слепота. Замысел «Прометея» — и смерть сына. Но и этого было мало. Еще не смолкли овации в зале, где только что отзвучал последний аккорд «Прометея», а уже начинались дрязги.

Ссора назревала давно, когда за волжские гастроли Скрябин получил смехотворный гонорар. Но дело было не только в том, что Кусевицкий был способен заплатить неожиданно мало. И не в том, что «жены» не поладили. Татьяну Федоровну, правда, раздражала гордая, властная и «снисходительная» Наталья Константиновна. Но вряд ли это могло быть положено в основание ссоры. Вернее всего, Скрябина мучило то, что рядом с гонким, настоящим художником в Кусевицком жил и «делец», тот «грядущий Хам», который уже в XIX веке неуклонно набирал силу, а в XX стал главной и по-настоящему слепой силой истории[135]. В стараниях Кусевицкого «угодить» Скрябину было много нелепого и претенциозного, стоит лишь вспомнить те «троны», на которые он однажды усадил Александра Николаевича и Татьяну Федоровну перед исполнением «Поэмы экстаза». То же впечатление «хамской роскоши» производил пышный и безвкусный в своей вычурности особняк Кусевицких.

Сергей Александрович мог одновременно самозабвенно дирижировать «Поэмой экстаза» и думать о прибыли своих концертов. Художник и делец в одном лице уживались не без внутреннего конфликта. Но все-таки художник и деловой человек в Кусевицком легко ладили между собой. От Кусевицкого-художника Александр Николаевич часто был в восторге. Но ладить с «дельцом» ему было непросто.

Скрябин тоже должен был нервировать Кусевицкого — своим самомнением. И той интонацией, с которой «небожитель» обращается к простому «практическому человеку». «Как ты смеешь мне предлагать такой гонорар!» — это оскорбленность Скрябина-художника Кусевицким-дельцом. «А ты большего и не заслуживаешь!» — это в сердцах выкрикнул Кусевицкий, оскорбленный, что в нем видят только дельца, а не «художника». Но в этой-то фразе, в сгоряча брошенных словах и сказался именно «практический человек». Скоро он проявится и в письме, посланном Скрябину: «Тобою забыта та часть нашего словесного договора, где имеется в виду, что и после пятилетнего срока твои сочинения будут издаваться в Российском музыкальном издательстве». Подсчет «долга» ошарашит Скрябина: он-то полагал, что ежегодные пять тысяч — это не аванс, а стипендия, подобная той, которую высылала Морозова. «…Итого уже теперь тобою получено лишнего 13 500, — писал Кусевицкий, — значит, каким-либо способом должен же ты компенсировать полученный тобою излишек».

О разрыве музыкантов газеты заговорили 17 мая. Они с какой-то остервенелой радостью ухватились за сенсацию:

«Уход композитора Скрябина. Известный композитор г. Скрябин покинул г. Кусевицкого и его концерты и перешел в Филармонию. В будущем сезоне Скрябин выступит в абонементном концерте московского филармонического общества 10 декабря вместе с Рахманиновым»[136].

«Разрыв А. Н. Скрябина с Кусевицким. Вчера музыкальные круги, близкие к знаменитому композитору А. Н. Скрябину, были удивлены известием о разрыве его с дирижером Кусевицким, отдавшим так много сил и материальных затрат на пропаганду новых творений Скрябина. Разрыв этот объясняют недоразумением, происшедшим на почве «манер в обращении», которые прежде назывались «сафоновскими». Вчера Скрябиным подписан контракт с московским филармоническим обществом, в котором он выступит 10 декабря на симфоническом концерте под управлением С. В. Рахманинова»[137].

К середине лета сенсация стала обретать живые черты музыкальной сплетни: «Скрябин и Кусевицкий. Теперь уже окончательно выяснилось, что ссора Скрябина с Кусевицким не из тех, о которых говорят: «милые бранятся…» Г. Кусевицкий, бывший на днях в Москве, обвиняет Скрябина во всевозможных злодействах, включительно до… третирования его, Кусевицкого. Как бы там ни было, но былые друзья разошлись навсегда. Особенно решительно этот разрыв подчеркивается Скрябиным, который не только отнял у Кусевицкого право первого исполнения своих ненапечатанных произведений, но и ушел окончательно из «Российского музыкального издательства», оплотом и членом жюри которого он был. Все свои новые произведения, — среди которых, кроме большого количества фортепианных миниатюр, имеются 6-я соната и новая оркестровая партитура («Danses»), — композитор решил отдать музыкальному издательству М. П. Беляева, с которым связываются лучшие и отраднейшие воспоминания его личной и артистической жизни. А. Н. Скрябин, живущий сейчас под Москвой, в имении Карповых, находится теперь в весьма жизнерадостном и бодром настроении и переживает сильный подъем творческой энергии. В предстоящем сезоне Скрябину придется много выступать и в собственных концертах, и в некоторых концертных учреждениях. Между прочим, весьма возможно, что «скрябинский цикл» все-таки состоится, но как частное предприятие. Говорят о возможности выступления в этом цикле в качестве дирижера С. В. Рахманинова, которого особенно привлекает исполнение «Прометея».

В многочисленных «сенсациях», которые «вспыхнули» на страницах газет, вымысел перемешан с действительными планами композитора. Его «Симфонические танцы» — желание переложить на оркестр некоторые свои фортепианные пьесы — этот замысел так и не был осуществлен. Издательству Беляева Скрябин на этот раз предпочтет издательство Юргенсона, у которого когда-то начинал печатать свои сочинения бесплатно, а теперь ему, даже за небольшие вещи, предлагали весьма приличное вознаграждение. И все же самым фантастичным выглядит сообщение о возможном исполнении «Прометея» Рахманиновым. Возможно, газетчики перепутали Рахманинова, весьма скептично смотревшего на позднее творчество Скрябина, с его другом и дальним родственником А. И. Зилоти. Отношения с ним у Скрябина завязались через Матвея Пресмана и сразу приняли самый доброжелательный и уважительный характер.

Судя по всему, Сергей Александрович Кусевицкий переоценил силу своего денежного покровительства. За несколько месяцев их отношения со Скрябиным испортились непоправимо.

Никакое последующее примирение, если бы оно состоялось, никогда бы не вернуло их дружбу 1909 года. Впрочем, большинство скрябинских друзей и не захотели бы такого примирения. И все-таки желание помириться было. Современники вспоминали, как в одном концерте за кулисами неожиданно встретились Скрябин и Наталья Константиновна, как композитор, по-детски забывший все обиды, с широкой улыбкой и раскрытой душой подошел, чтобы поздороваться, а надменная Наталья Константиновна демонстративно отвернулась. Еще позже судьба готова будет свести Кусевицкого и Скрябина в одном вагоне из Петербурга в Москву, разместив их в соседних купе. Андрей Андреевич Дидерихс, увидев это роковое совпадение, поспешил послать в кассу человека, который должен был позаботиться о билетах обоих музыкантов, чтобы развести недругов по разным вагонам. Позже, узнав об этом, Кусевицкий с досадой воскликнет: «Зачем ты это сделал?! Ведь такой хороший случай был нам помириться!»

Перешагнуть через обиду и гордость, чтобы первым пойти навстречу, Сергей Александрович сможет, лишь услышав о смертельной болезни композитора. В том страшном 1915 году, уже после смерти Скрябина, он даст цикл концертов из его произведений, дабы поддержать семью покойного. И воздать дань памяти, увы, уже бывшему другу.

Загрузка...