Зимой 1895/96 года я познакомилась с А. Н. Скрябиным. Его привез к нам В. И. Сафонов, директор Московской консерватории, его учитель и Друг. Василий Ильич уже задолго до этого много говорил нам о своем ученике Скрябине, как о большом таланте, называя его «русским Шопеном». Сафонов не только восхищался талантом Скрябина, но и любил его и даже «носился» с ним. Мы, заранее уже подготовленные, очень обрадовались появлению Василия Ильича со Скрябиным. Это было в одно из воскресений днем, когда у нас в течение многих лет собиралось к завтраку большое общество. Скрябин вошел очень скромно, в его манере здороваться была даже церемонность, и сел в стороне. Я его внимательно в это время разглядывала, но, конечно, старалась это делать незаметно. Он имел болезненный вид. В его внешности в то время еще не было видно тех особенных для него характерных черт, его манеры держать голову вверх и его летящей походки, с которыми связался в воспоминании о нем его образ. Наоборот, его движения были скорее скованными и вид его казался подавленным. Он сел один к столу, руку положил на стол и все время делал легкие движения кистью. Я это хорошо запомнила, потому что на руках у него были надеты красные шерстяные напульсники (связанные его бабушкой, как я после узнала). Выражение глаз его было совершенно отсутствующее и даже страдающее; видно было, что ему очень скучно и не по себе. Вот все, что сохранилось у меня в памяти о нашем первом знакомстве. В дальнейшем мы встречались у В. И. Сафонова, где я часто бывала. Там я услышала впервые музыку и игру Скрябина. Вещи его меня поразили своей красотой, тонкостью и изысканными гармониями. Внешне они казались навеянными Шопеном, но в то же время в них ярко проявлялся какой-то своеобразный, присущий Скрябину, характер и особенные гармонии. Игра его производила прямо чарующее впечатление. Скрябин посещал изредка музыкальные вечера, которые часто бывали у нас в доме. Помню один из таких вечеров, на котором играл знаменитый в то время пианист Иосиф Гофман. На этом вечере была также Вера Ивановна Исакович, будущая жена Скрябина, очень миловидная брюнетка с большими, черными, грустными глазами. Приблизительно в это же время я помню один концерт Скрябина, который он давал в доме Сабашникова на Арбате (где теперь театр Вахтангова). Собралось много народа, зал был большой. Программа состояла из произведений Скрябина. В то время Александр Николаевич очень страдал невралгией правой руки и поэтому написал ряд вещей для левой руки, которые в этот вечер исполнил. Публика встречала каждую сыгранную им вещь с каким-то недоуменьем, раздавались очень слабые аплодисменты. В зале царила тишина, многие стали скоро разъезжаться. Видно было, что широкая публика еще не воспринимала музыки Скрябина, но, конечно, у него и тогда уже был круг горячих поклонников. В 1897 году мы услышали о свадьбе А. Н. Скрябина с В. И. Исакович. Я очень этому обрадовалась, так как знала, хотя очень поверхностно, Веру Ивановну и находила ее очаровательной. Кроме того, я была на симфоническом концерте в большом зале Благородного собрания, где В. И. Исакович исполняла концерт Чайковского, как окончившая консерваторию с золотой медалью. Меня поразила ее прекрасная, сильная игра. Осенью этого же 97-го года мы поехали в Ялту с детьми на всю осень. Вдруг однажды там мне говорят, что меня спрашивают господин с дамой. Бегу вниз и вижу Скрябина с Верой Ивановной. Они случайно узнали, что мы в Ялте и зашли к нам. Я была очень им рада. Они только что приехали в Крым после свадьбы. Они вошли к нам наверх, посидели и поговорили. Я с трудом могла скрыть свое изумление, глядя на них. Оба они имели совершенно убитый вид, какая-то печать тоски, разочарованности лежала на их лицах. Я слышала от В. И. Сафонова самые радостные сообщения об этой свадьбе и сама радовалась, правда очень мало зная их облик. Теперь их печальный вид заставил меня глубоко задуматься и недоумевать. Впечатление это запало мне в душу. Я потом ездила к ним в Гурзуф, но не застала их. В течение следующих лет мы встречались очень редко. Я всегда посещала концерты, где исполнялись произведения Скрябина. Помню исполнение его первой симфонии под управлением В. И. Сафонова, в 1901 году[147], и его Фортепианного концерта с оркестром. В. И. Сафонов, особенно горячо относясь к Скрябину, очень много всегда работал над его произведениями и особенно тщательно обставлял их исполнение. Также я помню, что кн. С. Н. Трубецкой написал статью перед концертом, в которой хотел обратить внимание публики на выдающийся талант композитора. В это время, в 1901 году, я как-то беседовала с В. И. Сафоновым о своих музыкальных занятиях, которые я очень любила, но которые у меня как-то не ладились. Василий Ильич мне посоветовал обратиться к Скрябину и просить его заниматься со мной. Этот совет меня очень взволновал, обрадовал, но и смутил: я не чувствовала себя достойной отнимать время у Александра Николаевича. Но Сафонов, со свойственной ему энергией, все сам обсудил со Скрябиным и устроил мне урок с ним раз в неделю. Помню, с каким волнением и страхом я ждала прихода Скрябина. Он принялся сначала за полную перестановку моей руки. Я так хорошо помню его тонкую маленькую руку, которая самыми кончиками пальцев как бы впивалась а клавиши. Я так старалась, так много упражнялась, так напрягала руки, что они у меня скоро заболели. Пришлось пропускать уроки и серьезно лечить руки. Как преподаватель Скрябин был, с одной стороны, совершенно исключительный. Он мог совершенно захватить ученика своей музыкой и своей игрой, мог подчинить его своему настроению и действительно заставить работать и добиваться совершенствования. С другой стороны, Скрябин вообще тяготился преподаванием, и его не интересовала педагогическая сторона, он в нее мало вдумывался, слишком он горел творческим огнем. Трудно было также ученику примениться к отношению Александра Николаевича ко всему искусству в целом. Он смотрел на все классическое искусство до Бетховена как на умершее. Вообще Скрябин никогда не жил в прошлом, он весь был в будущем. Бетховена он признавал, потому что от него пошло все новое искусство, но он его не любил. Конечно, он давал ученикам разучивать вещи всех композиторов, но делал это без особой любви и увлечения. Он любил Шопена, Листа и Вагнера, ими он увлекался. Все эти три композитора оказали на него некоторое, но очень преходящее влияние. Шопен был ему субъективно близок своим лиризмом, а Лист его пленял своей чарующей звучностью, он часто об этом говорил. Вагнером же он очень интересовался как личностью, его мыслями о синтетическом искусстве, и вообще грандиозный размах идей Вагнера его увлекал. Музыка Вагнера также увлекала его, что и отразилось на 3-й симфонии. Чайковского он очень не любил, а о других современных композиторах он никогда не говорил, они как будто не существовали для него. Для меня лично уроки со Скрябиным и связанная с ними работа были началом перелома в моей жизни, и я страшно держалась за эти занятия, которые являлись каким-то своего рода якорем спасения для меня. Как раз в течение 1902 и 1903 года мой муж был безнадежно болен и скончался в конце 1903 года. Моя музыкальная работа отвлекала и поддерживала меня в это тяжелое время и давала мне духовные силы справиться с тяжелым испытанием. Александр Николаевич, конечно, в начале наших занятий ничего этого не знал. Его скорее тяготил этот урок, и все мои пропуски и недочеты он принимал за недостаточную серьезность отношения. Через некоторое время после начала наших занятий мы как-то встретились в Большом театре. Мы занимали ложу бенуара. В антракте Скрябин пришел к нам, и мы сели с ним побеседовать в аванложе на диванчик. Александр Николаевич очень мягко и деликатно, что было ему вообще присуще, подходя издали, стал отказываться от урока со мной, говоря это все, он не заметил, что у меня из глаз лились градом горькие слезы. Вдруг он повернулся ко мне и увидел, что со мной делается. Надо было видеть, как он взволновался, как смутился, с каким искренним, неподдельным раскаянием стал извиняться передо мной и брать свой отказ обратно. Тут мне удалось ему высказать, какое значение для моей личной жизни имеет моя музыкальная работа под его руководством. Александр Николаевич со свойственной ему добротой и отзывчивостью сразу пошел мне навстречу и сказал, что будет заниматься со мной непременно. Он сказал, что хочет оказать мне дружескую помощь и потому никакого гонорара за уроки брать не хочет, тогда он будет чувствовать себя свободным. При этом лицо его было таким милым, глаза так сияли лаской и добротой, что сердце мое было покорено на всю жизнь. И сейчас, хотя прошло с тех пор почти сорок лет, когда я это пишу, меня также волнует и радует воспоминание об этом событии, которое положило основание нашей дружбе. Оно дало мне радость пережить многие незабвенные часы и дни, которые оказали такое большое влияние на мой внутренний мир и дали мне силу начать новую жизнь.
В течение 1902 и 1903 года я брала уроки у Скрябина и часто с ним виделась. Эти постоянные встречи и занятия с Александром Николаевичем меня очень с ним сблизили. В Скрябине была необыкновенно повышенная, интенсивная духовная жизнь, которая неизбежно сообщалась каждому, кто близко стоял к нему. В нем была какая-то окрыленность, огромная вера в достижение цели, в победу, любовь к жизни и вера в ее прекрасный смысл, поэтому атмосфера, которая создавалась в общенье с ним, была какой-то особенно радостной. Кроме того, он был так человечески прост, ласков, экспансивен, полон оживленья, часто шаловлив и весел. Он был так щедр, никогда не скупился играть вам часа два подряд, если вы жаждали слышать его музыку, рассказывать свои мысли, если вы хотели понять что-нибудь, что вам было неясно. Кроме того, благодаря его экспансивности и сообщительности, вы непременно посвящались во все самые интимные и мельчайшие подробности его жизни, во все качества и недостатки его, он становился для вас живым, близким и дорогим человеком, которого вы начинали горячо любить. Это создавало особенную теплоту кругом него. Самая внешность его была очень изящна и привлекательна и приобрела с годами отпечаток какой-то особой, изысканной тонкости. Особенно запечатлевались его глаза; большею частью с приподнятыми бровями, глаза, какие-то опьяненные той внутренней, интенсивной игрой творческой фантазии, которая была ему так свойственна, иногда отсутствующие, как бы ушедшие в себя, а иногда вдруг ужасно оживленные, бедовые, даже шаловливые и добрые. Также походка его была очень характерна: воздушная, стремительная, почти летящая вперед, и манера держать голову вверх, слегка закинутой назад. Все тело его казалось таким легким, почти невесомым. Очень симпатичны были вихры на макушке, которые никогда не слушались и иногда торчали в разные стороны, на что Александр Николаевич часто не на шутку сердился. В общем, в его образе ярко сплетались две противоположные черты: с одной стороны, напряженная одержимость одной идеей, причем эта идея имела грандиозный, мировой размах, с другой — в жизни он был почти ребенком. Особенным же и лучшим, что было в нем, была, конечно, его музыка и его игра. Его игра была совершенно волшебная, ни с кем не сравнимая. Сколько красоты, нежности и певучести было в звуке, какое pianissimo, какая тонкость нюансов. Какая-то нездешняя легкость, как будто он отрывался иногда от земли и улетал в другие сферы, «к далекой звезде» (как он сам раз сказал про полет в 4-й сонате). Также его фразировка имела очень своеобразный характер, несколько нервно-повышенный, слегка капризный и порывистый. Конечно, я говорю о его игре в интимной обстановке, тут он как бы творил свои вещи! Наоборот, эстрада и большой зал парализовывали его. Я помню, что как-то раз за ужином, в Москве, после концерта, он говорил мне даже с некоторой иронией над самим собой: «Как же это, я готовлю себя к мировой роли, а выйти на эстраду перед публикой для меня всегда настоящее страданье!»
Из его произведений, кроме многих прелюдий и этюдов, мне лично особенно дороги 4-я соната и 3-я симфония, которые были им написаны за то время, о котором я говорю, и которые он так часто мне играл. С этими вещами связано для меня лучшее время общенья моего с Александром Николаевичем. И в 4-й сонате, и в 3-й симфонии проходит та же тема какого-то созерцанья или мечты, борьбы, освобожденья и полета. 3-я симфония, «Божественная поэма», как бы отражает представленье Скрябина о мироздании. Мне кажется, что это единственное произведение Скрябина, где есть тема природы. Музыка симфонии удивительно красива, несколько напоминает Вагнера. 4-я соната есть, по-моему, чистое произведение скрябинского духа, чудная вещь и необыкновенно цельная, вылилась у него как будто одним вдохновением. Я очень часто слушала за все это время игру Александра Николаевича, так как он почти всегда оставался после урока и садился за рояль. Это было отдыхом для него, как он говорил. Я так живо помню большую анфиладу чуть освещенных комнат, большой зал в полумраке, у самого рояля маленькая лампочка с бронзовым рефлектором, освещающим клавиатуру, и мечтательную тонкую фигуру Скрябина. Необыкновенно задумчиво звучала первая тема второй части 3-й симфонии, постепенно звуки росли, расширялись и доходили до огромного подъема. Я пряталась где-нибудь на диване в уголке, в совсем почти темной гостиной и оттуда наблюдала Александра Николаевича, боясь пошевелиться, чтобы не нарушить очарования. Что это была за музыка! Мне кажется, что я слышу ее и сейчас! И — когда Александр Николаевич начинал играть что-то необыкновенной красоты, но мне незнакомое, тогда я спрашивала «что это», и он говорил: «Это из моей будущей оперы». Меня часто поражало его лицо, когда он играл. Видно было, что он забывал все окружающее и уходил своей мечтой куда-то, глаза смотрели вдаль, как будто поверх всего, и по лицу блуждала какая-то странная, блаженная улыбка. Я так помню его лицо в такие минуты. Часто после этого мы вели беседы, и Александр Николаевич стал посвящать меня в свое мировоззрение, в свое «ученье», как он говорил. Часто не хотелось прерывать беседы, тогда я шла провожать Александра Николаевича. Иногда, несмотря на дождь, ветер или метель, мы долго шли по бульварам, Смоленскому и Новинскому, мне казалось, что мы не идем, а летим на крыльях к какой-то новой жизни.
Александр Николаевич говорил о своем большом сочинении, о своей «опере», как он ее тогда называл, но эта опера вырастала у него в мировое событие, которое должно преобразить мир. Он сам станет центром мира через свое искусство и зажжет все человечество огнем творчества. Искусство сольется с жизнью и преобразит ее. Необыкновенен был тот подъем, которым прямо горел Александр Николаевич, та устремленность к одной цели. Когда он говорил, глаза его были то мечтательны, то блистали радостью, то казались опьяненными мыслью о борьбе и о победе, в которую он так верил. Я в то время еще мало была знакома с его «ученьем», не все еще понимала, но то, что он говорил, тот размах мысли и фантазии, который в нем был, и эта вера в победу творческой силы человека открывали мне какой-то бесконечный горизонт, и я чувствовала, что рамки моей духовной жизни раздвигались, и это вызывало такой подъем, такое желание жить и действовать, какого я еще не переживала до того времени.
Один раз Александр Николаевич обещал мне ближе познакомить меня со своим «учением» и пришел на целый вечер с большой тетрадью, в целый лист писчей бумаги, переплетенной в темный переплет. Это были его записи, наброски отдельных мыслей, часто выраженных схемами и геометрическими рисунками. Меня очень поразили эти схемы, линии и сферические рисунки, которые он чертил. Как странно сочеталась в нем философская фантазия с таким стремлением рационализировать, так сухо приводить все свои мысли к математически точным схемам.
Скрябин часто заходил к С. Н. Трубецкому, который руководил его философским чтением. Я помню, что Трубецкой ему советовал начать с «Введения в философию» Паульсена, потом читать Куно Фишера, Виндельбанда и свой курс древней философии. Александр Николаевич сообщал мне об этих книгах, и я очень добросовестно их читала. Александр Николаевич особенно много никогда не читал, он брал книгу, схватывал ее суть, принимал или отвергал ее. Но изучать что-нибудь было ему несвойственно. Вообще, философия не была для него кабинетной работой, она была всей его духовной жизнью. Вся «его» мысль, «его» цель была ему ясна и в нем заключалась целиком. Ему только нужно было толкование той или другой детали своей мысли, уяснение или подтверждение ее. Я не помню также Александра Николаевича читающим какое-нибудь литературное произведение. Конечно, его мысль получала толчок или развитие от соприкосновения с другими мыслителями. Например, я помню его беседы о Ницше, Вагнере, Фихте и Блаватской. Каждый из этих мыслителей оставил некоторый след на развитии мыслей Скрябина. Но больше всего любил Скрябин живую философскую беседу, ей он предавался с большим увлечением.
Я действительно счастлива, что судьба дала мне возможность слышать часто музыку Скрябина и его беседы, которые давали большой толчок моему развитию. Эти два года, проведенные в частом общении со Скрябиным, одно из лучших воспоминаний моей жизни.
В это же время я часто бывала у Скрябиных и подолгу беседовала с Верой. Скоро мы стали очень откровенно говорить друг с другом. Передо мной открылась жизнь Веры, полная самоотвержения и преданности Александру Николаевичу. Почти ежегодно у нее родились дети, она была полна забот, денег было очень мало. Дети и домашние заботы оторвали ее от музыки. Всю зиму я видела ее дома в одном и том же более чем скромном бумазейном платьице, она во всем экономила, лишь бы Сашеньке можно было сшить сюртук у Мейстера, тогда очень хорошего и дорогого портного. Александр Николаевич, надо сказать, был большим франтом. Я помню его, делающего визиты, всегда в очень хорошо сшитом и отглаженном сюртуке, в очень высоком бело-накрахмаленном воротничке, в лайковых темных перчатках, очень церемонным и светским. Вера и в концертах, и в гостях всегда была очень скромно и просто одета. Отношения их сложились так, что Александр Николаевич жил своей жизнью, но ничего не скрывал от Веры. О каждом своем легком увлечении он сообщал во всех подробностях Жуче. Александр Николаевич звал Веру Жучей (от Жучка, из-за очень черных и блестящих волос ее). Вера очень перестрадывала все это, но как-то безответно относилась, как бы считая своим долгом все принимать и терпеть как необходимое и нужное для развития таланта Александра Николаевича. Она считала своим долгом дать ему свободу. О своем духовном мире, свои мысли и чаяния Александр Николаевич, конечно, также сообщал Вере, но тут он не встречал ни того понимания, ни той экспансивности и энтузиазма, которые ему были так нужны. Вера сама это чувствовала и сама иронизировала над собой, над своей, как она говорила, «тупостью». Ей очень хотелось познакомиться с философией, разобраться самой и понять мысли Александра Николаевича. Она как-то летом писала мне: «Начала читать одну философскую книгу, не знаю, осилю ли, начало поняла, а что будет дальше неизвестно». В другом письме она мне писала: «Что касается философии, то дело плохо. Ничего не понимаю. Страшно неспособна!» Скромность, искренность и чистота ее были прямо удивительны. И такою она осталась на всю свою жизнь. Перед Александром Николаевичем как художником и творцом она преклонялась, но к его замыслам о Мистерии, которая преобразит мир, к его вере в свое назначение она относилась с недоверием и страхом, боялась его «сверхчеловеческой», как она всегда говорила, задачи. Она была очень здоровой и рассудительной, и это была та черта, которая отдаляла от нее Александра Николаевича и заставляла его искать общения с другими.
В 1902 году Александр Николаевич преподавал в Екатерининском женском институте. Там у него училась Маруся Б., очень хорошенькая и смелая девушка лет 17-ти. Она совершенно вскружила голову Александру Николаевичу, завертела его так, что он даже считал своим долгом развестись с Верой и жениться на ней. Я помню, как он постоянно забегал ко мне поговорить об этом и часто просил меня послать записку и ждал, пока посланный вернется с ответом. Но Маруся Б. разрубила сама этот узел, вдруг уехав в Петербург, что было совершенно неожиданно для Александра Николаевича. Оттуда она раза два приезжала повидаться с ним, проводила с ним очень весело несколько часов и опять уезжала. Александр Николаевич был восхищен ею и даже впоследствии вспоминал с восторгом часы, проведенные с ней. Эта история наделала шума и подняла много сплетен. Александра Николаевича обвиняли в неблагородном поступке. Я знала подробности этого события еше совсем с другой стороны; подруга Маруси Б. была моей родственницей и рассказывала мне об этом подробно, зная мою близость к Скрябиным. Без сомнения, инициатива всецело принадлежала Марусе Б., она не останавливалась ни перед какими средствами, чтобы увлечь Скрябина и заставить его потерять голову. Она даже побилась в этом об заклад со своими подругами. Она добилась своего, а потом взяла и уехала. Безусловно, Александр Николаевич мог увлечься и потерять голову по свойству своей увлекающейся натуры, особенно когда он подвергался такому энергичному нападению, но, чтобы он действовал сам, преследуя цель увлечь или соблазнить кого-нибудь — это было совершенно исключено. Вера была посвящена во все подробности этого события, Александр Николаевич иначе не мог.
В том же 1902 году приехали в Москву Татьяна Федоровна Шлёцер со своим братом Борисом Федоровичем. Приезд их произвел огромное и глубокое впечатление на Скрябина. Они приехали из Брюсселя, специально желая познакомиться с ним, музыку его они хорошо знали и очень увлекались ею. Кроме того, Борис Федорович учился на философском факультете Брюссельского университета, был философски образованный человек. У Александра Николаевича в это время совершенно не было близкого человека, в то же время специалиста, с которым он мог бы обмениваться своими философскими мыслями постоянно и в интимной обстановке, что ему было очень нужно. С. Н. Трубецкой, хотя очень любил Скрябина и очень высоко ставил его талант, но был слишком большим специалистом и ученым, с которым трудно было всегда общаться. А тут явился молодой человек, увлеченный его музыкой и близкий его идеям. Сестра его, Татьяна Федоровна, по словам Скрябина, очень интересная девушка, очень восприимчивая к музыке и к философии. Александр Николаевич страшно высоко их ставил и был совершенно побежден их культурностью, независимостью их суждений и взглядов, их энергией. По характеру, по внешнему воспитанию и по красивому французскому языку они были скорее европейцами, что очень нравилось Скрябину. Борис Федорович скоро уехал, а Татьяна Федоровна осталась и брала уроки у Скрябина. Постоянно встречаясь, они скоро увлеклись друг другом, и у них завязались близкие отношения. Вскоре после приезда Татьяны Федоровны в Москву Александр Николаевич меня пригласил к себе с тем, чтобы познакомить с ней. Я хорошо помню, как я пришла и мы втроем с Верой сидели в гостиной и ожидали прихода Татьяны Федоровны. Позвонили, и Александр Николаевич побежал открывать дверь и вдруг вбежал растерянный и стал нас звать: «Идите скорей, Татьяне Федоровне дурно!» Потом он опять побежал и привел ее очень бледную, едва державшуюся на ногах. Ей, оказывается, очень трудно было взойти так высоко по лестнице на 4-й этаж. Скрябин жил тогда угол Мерзляковского и Хлебниковского переулка, дом 1. Александр Николаевич мне раньше говорил, что она очень слабого здоровья, даже наклонная к туберкулезу. Теперь я могла наблюсти, что это вызывало с его стороны очень бережное отношение к ней и заставляло его как-то особенно заботливо суетиться около нее. Мне показалась Татьяна Федоровна очень интересной. Она была темная брюнетка, довольно смуглая, с очень красивыми, большими томными глазами. Ее портил очень небольшой рост при крупной голове и крупных чертах лица. Мне показалась она умной, очень сдержанной и скорее холодной. По рассказам Александра Николаевича, я скоро поняла, что Татьяна Федоровна разделяла все его философские мысли, принимала их всецело. Это обстоятельство, в связи с ее увлечением его музыкой и независимостью ее взглядов, которая очень импонировала Александру Николаевичу, все это вместе произвело неотразимое впечатление на него. Он встретил впервые на своем пути женщину, которая отвечала всем его духовным требованиям и которая в то же время шла на все для него, ничего не требуя от него. Я думаю, что Татьяна Федоровна была умна и с большой волей, она знала, чего она хотела и, по-видимому, скоро поняла мягкий и уступчивый характер Скрябина. Он был одинок в своей личной жизни, в духовном отношении, и не встречал в Вере глубокого понимания своего творчества. Но в то же время он имел в ней бескорыстного, преданного друга, оберегавшего его покой, не делающего ему никаких сцен и упреков. Он пользовался с ней полной свободой, которая ему была так нужна для разнообразия впечатлений и переживаний. Мне кажется, что для Скрябина, для его натуры, это было необходимо. Когда Александр Николаевич стал мне говорить о своем сближении с Татьяной Федоровной, то я с большим интересом и сочувствием отнеслась к этому, думая, что эти отношения не примут глубокого характера. Но скоро меня начала пугать серьезность этого сближения, а также пугала мысль о том, что это могло привести к необходимости разрыва с семьей. Он стал уже об этом говорить. Вера все это знала, но она твердо надеялась не то, что это лишь увлеченье, которое может пройти.
Не могу не упомянуть, что в 1903 году, в марте, исполнялась 2-я симфония Скрябина под управлением В. И. Сафонова, который, как всегда, положил все силы на исполнение симфонии и очень много поработал над ней. Концерт прошел с большим успехом. После концерта мы поехали вчетвером, В. И. Сафонов, Скрябин, молодой музыкант Ф. Ф. Кенеман и я ужинать в ресторан «Эрмитаж», в отдельный кабинет. После ужина Ф. Кенеман сел за рояль и все время играл, а Василий Ильич, видимо, решил поговорить со Скрябиным о том, что его беспокоило. Он очень горячо говорил и даже волновался. Я помню хорошо, что он как бы внушал Александру Николаевичу, что он должен ценить свою семейную жизнь, свою жену, которая его так любит и дает ему полную свободу. Что он не должен бросать консерваторию, что тогда он сам лично ему будет во всем помогать, исполнять его произведения и устраивать концерты. Скрябин послушно сидел и слушал, потом вдруг вскочил, близко, близко подсел к Сафонову и стал гладить его обеими руками по щекам, целовать и приговаривать нежные слова, благодарить, шутить и смеяться. Сафонов тоже рассмеялся, и остальной вечер прошел очень весело.
За все это время Александр Николаевич постоянно говорил о том, что очень тяготится преподаванием, что ему необходимо покончить с ним и отдаться всецело своему творчеству, но он колебался, так как не знал, как ему устроить свои дела с тем, чтобы уехать на долгое время за границу. В 1904 году, после смерти моего мужа, я могла самостоятельно располагать средствами, а потому мне пришло в голову на основании нашей дружбы предложить Александру Николаевичу материальную помощь, пока он не найдет чего-нибудь более солидно обеспечивающего его работу. По желанию Александра Николаевича эта помощь должна была выражаться в ежегодной стипендии в 3–4 тысячи рублей, которая ему и высылалась ежегодно до 1-го января 1909 года, когда он стал получать доходы от издательства Кусевицкого. Эта стипендия вместе с получаемыми им суммами от издательства Беляева, где он печатал свои произведения в то время, могла дать ему возможность уехать за границу и отдаться исключительно своему творчеству. Так и было решено.
Александр Николаевич был очень доволен и стал готовиться к отъезду. Помню, что незадолго до отъезда, в марте 1904 года, было у Александра Николаевича небольшое собрание музыкантов и друзей его; на этом собрании Скрябин сыграл на рояле 3-ю симфонию. Помню Татьяну Федоровну на этом вечере. Вскоре после этого Александр Николаевич с семьей уехал в Швейцарию, в Везна.
Везна было расположено на берегу Женевского озера, очень близко от Женевы. Скрябин нанял себе там маленький двухэтажный домик. Наверху была комната, в которой он работал, там стояло пианино. Из окон было видно озеро и горы. В мае этого же года я собиралась переехать со своей семьей в те же края на целый год. Александр Николаевич обещал подыскать для нас дачу поблизости от Везна. Я знала, что и Татьяна Федоровна собиралась туда же. Вскоре после отъезда Александра Николаевича из Москвы я получила от него письмо, в котором он писал, что нашел для нас виллу с большим парком на самом берегу озера. Мы сейчас же тронулись в путь, и я помню, как мы приехали в Женеву в очень жаркий, солнечный день. Нас было много: дети, кормилица, няня, гувернантка и учитель моего старшего сына. Александр Николаевич очень радостно нас встретил и тут же на перроне, несмотря на то, что я была окружена целой толпой своих домашних и носильщиков с нашими вещами, которые все остановились и ждали, и я чувствовала, что сердились на нас, начал ужасно оживленно мне рассказывать, что творится у него в Везна (он сказал именно слово «творится»), как он сдружился там с местными рыбаками на озере, как он говорит им о своем учении; они его воспринимают с энтузиазмом и хотят его сделать своим руководителем. Видно было по лицу Александра Николаевича, как это воодушевляло его, глаза его светились радостью, ему казалось это очень знаменательным. Позже, в Везна, я встречала у Скрябина этих рыбаков, о которых он говорил. Отто и его товарищи приходили довольно часто к нему. Отто, с которым особенно дружил Скрябин, был полный, розовый, смеющийся, с веселыми и умными глазами, в темно-синем берете и полосатой фуфайке. Он звал Скрябина просто «Alexander» и дружески хлопал его по плечу. Эти же рыбаки, по словам Александра Николаевича, были социалистами и мечтали о мировой революции. Александр Николаевич их привлекал своим подъемом, своей верой в победу и в новую жизнь и, конечно, своей простотой и ласковостью. Не будучи социалистом, Александр Николаевич очень сочувствовал мировой революции, с нетерпением ожидал ее как первый шаг на пути освобождения человечества.
К нам в Нион Александр Николаевич не мог, к сожалению, часто ездить, так как мы жили на противоположном берегу озера. Нужно было садиться на пароход и пересекать озеро, что брало много времени и отрывало его от работы. Когда он приезжал к нам, то мы занимались и он часто играл сам. Потом гуляли по нашему парку, который удивительно живописно спускался с высокой горы, где стоял дом, к самому озеру, где в голубой прозрачной воде плавали красные и золотистые рыбы. Александр Николаевич очень любил побежать быстро-быстро по тенистой аллее и, отбежав далеко, высоко подпрыгивал. Это соответствовало его настроению, которое можно было бы определить как стремление к полету! Издали он мне казался каким-то Эльфом или Ариэлем из Шекспира, так легко и высоко он взлетал! В Швейцарии Александр Николаевич не надевал никогда шляпы, но, чтобы показать, что шляпа у него есть, он ее привешивал к пуговице на пальто. Он где-то прочел, что вредно для волос носить шляпу. Его волосы были вообще предметом большой его заботы. У него был ужас стать лысым, хотя для этого не было никаких оснований, так как волосы у него были очень густые. Раз как-то в Везна я присутствовала при мытье его головы. Это было настоящее священнодействие. Он начинал с того, что нагибался вперед и, помочив пальцы слюнями, вцеплялся ими в голову и делал со страшной быстротой и силой всеми пальцами массаж кожи. Он верил, что нужно это делать именно слюнями. После этого следовало мытье головы каким-то особенным шампунем, всякие втиранья и притиранья. Александр Николаевич был очень мнителен, страшно боялся заразы.
В начале лета я часто ездила в Везна. Александр Николаевич предложил мне прочесть вместе с ним некоторые философские книги с тем, чтобы ему легче было разъяснить мне свою философскую точку зрения. Мы садились за столик в саду втроем с Татьяной Федоровной, которая раньше меня приехала в Везна. Я так внимательно тогда слушала Александра Николаевича, что до сих пор помню в общем основные мысли, с которыми он хотел меня познакомить. Мы взяли курс психологии Л. М. Лопатина, но, конечно, прочли только несколько страниц, и Александр Николаевич стал сам говорить и объяснять мне. Анализируя себя чисто психологически, изучая самого себя, человек может объяснить все, весь космос. Макрокосм он находит в микрокосме, они тесно связаны. Скрябин всегда повторял именно эти слова. Он мыслил интуитивно и по аналогиям. Творцом в мире является один человек, его сверхиндивидуальное я, которое он сам в себе открывает. Над сверхиндивидуальным я нет ни высшей воли, ни нравственных норм. Я — Бог. Все едино по природе своей, распадается на Я и Ты, или не-Я, дух и материю, мужское и женское начало и возвращается к Единству. Вот основное, что я помню и усвоила во время наших бесед за столиком в саду. Александр Николаевич в это время интересовался Фихте, как всегда, толкуя его по-своему, применяя к своему течению мыслей. Я помню, что он часто говорил, что познанье есть различенье, отграниченье одного от другого, я от не-я. Конечно, все беседы в конце концов сосредоточивались на «Мистерии» (прежде «опера»). Самое удивительное было, что Скрябин верил абсолютно в то, что он сам, его я стоит в центре мировой эволюции, что он призван через свое искусство преобразить мир, вернуть его к Единству. Он был убежден, что его Мистерия, которая была центром и целью всей его жизни, объединит все человечество в чувстве блаженного экстаза, конца. Когда он прежде говорил в более общих чертах об этом, то я не разбиралась во всем так конкретно, считая это скорей мечтой, которая воодушевляла его фантазию. Теперь я поняла, насколько реально он этим жил и как конкретно он продумывал все детали. Мистерия была для него действительно событием ближайшего будущего. Мне было очень трудно в это поверить, это вызывало очень сложную борьбу в моей душе. Я чувствовала, что с обыденными чувствами к этому вопросу подойти нельзя, что в этом есть что-то сокровенное для Скрябина, и так как я не могла в это верить, то мне хотелось молчать. С другой стороны, мне не хотелось нарушать его настроение, когда он говорил об этом, и было очень интересно его слушать. В то же время он часто мне ставил очень конкретные вопросы по этому поводу — тогда я молчала и мне становилось как-то неловко. Больше всего во время этих бесед меня поражала Татьяна Федоровна. В Москве я мало имела возможности ее наблюдать. Удивительно, как она была всегда мрачна, я никогда не заметила, чтобы она смеялась. Говорила она мало и очень тихо и невнятно. Во время наших бесед в саду она изредка вставляла слово, и обычно это было что-нибудь очень высокопарно льстивое по отношению к Александру Николаевичу, вроде например: «Когда Александр Николаевич будет господином мира, тогда это ему будет не нужно, но пока» и т. д. Мне всегда делалось очень неприятно, когда я слышала это и подобные этому слова, которые я теперь забыла. Александр Николаевич ничего этого не замечал, он весь был в своих мыслях и в убежденье раз навсегда принятом им, что Татьяна Федоровна все знает и все понимает. А он был такой жизнерадостный, искренний, без всякой задней мысли, такой светлый — она же полная противоположность ему.
Бывая постоянно в Везна, я вскоре увидела, какая драма там назревает. Татьяна Федоровна поселилась поблизости к Скрябиным и приходила на целый день к ним. Ее присутствие страшно нервировало Веру, она едва сдерживалась и часто убегала наверх со слезами на глазах. Особенно меня поразило то, как Татьяна Федоровна подчеркивала каждое слово, сказанное Верой, и восклицала: «Не правда ли какие глупости, Александр Николаевич. Вы слышите?!» Или она заводила за столом разговоры со Скрябиным и при этом резко старалась показать, что Вера того или другого просто не понимает. Она буквально высмеивала все, что бы ни говорила Вера. Такое ее обращение с Верой не было единичным случаем, а постоянным и систематичным. Мне было невыносимо тяжело видеть всю дрожащую, бледную Веру, которая едва сидела за столом. Вся эта картина производила очень тяжелое впечатление, и я стала сомневаться в душевных качествах Татьяны Федоровны, в ее тонкости и даже благородстве. Я очень наивно решила высказать все свои наблюдения Александру Николаевичу и умоляла его не расходиться с Верой, а подумать и подождать. Он выслушал меня холодно и сказал только, что я не понимаю Татьяны Федоровны, потому что мало ее знаю, и что я во всем ошибаюсь. Я уверена, что он передал этот разговор Татьяне Федоровне, иначе ведь он не мог. Я это знала и не могла удержаться, слишком сильно я беспокоилась и просто была испугана за Скрябина. Все это не могло нас сблизить с Татьяной Федоровной. Наши отношения всегда были и остались корректными, но внутренно мы стали еще более далеки друг другу, хотя и я и Татьяна Федоровна по временам делали уступки Александру Николаевичу и старались делать вид, что мы сближаемся. О наших отношениях в Везна Александр Николаевич после мне писал: «Я бесконечно сожалею, что вы не узнали ближе друг друга, это привело бы, конечно, к взаимному уважению и глубокой симпатии. Я уверен, что со временем это неизбежно случится!» Этими впечатлениями была для меня нарушена та радостно-легкая и светлая атмосфера общения с Александром Николаевичем. Конечно, это не могло изменить моего отношения к нему, оно навсегда осталось неизменным. Когда я приезжала в Везна, то я часто заставала Веру за роялем. Александр Николаевич, имея в виду неизбежность своего отъезда, думал о будущей жизни Веры. Он очень настоятельно требовал, чтобы она играла, и проходил с ней свои вещи с тем, чтобы она составила из них программу для концертов. Я помню, что мне случилось присутствовать при том, как Вера играла ему 4-ю сонату. Он был очень доволен ее исполнением, особенно финалом, и говорил: «С такой силой и в таком темпе мне этого не сыграть!» Очень грустно было думать об отъезде Александра Николаевича и о том, что Вера останется одна. В январе 1905 года этот день наступил. Александр Николаевич ночевал в Женеве и оттуда уехал в Париж. Из Женевы, перед отъездом, он мне написал письмо, из которого видно, как ему было тяжело и трудно это сделать. «Я ужасно мучаюсь, мне кажется, что я сделал нечто ужасное! Пожалуйста, милая, хорошая моя, лучше ничего не делайте, только не думайте обо мне дурно!» (Из его письма ко мне от 21 января 1905 года.)
Перед отъездом Александр Николаевич все время говорил, что ему и Татьяне Федоровне развод не нужен. Татьяна Федоровна это тоже подтверждала. Вера была в отчаянье. Действительно, ужасно было смотреть на нее: бледная, со сжатыми губами, она почти не говорила, смотрела в одну точку. Я помню, как мы раз поехали с ней вдвоем на пароходе по озеру немного развлечься. Не могу забыть ее лица все время, пока мы ехали. Она почти не говорила, а только держала и сжимала мне руку. Александр Николаевич перед отъездом просил меня быть другом для Веры и заботиться о ней. Как было грустно видеть Веру одну, печальную, поникшую, окруженную четырьмя маленькими детьми.
Из Парижа Александр Николаевич мне писал: «Очень, очень Вас благодарю за то, что Вы навещаете Веру. Как ей, бедной, будет скучно, когда Вы покинете Нион. Мне нельзя будет побывать в Везна раньше июня». В Париже Александр Николаевич прожил всю весну. Там он занимался устройством своего концерта, с исполнением 3-й симфонии, «Роеmе divin», под управлением Артура Никита. Александр Николаевич писал мне очень подробно о своей жизни в Париже и о хлопотах по устройству концерта. Он тяготился жизнью в Париже, игрой в салонах, шумом и сутолокой: «Так хочется сочинять, кончать мою большую вещь! Хочется тишины, чистого воздуха!» (Из его письма ко мне.) Ему необходимо было знакомиться с музыкантами и посещать их для устройства концерта. Он мне пишет: «Если бы еще знать, что все эти старанья увенчаются успехом, на душе было бы легче. Но уверенности этой нет!» Сначала он дал фортепианный концерт в зале Эрара: «Концерт принес самый ничтожный сбор (180 франков), но имеет большое значение по артистическому успеху, который я имел!» (Из его письма ко мне.) Затем 29 мая последовал симфонический концерт. О нем Александр Николаевич между прочим пишет мне: «Что касается здешних музыкантов, то они выказали громадный интерес к моему произведению, и я все время получаю письма с выражением их восторга. Несомненно, этот концерт сыграет важную роль в деле распространения моей музыки и философских идей, и хотя материальный результат был довольно печальный (публика наполовину была приглашенной), этот вечер можно считать очень удачным». Мне, к сожалению, не пришлось быть на концерте в Париже, я не могла оставить своей семьи, так складывались в этот момент обстоятельства. Александр Николаевич писал мне: «Неужели Вы не устроите так, чтобы 29-го быть в Париже. Мне будет бесконечно обидно! Да, впрочем, об этом не может быть и разговора: этого Вы не сделаете!» И еще: «Здесь, в Париже, этот концерт будет вместе с тем первым возвещением о моем новом учении и мне будет горько, если Вы не будете присутствовать при таком событии моей жизни!»
В конце лета 1905 года Александр Николаевич переехал вместе с Татьяной Федоровной в Боглиаско[148], в Италию, близ Генуи. Приехав туда, Александр Николаевич писал мне: «То, чему надлежало случиться давно, произошло только теперь. Я не живу больше с Верой и лишь иногда навещаю ее и детей. Вы, конечно, порадуетесь и за нее и за меня. Я надеюсь, что наша жизнь войдет, наконец, в должную колею и каждый из нас устроит себе существование более гармонирующее с его склонностями. Мы расстались друзьями и находимся теперь в переписке». Летом 1905 года у Веры умерла ее старшая дочь Римма[149]. Это было страшным горем для Веры. Александр Николаевич был тоже страшно потрясен, приезжал на похороны в Везна и оставался там до 9-го дня. Ему казалось, что смерть девочки есть что-то роковое, как бы расплата за его поступок. Так говорил он мне позже, в Боглиаско, как-то глядя в сторону и, видимо, не желая останавливаться на этой мысли. В Боглиаско он не мог слышать звона церковного колокола, он ему напоминал похоронный звон. Даже бой часов на колокольне ночью вызывал в нем ужас, он не мог спать. Вообще он был очень утомлен и расстроен от всего пережитого, но вместе с тем он был счастлив. «Я нахожусь наконец в обстановке, которая не только не мешает мне сосредоточиться и работать, как это было почти всю мою жизнь, но которая успокаивает и окрыляет воображение. Со мной мой друг Татьяна Федоровна. Она так глубоко понимает, что нужно для моего творчества, с такой нежностью и самоотвержением ухаживает за ним, создавая атмосферу, в которой я могу свободно дышать!» — писал он мне. Когда я написала Александру Николаевичу, что собираюсь приехать к нему в Боглиаско на несколько дней, то он очень радостно откликнулся на это. Он писал мне: «Надеюсь, что мы проведем много светлых и радостных дней. К тому времени я, может быть, окончу свою «Роеmе orgiaque»[150] и сыграю вам ее. А сколько интереснейших бесед! Уж Вы не будете скупиться и ответите мне на все вопросы, а таковых я готовлю миллионы!» Я помню, как я села в поезд в Биаррице, во Франции, где я в то время была с детьми, с очень радостным чувством и приехала прямо в Нерви, где меня встретил на вокзале Александр Николаевич. Я была ужасно счастлива его видеть. Мы поехали с ним на извозчике в Боглиаско. Я остановилась у Скрябиных, у них была квартира из 3-х небольших комнат. Татьяна Федоровна нас встретила дома; она со дня на день ожидала появления ребенка, поэтому боялась выходить из дома и не могла принимать участие в наших прогулках. После обеда мы обыкновенно засиживались и долго беседовали втроем. Александр Николаевич был в это время очень заинтересован Блаватской, ее книгой Doctrines secretes (Тайные ученья)[151]. В связи с этим он очень романтически мечтал о поездке в Индию и об исполнении там своей Мистерии, о построении для этого театра храма. Его вообще очень интересовали индусские учения. Он уже почти окончил Роеmе orgiaque и сыграл ее два раза за эти дни на пианино, что было невероятно трудно, и Татьяна Федоровна должна была, стоя около него, подыгрывать некоторые голоса. Пианино стояло в той маленькой комнатке, где работал Скрябин. Оно стояло по стене, упираясь с обеих сторон в стены, комнатка была шириной в пианино. Против пианино было окно в садик, а за садиком проходили почти ежеминутно поезда со страшным пронзительным свистом! Иногда они останавливались против окна и дымили так, что дым наполнял всю комнатку. Но несмотря на это Александр Николаевич играл поэму, забыв все окружающее. Нельзя было без умиления смотреть на него; такой талант, в таких более чем скромных условиях, не терял ни минуты подъема и радостной веры в свои силы. Я помню, как гремела «Роеmе orgiaque» под этот свист и дым, и было хорошо и радостно. Хотя я лично особенно люблю 3-ю симфонию, но мне кажется, что «Поэма экстаза» есть особенно яркое и оригинальное проявление духа творчества Скрябина. К ней он уже начал писать текст, в поэтической форме. Он много говорил о том, что ему хотелось бы, чтобы исполнению Поэмы сопутствовали световые эффекты, световые лучи различных цветов и различной силы.
Часто у нас возникали после обеда бурные разговоры о разводе. Татьяна Федоровна теперь совершенно изменила свое отношение к этому вопросу, теперь она находила, что развод необходим, что ее родители очень тяжело переживают ее ненормальное положение, особенно в связи с предстоящим рождением ребенка. Это было, конечно, совершенно понятно. Вся обычная сдержанность и самообладание Татьяны Федоровны пропали, я положительно не узнавала ее. Она говорила повышенным голосом, вскакивала, металась по комнате в каком-то неистовом состоянии, нападала на Александра Николаевича и требовала от него немедленных и энергичных мер. Мне было очень жаль Скрябина, который, видимо, очень страдал и огорчался состоянием Татьяны Федоровны, страшно старался ее успокоить. Ко мне также Татьяна Федоровна обращалась очень настоятельно и уверяла, что если я буду настаивать, то Вера меня послушает и даст свое согласие. После этих разговоров мы с Александром Николаевичем обычно ехали куда-нибудь довольно далеко кататься. Дорога шла по берегу нежно-голубого моря, среди садов с чудесными цветами и пальмами. Я все время восхищалась, и мне хотелось обратить внимание Александра Николаевича на всю эту красоту, а он, как всегда, рассеянно говорил: «Да, да!» — и тут же начинал развивать свою какую-нибудь совершенно отвлеченную мысль. Он не любил природу саму по себе, как и литературу, он не жил этими впечатлениями, так он был целиком захвачен космическими темами.
Во время нашей прогулки после бурной сцены Александр Николаевич говорил мне: «Ведь Вы понимаете, что мне лично развода не нужно, но Вы видите, как Татьяна Федоровна болезненно относится к этому, и потому я решил писать Вере и просить ее дать развод». В другой раз, когда мы гуляли, то Александру Николаевичу хотелось немного рассеяться и он просто начинал весело болтать и смеяться. В другой раз, так же весело болтая, он вспоминал Марусю Б., свои встречи с ней с очень жизнерадостным чувством, которое было ему свойственно и в данное время особенно нужно. Даже когда он меня провожал, на вокзале в момент отхода поезда, я стояла у окна в вагоне, а он вышел из вагона и стоял перед этим окном, он опять с веселой улыбкой вспомнил о Марусе Б. И говорил, как ему хотелось бы увидеть ее, рассеяться и немного забыться. Слушая все, что он говорил, я очень его жалела и думала о том, какую трудную задачу судьба послала ему, такому тонкому, впечатлительному и в то же время хрупкому человеку. С одной стороны, такая задача, как создание Мистерии, требовавшая напряжения всех духовных сил, с другой — две семьи, которые терзали его доброе и мягкое сердце, и ко всему этому такое трудное материальное положение. Очень было страшно за него! Я уехала очень встревоженная.
Вернувшись в Москву, я много говорила с Верой о разводе. Вера не хотела соглашаться на развод, так как все еще надеялась, что Александр Николаевич разочаруется в Татьяне Федоровне и вернется к своей семье. Ее поддержал в этой надежде приезд и пребывание в Везна Александра Николаевича и те письма, которые он ей писал, полные сочувствия и жалости к ней. Это, конечно, очень понятно, да и слишком еще свежи были все впечатления и живы были пережитые ею страдания. Ведь не прошло еще года, как уехал-Александр Николаевич и всего несколько месяцев со смерти дочери! Трудно было думать, что она может решиться теперь порвать последние нити, связывающие ее с Александром Николаевичем. В душе я очень была огорчена, что она принимала такое решение, хотя я и понимала, что это немного преждевременно требовать от нее другого. Я знала только, что это очень омрачит жизнь Скрябина, так как Татьяна Федоровна стала очень нервно и нетерпимо относиться к вопросу о разводе. Вскоре я получила письмо из Женевы, куда переехал из Боглиаско Александр Николаевич, в котором он писал мне: «Только что получил письмо от Веры, в котором она отказывает в разводе. Будьте такая милая, подействуйте на нее. Ваш совет будет иметь для нее громадное значение». В этих последних словах заключался зародыш всех дальнейших недоразумений, которые впоследствии возникли между нами. Я никогда не могла убедить ни Александра Николаевича, ни Татьяны Федоровны в том, что в принятии такого важного жизненного решения, как развод, не могли иметь никакого значения те или другие советы. Хотя наши отношения с Верой были всегда очень сердечны, но я никогда не стояла так близко к ее жизни, чтобы иметь возможность оказать влияние на столь важное решение. Решиться на развод могла только сама Вера, и оказать влияние на ее решение могли близко стоящие к ее жизни люди, как, например, ее отец, который в это время часто жил у нее и поддерживал ее морально и материально. Отец Веры был человек старинный с очень твердым и настойчивым характером, очень крепкий в своих убеждениях. Он, конечно, был против развода, так как боялся, что Вера и ее дети пострадают от него. Александр Николаевич, как человек свободно мыслящий, не мог этого понять и считал такие взгляды предрассудками. Татьяна Федоровна писала мне также из Женевы письма, где главным образом говорила о разводе, также считая, что я могу иметь какое-то влияние на решение Веры.
В своем письме она между прочим писала: «Мое счастье мне досталось недаром. Моя жизнь в Париже была сплошной раной, об Италии лучше не говорить!» В одном из ее писем ко мне была приписка Скрябина: «Ура, Роеmе orgiaque кончена» от 5 декабря 1905 года. Меня эти слова очень поразили! О какой ране она говорит, когда, только что соединив свою жизнь с любимым человеком, она должна была лично испытывать огромное счастье. Впоследствии из их рассказов об их жизни в то время в Париже и в Италии я поняла, что страдания эти ей причиняло ее неопределенное положение и связанные с этим уколы ее самолюбию. Например, Александра Николаевича очень раздражало, как он мне писал из Женевы, что местные музыканты ему не отдали визита после того, что очень любезно его приняли. Ему казалось, что они узнали, что они с Татьяной Федоровной не женаты, что по швейцарским нравам считалось предосудительным. Это их отношение будто бы могло помешать успеху концерта, который бы он намеревался дать в Женеве. Он мне писал по этому поводу: «Если бы не фальшивое семейное положение, благодаря Вере Ивановне, то я давно бы выбрался на дорогу. Конечно, в конце концов, все равно сделаю все, что задумал, никакие дрязги или мелкие неприятности не помешают мне осуществить мой замысел!» Из этого видно, в какое нервное состояние был приведен Александр Николаевич, так как, будучи в спокойном состоянии, он никогда не обратил бы на это никакого внимания, так как считал всегда эти условности жизни предрассудками. Из приведенного отрывка письма видно, что Александр Николаевич стал раздражаться на Веру. Я писала ему о концертах из его произведений, которые давала Вера, он страшно раздражался и за это на нее. Он стал очень раздражаться и на меня, обвинял меня в недостаточно энергичном воздействии на Веру. «Если бы те, которые считают себя моими друзьями, позаботились об удалении с моего пути ненужных препятствий!» — писал он мне, подразумевая, конечно, развод.
В Женеве жизнь Александра Николаевича очень осложнилась разрывом с издательством Беляева, что лишило его половины его дохода. Материальное положение его стало очень трудным. Приходилось искать издателя, думать о концертах, для чего тратить много времени на пианизм и отрываться от большого сочинения. Александр Николаевич был погружен в очень тяжелое настроение. Кроме того, его тяготило также его одиночество, когда по натуре ему было страшно нужно живое общение, обмен мыслей. Он чувствовал себя отшельником. Он писал мне: «До свиданья, дорогой мой друг, еще раз прошу Вас не оставлять меня без известий! Если бы Вы знали, какое удовольствие доставляют мне Ваши письма! От 3-х часов я начинаю прислушиваться, не ковыляет ли наша старая постина (по-итальянски почтальонша), но до сих пор, к величайшему огорчению, напрасно! Бедные мы отшельники! Бегу на почту, пока не разразился еще раз ливень!» В это время Александр Николаевич жил действительно очень уединенно и скучал, если долго не имел известий с родины, от друзей.
В Женеве Скрябин прожил немного больше года и в конце 1906 года поехал в Америку[152]. Поездка в Америку была удачной для Скрябина, концерты его проходили с большим успехом. Я слышала из достоверного источника, что В. И. Сафонов, который в это время тоже находился в Америке, старался очень много для успеха Скрябина. Александр Николаевич был там все время в очень хорошем настроении и очень дружил с Сафоновым. Все шло, по-видимому, хорошо до приезда в Америку Татьяны Федоровны. Когда Сафонов узнал о ее приезде, мне сказали, что он безнадежно махнул рукой и воскликнул: «И океан переплыла!» Сафонов очень не любил Татьяну Федоровну и, вероятно, думал, что Александр Николаевич дольше останется в Америке и, может быть, отойдет от нее, а когда узнал о ее приезде, то понял, что это безнадежно. Не знаю, что произошло дальше, но Скрябин вернулся из Америки врагом Сафонова. Я помню, что Скрябин как-то вскользь говорил потом в Париже, что, вероятно, это Сафонов распространил в Америке слух о том, что Татьяна Федоровна не является его законной женой, и на основании этого они не получили разрешения остаться там и должны были вернуться в Европу. При нашем свидании весной 1907 года в Париже я старалась не говорить об Америке, так как видела, что и Татьяна Федоровна и Александр Николаевич были в очень нервном состоянии и очень болезненно вспоминали свой вынужденный отъезд оттуда.
В 1907 году весной мы поехали с моей сестрой, Еленой Кирилловной Востряковой, в Париж на Исторические концерты Русской музыки, организованные С. П. Дягилевым[153], а также мне очень хотелось навестить Скрябина, которого я полтора года не видела и который находился в это время в Париже. Так как я ехала с сестрой, то мы остановились в гостинице, хотя Александр Николаевич меня звал остановиться у них. По нашем приезде Александр Николаевич пришел к нам и сразу стал жаловаться на администрацию русских концертов, которой он был очень недоволен, и просил меня скорее пойти с ним вместе к Дягилеву объясниться, так как ему очень не хотелось идти одному. Не помню в чем было дело. Мы пошли. Идя в театр Большой оперы, где должны были происходить концерты, мы проходили по самой модной улице Парижа, где сосредоточены все лучшие магазины и где в эти часы толкутся в автомобилях и пешком все элегантные люди со всего света. Мы, наверное, представляли очень странную пару, потому что я заметила, что на нас часто оглядываются, а Париж ведь трудно удивить чем-нибудь! Чего и кого только там ни увидишь! Действительно, мы могли представлять странное зрелище: высокая и полная дама в огромной шляпе, как тогда носили, и маленький господин без шляпы (Александр Николаевич все еще ходил без шляпы и привязывал ее на пальто), который рассерженно громко говорил и сильно жестикулировал. Можно было подумать, что это семейная сцена! Заметив, что мы обращаем на себя внимание, мы стали смеяться, и Александр Николаевич успокоился. Пришли в театр, там шла репетиция концерта, нашли Дягилева, объяснились и все уладили. Начались концерты. В одном из них исполнялась 2-я симфония Скрябина под управлением Никиша и его фортепианный концерт в исполнении И. Гофмана. И то и другое имело успех, но все бледнело перед успехом хора наших государственных театров и успехом Н. А. Римского-Корсакова, музыку которого в Париже страшно любили и который сам дирижировал своими произведениями.
У Скрябиных была очень миленькая и уютная квартира в Париже. Я помню, что была маленькая гостиная с мягкой новой мебелью, обитой светло-зеленым шелком. Как-то был у них вечер, на котором Александр Николаевич сыграл «Поэму экстаза» на рояле, чтобы познакомить с ней наших русских музыкантов. Было довольно много народа, я помню Н. А. Римского-Корсакова с женой, А. К. Глазунова, С. В. Рахманинова и И. Гофмана с женой-американкой. Когда Александр Николаевич кончил играть, все сели за чай и разговор зашел о тексте к «Поэме экстаза», стали расспрашивать Александра Николаевича о его ученье. Римский-Корсаков сидел на конце стола, около него Александр Николаевич. Римский-Корсаков, высокий, длинный, поверх очков смотрел на Скрябина очень внимательно и с любопытством. Александр Николаевич, откинувшись назад, закинув голову, говорил громко, неохотно, несколько натянуто, но видно было, что он считал своим долгом разъяснить кое-что. Среди всеобщего молчания раздавался голос Александра Николаевича. Я не помню, как шел разговор, что говорил Александр Николаевич, только у меня запечатлелась одна его фраза: «Вы будете жить всеми ощущениями, гармонией звуков, гармонией цветов, гармонией запахов!» При слове «запахов» Римский-Корсаков буквально подскочил и говорит: «Этого я не понимаю, Александр Николаевич, как это гармонией запахов». Дальше я тоже не помню, что говорили, но, вероятно, потому я так запомнила этот маленький отрывок разговора, что в нем очень ярко почувствовалось, насколько Скрябин и Римский-Корсаков были люди разные, чуждые друг другу. Кроме того, эти две фигуры, сидящие рядом, были очень выразительны и живописны и так противоположны друг другу.
Как-то в другой раз, поздно вечером, когда ушли гости, Александр Николаевич меня задержал и стал мне показывать свою работу; опять большую книгу-тетрадь, переплетенную в темный переплет. Он работал над составлением языка, беря основанием корни санскритского языка, для будущей Мистерии, когда люди всех наций должны объединиться и говорить на одном общечеловеческом языке. В дальнейшем я как-то не слышала больше разговора об этом языке.
Раз мы пошли с Александром Николаевичем в Музей Лувра, но на картины мы не смотрели, так как он вообще мало ими интересовался, слишком он всегда был как-то одержим своей внутренней работой. Мы сели на диван и говорили, главным образом, о «Поэме экстаза». Александр Николаевич мне объяснил подробно, как он представлял себе самый экстаз. Как мировое, космическое слияние мужского и женского начала, духа и материи. Вселенский Экстаз — это эротический акт, блаженный конец, возвращение к Единству. Конечно, в этом эротизме, как и вообще в Скрябине, не было ничего грубого, сексуального. «Поэма экстаза» эротична в этом смысле слова, этот эротизм носит космический характер, и, мне кажется, что в ней вместе с тем уже чувствуется какой-то отрыв от земли, который так сильно и окончательно отразился в последних произведениях Скрябина. Эту беседу нашу я очень запомнила.
Упомяну о маленьком эпизоде, который произвел на всех собравшихся тогда неприятное впечатление. Я пригласила к себе к обеду Скрябиных, Рахманинова, Шаляпина и еще несколько человек. Во время обеда мы все хотели вызвать Александра Николаевича на беседу, но Татьяна Федоровна буквально все время его перебивала этими словами: «Душечка, позволь мне сказать!» — и начинала пространно и долго говорить. Он покорно замолкал. Из этого маленького эпизода видно, как Татьяна Федоровна своим волевым и даже деспотическим характером приводила в полную покорность Александра Николаевича. Конечно, не его духовную сущность, которая никаким влияниям не поддавалась, а его эмпирический характер, который был мягок, уступчив и не любил борьбы.
Перед отъездом Александр Николаевич дал мне несколько поручений. Прежде всего он поручил мне опять уговаривать Веру дать ему развод. Мне это было очень неприятно, но Александр Николаевич и слышать не хотел и настаивал на том, что я могу повлиять на Веру. Я знала заранее, что из этого ничего не выйдет. Мы уехали в Москву, а Скрябины вскоре уехали в Швейцарию, в Беатенберг[154]. По приезде в Москву я передала Вере просьбу Александра Николаевича и со своей стороны сообщила ей, что действительно лучше это сделать для него, так как он очень страдает от своего фальшивого семейного положения и это отзывается на его работе. Хорошо помню этот разговор. Вера с каким-то каменным лицом меня выслушала и обещала дать ответ через несколько дней. Через несколько дней она мне сказала, что окончательно отказывает в разводе.
С осени Скрябины поселились в Лозанне[155]. Материальное положение Александра Николаевича продолжало оставаться напряженным; издателя не было, он пробовал сам издавать свои небольшие вещи, что стоило ему денег, а главное — распространить самому их не было возможности. В текущем году он не получил денежной премии из Петербурга, так как не успел послать к сроку «Поэму экстаза». Александр Николаевич писал мне, что он буквально день и ночь сидел над окончанием «Поэмы экстаза». Наконец, он отправил ее в Лейпциг для печатанья. Он мне писал: «Много взяла она у меня сил и терпенья. Вы, конечно, подумаете сейчас, что я отдаюсь столь долго ожидаемому отдыху! А вот и нет! Сегодня я почти окончил 5-ю сонату, то есть большую поэму для фортепиано, и нахожу ее лучшим из всех своих сочинений для фортепиано. Не знаю уже, каким чудом, но свершилось!»
В 1908 году к Скрябину в Лозанну приехал С. А. Кусевицкий[156] и предложил ему участвовать в самоиздательстве русских композиторов. «Это мне очень приятно! Порадуйтесь и Вы за меня!» — писал он мне об этом. Я действительно очень, очень порадовалась этому хорошему делу и тому, что, наконец, Александр Николаевич будет более обеспечен материально и может беззаботно отдаться своей работе. Он писал мне о том, что работает над текстом будущего сочинения для сцены.
Будучи членом дирекции Русского музыкального общества, я очень мечтала устроить в Москве концерты из произведений Скрябина, с его участием как пианиста, и для этого пригласить его приехать в Москву. Когда я предложила дирекции этот проект, то все члены дирекции пошли навстречу этому предложению. Мы решили обставить исполнение 3-й симфонии и «Поэмы экстаза» как можно лучше. Конечно, я все подробно писала Скрябину, и от дирекции ему послано было приглашение. Он изъявил свое согласие, и концерты были назначены на январь 1909 года. Приезд Скрябина в Москву, где он не был пять лет, был очень радостным событием для его поклонников. Газеты заранее писали о его приезде и о будущих концертах. Оба концерта, симфонический и камерный, прошли с большим успехом при переполненных залах, настроение было праздничное. Публика встретила Скрябина горячо. Он был окружен восторженной толпой молодежи. «Поэма экстаза» и «Божественная поэма» (3-я симфония) исполнялись под управлением Э. Купера при очень увеличенном оркестре, и для «Поэмы экстаза» были привезены колокола, которые очень красиво звучали в финале, делали его еще более грандиозным и необыкновенным.
За пребывание Скрябина в Москве его всюду приглашали. Между прочим, он с Татьяной Федоровной был у Н. К. Метнера, который ему играл свои произведения, но Скрябин отнесся к ним, как я заметила, рассеянно и равнодушно. Он вообще равнодушно относился ко всем современным композиторам. За все время встреч наших в Москве мне не запомнилось какой-нибудь интересной беседы. Когда я приходила к Скрябиным или они бывали у меня, то Александр Николаевич часто в разговоре упрекал меня за то, что я редко писала ему, что я не сообщала ему о концертах из его произведений, которые могли его интересовать, а о концертах Веры Ивановны я ему сообщала. Это показывало, по его мнению, как я мало стала интересоваться его творчеством. Помню, что как-то, говоря о Мистерии, он говорил о поездке в Индию, о которой он очень конкретно думал, и спросил меня с легким раздражением: «Ну что же, Вы поедете с нами в Индию?» — и очень пристально глядя на меня, ждал ответа. И когда я как-то замешкалась с ответом, потому что мне стало немножко неловко, как всегда, при таких настойчивых его вопросах по поводу «Мистерии», и пробормотала: «Не знаю», — очень решительно, то Александр Николаевич воскликнул: «Я так и знал, что Вы не поедете, а вот Кусевицкие едут!» Я молчала, но в душе у меня все кипело. Я видела, что Александр Николаевич раздражен на меня и стал относиться ко мне недоверчиво, чего прежде не было. Откровенно и по душе поговорить с ним мне не удавалось, так как мы никогда одни с ним не бывали, но я была уверена, что такое его отношение временно и является недоразумением, которое мне наверно скоро удастся уладить. Я никак себе не могла представить, что через несколько дней наши отношения оборвутся навсегда.
За пребывание Скрябина в Москве мне очень хотелось его познакомить с некоторыми моими друзьями, главным образом с Андреем Белым. В душе у меня как-то часто сближались Скрябин с Андреем Белым несмотря на то, что никакого сходства между ними, казалось, не было, и они были так различны. Когда я вспоминала светлое и радостное настроение наших прогулок с Александром Николаевичем в 1902–1903 году, с каким оживлением и подъемом он тогда говорил о преображающей роли искусства, о расцвете творчества, о своей «Опере»; когда я вспоминала об этом, то у меня возникал образ «зорь», так удивительно светло описанных Андреем Белым в то же приблизительно время, таких полных предчувствием новой жизни, о которых он так замечательно мне рассказывал. Мне казалось, что Скрябин и Андрей Белый как будто перекликались между собой, не зная друг друга. Как будто от одного к другому шли какие-то невидимые нити. Я очень мечтала, чтобы Скрябин и Андрей Белый встретились у меня и узнали друг друга. И что же? Они встретились и не сказали друг другу ни одного живого слова, не узнали и не почувствовали друг друга. Одно было прекрасно в этот вечер — то, что Александр Николаевич сел за рояль и сыграл 4-ю и 5-ю сонаты. Играл прямо необыкновенно! Сколько красоты было в звуке, какая тонкость оттенков, какая-то нездешняя волшебная легкость! Никогда не забуду его игры! И сейчас как будто слышу его и вижу мою комнату в этот вечер и его у рояля, как всегда каким-то грустным, задумчивым, как будто импровизирующим. Этот конец 5-й сонаты, куда-то улетающий, как будто отделяющийся от земли! Это было в последний раз, что Александр Николаевич играл у меня и был у меня!
Чтобы рассказать, как это случилось, я должна вернуться к первому концерту Скрябина. На генеральной репетиции Симфонического концерта в Большом зале Консерватории было очень много народа. Александр Николаевич был очень окружен, кругом него и Татьяны Федоровны толпилось много молодежи. Они сидели в большой директорской ложе направо. Там было так тесно, что негде было сесть.
Я вышла оттуда и пошла в зал в партер. Проходя по залу, я случайно оглянулась и увидела Веру, сидевшую сзади, в уголке, совсем одну. Совершенно не думая, а только следуя движению сердца и чувству жалости, я повернула назад, прошла через ряд стульев и села рядом с ней. Через несколько минут я вижу, как из ложи Александр Николаевич мне делает строгие и настойчивые знаки и качает неодобрительно головой. Когда закончилось исполнение симфонии, я, простившись с Верой, пошла в ложу к Скрябиным. Идя по коридору к ложе, я вижу, как Александр Николаевич и Татьяна Федоровна вышли из ложи и идут ко мне навстречу расстроенные, взволнованные и очень рассерженные. Они оба стали меня упрекать, что я будто демонстративно себя держала тем, что села рядом с Верой, что мой поступок был оскорблением для Татьяны Федоровны. После окончания репетиции я поехала со Скрябиными завтракать к М. С. Лунц. Там разразилась бурная сцена, на меня посыпались горькие упреки Татьяны Федоровны, она, как всегда, говорила повышенным тоном, бурно, взволнованно и со слезами меня обвиняла в том, что я демонстративно показала, что я на стороне Веры. Конечно, все это было совсем не так, я не хотела ничего показывать и не хотела обижать Татьяну Федоровну, я поступила совсем просто, непроизвольно, совсем не думая, только следуя чувству симпатии и жалости. Кругом Скрябиных были все, они были окружены, Вера же сидела одна вдали и должна была в эти минуты особенно остро чувствовать свое одиночество, что и побудило меня подойти к ней, тем более что она всегда относилась ко мне особенно сердечно и с доверием. Во всяком случае, это маленькое событие было последней, по-видимому, каплей, которая переполнила чашу и дала повод поставить по отношению ко мне ультиматум. Через несколько дней Скрябины переехали жить к Кусевицким. Я была приглашена туда на обед. Кроме Скрябиных там были Э. и Н. Метнер, А. Б. Гольденвейзер и не помню кто еще из музыкантов. После обеда все расселись в кабинете С. А. Кусевицкого, наступило молчание, вдруг Сергей Александрович встал и обратился ко мне. Чувствовалось, что вся эта сцена была подготовлена. Александр Николаевич сидел в стороне и молчал. Татьяна Федоровна сидела около Кусевицкого и иногда одобрительно склоняла голову. Не помню подробно, что говорил Кусевицкий, но в тоне его звучало какое-то обвинение против меня. Смысл его слов был тот, что неопределенное семейное положение замучило Александра Николаевича и всякое столкновение с этим вопросом расстраивает его и мешает его работе. С этим надо покончить. Так как Вера Ивановна окончательно отказала в разводе, то Александр Николаевич решил порвать всякие отношения с ней и таким образом все, кто считает себя его друзьями, должны поступить так же. Следовательно, и мне нужно раз навсегда сделать этот выбор: или Скрябин, или Вера Ивановна. Я была очень взволнована этим выступлением Кусевицкого, которого я почти не знала и который тем не менее мог решиться вмешаться в мои долголетние отношения со Скрябиным. У меня в душе все кипело, но я себя сдержала и сказала только несколько слов о том, что мои отношения с Верой были всегда и остаются очень сердечными, что сам Александр Николаевич просил меня дружески поддержать ее, когда он оставлял семью. Порвать с Верой я не могу, так как не могу ее обидеть. Мои милые друзья Э. и Н. Метнер, очень возмущенные за меня, стали также возражать на это. Больше говорить мне не хотелось, я простилась со всеми и уехала очень огорченная и рассерженная. Успокоившись дома, я все обдумала и твердо решила, что мне не следует, хотя бы временно, видеться со Скрябиными, раз есть против меня такое раздражение и недоверие. Кроме того, они находились под обаянием Кусевицкого у него в доме, а это общество меня мало привлекало, особенно после его выступления, обращенного ко мне. Я решила молчать, так как оправдываться мне было не в чем и я боялась сказать что-нибудь лишнее, о чем я могла бы потом пожалеть. Лучше было предоставить все течению жизни и судьбе. Мне слишком дорого было то светлое и искреннее, что я получила в жизни от Скрябина и что мне так много дало. Скрябин молчал, следовательно, решил вычеркнуть меня из числа своих друзей. Через года два или три, не помню точно, Скрябин давал концерт в Большом зале Благородного собрания. Я пошла на этот концерт и помню, как меня поразило, насколько Скрябин изменился, постарел, лицо его было как маска, какие-то совсем ушедшие в себя, потухшие глаза. Играл он, как всегда в Большом зале, с огромным физическим усилием. Мне было очень грустно и страшно хотелось подойти к нему. Была какая-то смутная надежда, что вдруг он улыбнется глазами и посмотрит на меня по-старому. Ведь, собственно говоря, я себя считала ни в чем не виноватой перед ним. Я вошла в артистическую комнату во время антракта, где прямо против двери стояла Татьяна Федоровна, которая как ни в чем не бывало светски любезно со мной поздоровалась. Я обратилась к Александру Николаевичу, он протянул мне руку очень холодно и взглянул на меня совершенно отсутствующим взглядом и не сказал ни слова. Я скорей ушла. На этом все и кончилось, больше мы никогда не встречались.
Память удивительно оптимистична; когда я вспоминаю Скрябина, то передо мной всегда встает его образ светлым и радостным, и я с большой любовью думаю о нем. Весь этот грустный и непонятный конец исчез для меня безвозвратно.
Ужасно мне было услыхать о болезни и смерти Скрябина 14 апреля 1915 года. Он очень страдал и, как мне рассказывал присутствовавший при этом заслуживающий доверия человек, Скрябин сказал Татьяне Федоровне: «Нам посланы такие страдания, чтобы мы стали лучше!» Мне сообщили о его смерти его друзья, а также Вера позвонила мне по телефону. Я пошла на похороны проститься с ним. Было очень больно видеть в гробу его изрезанное и опухшее лицо. Во время похорон мне сказала моя двоюродная сестра В. П. Зилоти, что Скрябин за несколько дней до смерти говорил о страшных мировых катастрофах, которые неизбежно надвигаются. Когда все входили, следуя за гробом, в ворота Новодевичьего монастыря, как-то случилось, что я очутилась рядом с Татьяной Федоровной, которая поражала, как всегда, своей выдержкой и самообладанием. Идя рядом со мной, она сказала мне, очевидно выражая свою мысль в эту минуту: «Каждый отдельный момент — есть Голгофа!» («C’est un calvaire», — как она прибавила по-французски.)
Через год или два после этого у меня в доме был концерт из произведений Г. Л. Катуара. На этот концерт пришла Татьяна Федоровна с Юлианом[157], которого она вела за руку. Юлиан был прелестный мальчик, лет десяти, похожий на Скрябина. Он замечательно играл, говорят, и вообще обладал, по-видимому, музыкальным талантом. Мне рассказывали даже, что было как-то страшно видеть такого ребенка, играющим произведения Скрябина. Когда я увидела их входящими в зал, я пошла к ним навстречу. У меня сжалось горло, я едва сдержалась, чтобы не заплакать, так они мне напомнили Скрябина. Но слезы у меня все-таки выступили на глазах, и Татьяна Федоровна это видела, так как она пристально глядела на меня. Я справилась с собой, и мы светски любезно поговорили о чем-то безразличном. Во время революции я не раз встречала Татьяну Федоровну на улице и всегда мы с ней останавливались и говорили, но всегда о чем-то совсем постороннем. Наконец, я услыхала об ужасной смерти Юлиана (его засосало болото в лесу во время прогулки, недалеко от Киева). После этого, через некоторое время, я встретила Татьяну Федоровну на улице, я очень взволновалась, мне было очень жаль ее, но она, как всегда с полным самообладанием, поговорила со мной и мы разошлись и больше никогда не видались. Потом я узнала и о ее смерти. Вот все, что я могла вспомнить о внешних событиях моих отношений со Скрябиным и его семьей.
Смерть Скрябина поражала какой-то своей высшей логикой. Скрябин хотел совершить чудо, преобразить мир своим искусством или умереть, он так сам иногда говорил. Он так интенсивно жил и горел своей Мистерией, все его творчество было направлено к этой цели, все его произведения были как бы эскизами этого будущего заключительного акта, конца. Чем больше он углублялся и утверждался на этом пути, тем больше он как будто порывал с реальной, земной жизнью и она его все меньше интересовала сама по себе. Самые произведения его становились все бесплотней, как будто улетали от земли. Так я по крайней мере их воспринимала и так о них размышляла. Прометей, произведение необыкновенной красоты, который в представлении самого Скрябина (как мне говорили его друзья) светился и переливался лучами всех цветов, звучит вместе с взывающими голосами хора как бы из другого измерения. Живя вдали от города, в тишине, я недавно услыхала по радио, откуда-то из пространства 10-ю сонату. Мне показалось, что это какой-то предел! Своей Мистерией Скрябин хотел совершить чудо или умереть — и он умер! Мистерия была для него роковой, с ней была связана его жизнь и его смерть. Во всем замысле его было много красоты, и в том, что он думал, что открывал, было много глубокого. Возможно, что он многое провидел, предвосхищал. Чем больше думаешь о нем, тем больше видишь, что это было явление необыкновенное, романтическое. С этим образом, который у нас остался от него и который так поэтически отражается во всех его произведениях, никак нельзя связать представление о старости, наоборот, с этим образом всегда связывается представление о молодости, дерзновении и мечте. А потому когда думаешь о его духовном пути и о его смерти, то приходишь к заключению, что иначе быть не могло и что в этом была высшая логика.
Bogliasco, pres Genes.
Via Avanzini 38
Дорогие Бабушка и Тетя,
Примите мое поздравление с праздником и Новым годом и мои пожелания всего лучшего. Наконец-то является возможность общения с Москвой, и я не сомневаюсь, что Тетя Люба не откажет мне написать как можно больше о себе, о бабушке, а также о всех родных. Вот уже около двух месяцев, как мы отрезаны от России и неведение, в котором мы находимся, ужасно мучительно. О себе я не могу сообщить решительно ничего нового. Занимаюсь очень много, хотя последнее время состояние моих нервов не особенно благоприятствует успешной работе. Таня настоящий ангел. Это такая высокая, отзывчивая натура; она до такой степени прониклась моими идеями и моим творчеством, так помогает мне во всем, так ухаживает и так балует, что несмотря на такую массу всевозможных неприятных осложнений, я чувствую себя довольно хорошо и был бы бесконечно счастлив, если бы все недоразумения моей жизни выяснились. — Как-то Вы перенесли все ужасы, прошедшие в Москве, я часто, часто вспоминал о Вас; каждый раз, когда приносят газету, мы о Вас говорим с Таней. Много еще на земле дикого! Когда-то люди будут культурнее и менее будут походить на зверей! Итак, с нетерпением жду от Вас известия, дорогие Бабушка и Тетя, а пока крепко, крепко целую Вас, как люблю. Саша.
Р. S. Вы может быть не получили моего письма, в котором я писал Вам о рождении у нас дочки Ариадны. Пишу Вам об этом еще раз. Девочка очень миленькая с громадными черными глазами и очень умненькая.
2, chemin de la Fontaine, Jervette, Geneve
Дорогая Тетя,
Ты ангел, я так благодарен Тебе за доброту и заботу обо мне. Я действительно переживаю неприятные минуты, а главное, пока я и в будущем не имею в виду ничего определенного. Мы с Таней очень устали, она еще больше, чем я; ей, бедненькой, приходится готовить самой, гладить, шить, одним словом отдаваться занятиям для нее совсем не подходящим ни в отношении здоровья, ни склонности. Если бы ты знала, сколько у нее мужества, как она поддерживает меня своею твердостью в трудные минуты. — Ты спрашиваешь меня насчет Беляева. Эти господа просто-напросто не выдержали и поддались зависти. Именно в ту минуту, когда успех моих сочинений стал очевиден и когда я для них сделался очень опасен, они, ничем не мотивируя, уменьшили мне гонорар вдвое[160]. Я бы, конечно, мог опубликовать такую выходку в газетах, и моим коллегам от того не поздоровилось бы, но мне не хотелось делать скандала. Согласиться же на их предложение я не мог, ибо счел его для себя оскорбительным. Как видишь, вернуться мне в фирму Беляева трудно, и Митя ничего тут поделать не может. Я, конечно, уверен, что это ненормальное положение продолжаться долго не может, в конце концов явится и издатель, и устроитель концертов. Но теперь мне от этого, разумеется, не легче. Многие будут потом жалеть, что не так отнеслись ко мне, как должно. К октябрю мне нужно было бы иметь порядочную сумму денег для того, чтобы предпринять концертное турне. Нужно рублей 100, тогда бы я выкарабкался. Начал бы я с Женевы, где уже играл раз в июне и имел громадный успех. На мою беду концерт этот был дан слишком поздно, когда все женевцы уже разъехались по дачам; были почти исключительно русские и иностранцы в очень малом количестве. — В первых числах октября Таня поедет в Амстердам отвезти Ариашу к тетке. Это будет для нас большое матерьяльное облегчение; боюсь, окажется ли у нас к тому времени сумма, необходимая для Таниного путешествия. Позднее везти ребенка опасно, т. к. климат Голландии сравнительно с здешним довольно суровый. Я удивляюсь Монигетти. Мое письмо было естественным и единственно возможным ответом на их письмо. Все их отношение к нам очень странно и показывает, что они не очень ценят мой талант и тех высоких людей, которым дано способствовать его расцвету. Однако извини меня, дорогая Тетя, что я, может быть, надоедаю Тебе скучными подробностями о нашем стесненном положении и связанных с ним дрязгах и ссорах. Больше не буду. Признаюсь, последнее время, будучи раздражен, я слишком много времени отдаю на всю эту грязь и боюсь озлобиться, наконец. — Как ты поживаешь, дорогая моя Тетя, пиши о себе побольше и почаще, доставляй мне большую радость. Крепко целую Тебя и Бабушек и остаюсь глубоко любящий Тебя племянник
Саша.
Таня шлет тебе свой привет.
Вот какую услугу мог бы оказать мне Митя[161] — это написать мне, как члены совета сами относятся к моему разрыву с Беляевской фирмой и как они объясняют другим их поведение относительно меня. Они не смеют сказать, что сочинять я стал хуже, Глазунов писал мне восторженные письма о моих последних сочинениях. Вообще же, конечно, если бы можно было устроить это дело прилично, то есть если бы не я сделал первый шаг, я был бы во многих отношениях рад вернуться в фирму Беляева. Пусть Митя напишет Тебе, а ты сообщишь мне. Также я прошу Митю узнать, получили ли Стасов и Блуменфельд мои письма.
Еще раз целую Тебя, дорогая Тетя.
2, chemin de la Fontaine, Jervette
Дорогая Тетя,
Уже я не знаю, как и благодарить Тебя за твою доброту. Я бесконечно тронут и постараюсь доказать Тебе свою признательность иначе, чем на словах; дай только моим делам немного устроиться. Мы думаем покинуть Женеву и прежде всего отвезти Ариадночку к Таниной тете в Амстердам, а затем устроить концерты там, в Брюсселе, Париже, Женеве и других городах. Эту зиму я хочу посвятить устройству своего матерьяльного положения. Я до такой степени запутался, что должен был обеспокоить папу телеграммой из-за уплаты одного очень важного долга. Теперь я получил также деньги от Морозовой, которая, наконец, написала мне после 4-х месяцев молчания. Могу заплатить долги (я уже более 2-х месяцев живу в долг) и уехать отсюда и начать действовать. Или пан, или пропал! Перед отъездом напишу тебе несколько строк и сообщу, куда писать. До свиданья, дорогая Тетя, прими еще раз мою горячую благодарность и крепкий поцелуй. Таня просит передать Тебе сердечный привет. Крепко целую Бабушек и остаюсь горячо любящий Тебя
Саша.
24, rue de la Tour, Paris
Дорогая Тетя,
Я бесконечно виноват перед Тобой и Бабушкой, не писав Вам так долго. Если ты еще хочешь знать обо мне что-нибудь, черкни словечко; я сейчас же отвечу. Я две недели тому назад вернулся с Таней из Америки, куда ездил в погоне за миллионами. Хотя миллионов я и не нажил, но зато!., приобрел!., новые долги!!! Шутки в сторону, хотя материального успеха я не мог иметь в первое путешествие, но артистический успех был громадный. Две мои симфонии (1-я и 3-я), которые были исполнены подряд в 2-х симфонических концертах, имели блестящий успех и подарили мне много друзей. Вообще в последнее время мой успех во всем мире громадный. В нескольких городах есть даже общества Скрябинистов (даже в Канаде), я часто получаю письма от незнакомых почитателей. Есть один пьянист, в Америке, который уже 5 лет мечтает посвятить себя исключительно исполнению моих произведений. Этим летом он приедет работать под моим руководством. Есть успех, нужно надеяться, что будут, наконец, и деньги, в них мы так нуждаемся! Однако я все о себе! Прости, если надоел. Как Ты поживаешь, дорогая моя, как Бабушки? Я знаю, что Ты такая добренькая, что простишь мне мои прегрешения и ответишь поскорее. Напиши побольше обо всем, доставишь большую радость. Не сердись, что я не могу отдать сейчас моего долга, постоянно о нем думаю и при первой возможности возвращу. Мы пока еще с Таней вдвоем, но скоро прибудет Ариашечка, которая пока оставалась в Амстердаме на попечении бабушек. Она здоровенькая и умная не по годам девочка. Когда снимем, еще раз пришлем Тебе ее рожицу. До свиданья, дорогая Тетя, целую крепко, крепко Тебя и Бабушек, а также приветствую Вас обычным «Христос Воскресе». Таня просит передать Тебе свой сердечный привет.
Всем дядям и тетям сердечный привет.
Square de la Harpe,
Lausanne
Juisse
Дорогая Тетя,
Посылаю 100 рублей для детей; на этот раз не могу больше, как только устрою свои дела, вышлю еще. О моем долге Тебе я тоже не забываю и надеюсь быть в состоянии будущей зимой его вернуть.
Целую Тебя.
Саша.
«Воспоминания об Александре Николаевиче Скрябине» известного мецената и покровителя искусств Маргариты Кирилловны Морозовой (1873–1958) хранятся в РГАЛИ. Существуют рукописный и машинописный варианты воспоминаний. Фрагменты последнего в свое время увидели свет в журнале «Советская музыка» (1972. № 1). Значительная часть мемуаров в этой публикации была опущена. Между тем воспоминания Морозовой способны восстановить многие «белые пятна» в биографии композитора. В настоящем издании машинописный вариант мемуаров (Ф. 1956. Оп. 2. Ед. хр. 12) публикуется целиком.
Кроме того, в РГАЛИ, в Фонде Сергея Николаевича Дурылина хранится «Выписка из воспоминаний М. К. Морозовой» (Ф. 2980. On. 1. Ед. хр. 1231), освещающая встречу русских композиторов в Париже на дягилевских концертах и дополняющая «Воспоминания об Александре Николаевиче Скрябине». Этот фрагмент воспроизводится ниже.
«В 1907-ом году в мае состоялись в Париже Исторические концерты русской музыки, организованные С. П. Дягилевым, редактором журнала «Мир искусства». Привлечены были все наши лучшие силы. Во-первых, конечно, знаменитые композиторы: Николай Андреевич Римский-Корсаков, Александр Константинович Глазунов, Александр Николаевич Скрябин и Сергей Васильевич Рахманинов. Они должны дирижировать своими произведениями или исполнять их на рояле. Во-вторых, приехали во главе с Ф. И. Шаляпиным многие артисты оперы и с ними даже хор Большого театра, который всегда славился у нас в стране, а там, в Париже, имел огромный успех. Хору приходилось бисировать многие номера и выходить на бесконечные вызовы слушателей.
Кроме упомянутых композиторов был приглашен дирижировать знаменитый Артур Никиш, а также пианист Иосиф Гофман для исполнения некоторых номеров. Концерты происходили в театре Большой оперы (Grand Opera).
Из пяти концертов в четырех исполнялись произведения Н. А. Римского-Корсакова, ему было отдано первое место, и он имел самый большой успех. Его успех на этих концертах затмил всех других, — все бледнело перед тем, как его встречали и приветствовали. Это и понятно, т. к. его музыку в Париже знали и любили. Я даже всегда слышала от музыкантов, что инструментовка Римск. — Корс. оказала большое влиянье на таких выдающихся французских композиторов, как Дебюсси и Равель.
Частью своих произведений дирижировал сам Николай Андреевич — остальными дирижировал А. Никиш. Н. А. стоял на эстраде такой длинный, тонкий, застенчивый, немного неловкий и дирижировал просто, без всяких приемов, свойственных профессиональным дирижерам. Его внешность поражала своей характерностью, он похож был на древнерусского дьяка, длинная узкая борода тоже придавала ему древний вид. Так и видишь его в древнерусском кафтане! Портрет его работы В. А. Серова изумителен, он совсем как живой на нем. Что удивительно — это какое-то единство внешнего образа Римского-Корсакова с его твореньями. Сказанье о Граде Китеже, Садко, Псковитянка, Царская невеста, Золотой Петушок, Сказка о Царе Салтане, Снегурочка — это целый мир древней России, и как он гармонирует с его образом, таким строгим и таким древнерусским. Странно было, что на этих концертах не исполнялись совсем произведения П. И. Чайковского, но, как мы знали, в Европе их не любили.
Исторические концерты были так хороши и свидетельствовали о таком высоком уровне русской музыки, что мы чувствовали себя преисполненными гордости и ходили по фойе театра, высоко подняв голову.
Один из вечеров, свободный от концерта, мы провели у А. Н. Скрябина. Он жил в это время в Париже и хотел показать приехавшим из России музыкантам свое последнее произведение «Поэму экстаза». На этом вечере присутствовали Н. А. Римский-Корсаков с женой и дочерью, А. К. Глазунов, С. В. Рахманинов; пианист И. Гофман с женой американкой и мы с сестрой.
Первая половина вечера была отдана исполнению Скрябиным на рояле «Поэмы экстаза». Все слушали очень внимательно. Когда А. Н. кончил играть, то все обменивались с ним своими замечаньями и впечатленьями. После этого сели в столовой за чай и разговор зашел о тексте к «Поэме экстаза», написанном самим Скрябиным в стихотворной форме и изданном отдельной брошюрой. Все стали расспрашивать Скрябина и хотели послушать его объясненья.
Римский-Корсаков сидел на конце чайного стола, очень выделяясь своей высокой и тонкой фигурой, и поверх очков немного сверху вниз смотрел на Скрябина очень внимательно и с любопытством.
Алекс. Ник., откинувшись назад, закинув голову, говорил громко, неохотно, несколько натянуто, но, по-видимому, считал необходимым разъяснить кое-что. Среди общего молчанья раздавался голос Ал. Ник. Я не помню, как шел разговор, что говорил Скрябин, только у меня запечатлелась одна его фраза, описывающая экстаз: «Вы будете жить всеми ощущениями: гармоний звуков, гармонией цветов, гармонией запахов!» При слове «запахов» Римск. — Корс. буквально подскочил и сказал: «Этого я не понимаю, Алекс. Ник., как это гармония запахов?» Что дальше говорили, я не помню, но этот маленький отрывок беседы запечатлелся, потому что в нем ярко почувствовалось, насколько Скр. и Римск. — Корсак. были люди разные, даже чуждые друг другу, насколько мир творчества Скряб. был чужд Римск. — Корс. Также ярко мне запомнились эти две фигуры, сидевшие рядом, столь противоположные друг другу, такие выразительные и обе такие русские. Строгий облик Римск. — Корсак. с его древнерусским лицом, облик человека реально мыслившего и творившего, и Скряб., тонкий, хрупкий с мечтательными глазами, одержимый своей фантазией, «не от мира сего», как говорится.
Через несколько дней были взяты билеты в театр Большой оперы на спектакль «Саломэ»[165], муз. Рихарда Штрауса по драме Оскара Уайльда. Мы все сидели наверху в литерной ложе, рядом со сценой. Мы с моей сестрой Е. К. Востряковой сидели впереди, а сзади сидел Н. А. Римский-Корсаков с женой, тут же сидел А. Н. Скрябин с женой. Театр был, конечно, переполнен, т. к. мода на Рих. Штрауса в Париже была большая, но, конечно, ее нельзя сравнить с чуть ли не фанатизмом, с каким к Штраусу относились в Берлине. Спектакль был обставлен роскошно, декорации и костюмы были хороши. Помню, что артистка, певшая Саломэ, была очень красива. Помню, что осталось неясным для зрителей, кто танцевал знаменитый танец Саломэ, та ли артистка, которая пела, или ее так незаметно и ловко подменила танцовщица. Саломэ танцует свой танец семи покрывал, который пленяет Царя Ирода, во время танца Саломэ скидывает с себя легкие покрывала и остается в довольно длинном, прозрачном, легком ярко-синем платье, схваченном золотыми аграфами, что очень шло к ее темно-рыжим локонам. Музыка танца поражала эффектами своей яркой и оригинальной инструментовки, которая многих возмущала своей крикливой эксцентричностью, своим крайним модернизмом. Мне кажется, что С. В. Рахманинов очень верно написал в одном из своих писем к Н. С. Морозову, что «Штраус — человек большого таланта, его инструментовка поразительна. Он умеет наряжаться». Творчество Рахманинова, конечно, ничего общего со Штраусом не имеет, путь его совсем иной, но в этих словах он просто отдает должное одаренности Штрауса.
Безумный танец Саломэ так пленяет Царя Ирода, что он готов дать ей все, чего она потребует. Она требует головы Иоканаана, пленника Ирода. Совершается казнь Иоканаана, отрубают голову в подземелье, где он заключен. На сцене этого не видно, конечно, но в момент казни на сцене нет движенья и оркестр как бы замирает в паузе и вдруг раздается в оркестре гнусавый вскрик или стон, что как бы изображает удар падающей отрубленной головы. В этот же момент сзади нас что-то стукнуло, грохнуло и кто-то громко и яростно свистнул на весь театр при общей тишине. Мы вздрогнули, оглянулись и увидели сзади нас высокую фигуру Николая Андреевича, который внезапно вскочил, рванул свой стул и отчаянно свистнул, чтобы выразить свое возмущение. Возмущенье относилось к гнусавому вскрику, который должен был изображать звук падающей головы и который действительно прозвучал так грубо натуралистически, нарочитым и фальшивым. Прошло много лет, но у меня так живо и ярко запечатлелись эти два момента, когда Римский-Корсаков обнаружил свой внутренний протест.
Когда Скрябин сказал о гармонии запахов, то эти слова заставили Николая Андреевича вздрогнуть, даже подскочить. Он показал этим, насколько все болезненно-субъективное его отталкивает.
Затем во время исполнения оперы Рихарда Штрауса, когда раздался в оркестре этот гнусавый вскрик, — он вскочил и свистнул. Очевидно, что такое крикливое оригинальничанье, чисто внешний блеск ему были противны.
При большой строгости своего облика Римский-Корсаков вовсе не был консерватором в музыке, наоборот, он создал свой особый мир, который так нов, так ярко-красочен и так полон поэзии. Достаточно вспомнить Снегурочку, хор птиц и Весну, Салтана, Золотого Петушка, Царскую невесту и некоторые эпизоды из Града Китежа».
Письма Александра Николаевича Скрябина тете Л. А. Скрябиной и бабушке Е. И. Скрябиной, не вошедшие в известное издание писем композитора, находятся в архиве Государственного центрального музея музыкальной культуры им. М. И. Глинки и печатаются по оригиналам (Ф. 31. Ед. хр. 626, 625, 624, 628, 627). В публикуемых письмах обращение к тете «Ты» и слово «Бабушка» пишутся Скрябиным с большой буквы, что лишний раз свидетельствует об особом отношении к ним композитора.