«БОЖЕСТВЕННАЯ ПОЭМА»

Он на пороге новой жизни. Хочет завоевать Европу и потому думает обосноваться там надолго. «Я скоро собираюсь переезжать в Швейцарию на постоянное жительство», — пишет он Лядову 1 февраля 1904 года. Но любая связь с Россией ему дорога, и потому он беспокоится о своем участии в «Обществе музыкальных пятниц имени М. П. Беляева» («…не забыл ли ты вписать меня в число членов. Мне очень дорого быть участником всякого предприятия в память Митрофана Петровича»). Ответа он ждет «с нетерпением» и, как давно установилось в их отношениях с Лядовым, «крепко целует» его в конце письма.

Через две недели — приходится посылать Лядову уже иное письмо. «Попечительный совет», с которым Скрябину пришлось иметь дело после смерти Беляева, «Совет», куда входили Римский-Корсаков, Глазунов, Лядов и брат покойного, Сергей Петрович, пересмотрел все прежние договоренности с авторами и разослал свои уведомления. Скрябина лишали авансов в счет будущих сочинений, тех ежемесячных двухсот рублей, к которым он так привык и на которые рассчитывал, собираясь за границу. Получать гонорар после просмотра первой корректуры, как все другие авторы, значило лишиться столь необходимых денег слишком на долгий срок. Третью симфонию он думал закончить не ранее чем через два месяца, а после рукопись еще надо переписать, отослать. А там когда еще придет корректура! Из всех членов совета Лядов был самым близким Скрябину человеком, отсюда — и откровенность, и попытка объясниться, минуя официальный язык.

«Дорогой Анатолий Константинович! Ты меня очень обидел тем, что не сообщил мне до присылки этого официального заявления в более дружеской форме об изменении условий, для меня, конечно, неприятном. Ты знаешь, что я вышел из консерватории не только с согласия, но при большом поощрении Митрофана Петровича, который хотел дать мне полное содержание за границей (когда еще не было ему и мне, конечно, известно о премии Морозовой — это между нами), а когда узнал, то оставил те же условия, то есть 200 рублей в месяц, и хотел подкрепить это письменным обязательством, если бы я тому не воспротивился. Ты знаешь также, что жить с семьей в 6 членов[43] даже в Швейцарии — невозможно на эту премию и что единственный источник дохода вне ее — сочинения».

Скрябин надеялся, что хотя бы на несколько лет «Совет» сохранит за ним прежние условия, просит Лядова о содействии (ведь он же знает, что такое сочинять «к сроку и по заказу»!). С ответом Скрябин тоже торопит, поскольку уезжает в Швейцарию через несколько дней: «Вещи уже распроданы и билет взят». Надежда на Лядова не была напрасной: Анатолий Константинович посодействует разрешению вопроса. И все-таки его голос не был решающим. Свои двухсотрублевые авансы композитор будет получать только до августа.

В Швейцарию он уезжает один при полной неопределенности своего будущего. Думается и о симфонии, и о семье, и о Татьяне Федоровне, и о «Мистерии». Сможет ли он продвинуть главное дело своей жизни? И как Европа воспримет его музыку? И что ему самому принесет Европа?

А за всеми вопросами вставало ощущение материальной неустроенности. Разве можно целиком отдаться сочинению новых пьес, как и завершению симфонии (то, о чем он мечтал, на что еще недавно надеялся), не имея средств для спокойной жизни?

Его путь из России в Швейцарию можно восстановить по тем советам, которые сам он скоро пришлет как письменное напутствие Татьяне Федоровне Шлёцер[44]: билет 2-го класса до Берлина, поезд до Варшавы, извозчик, который с Московского вокзала перевезет на Венский. Далее — дорогой спальный вагон международного общества (лучше такой, нежели дешевый; здесь, по крайней мере, по дороге до Берлина можно неплохо выспаться). Далее, чтобы дорога не была слишком утомительной, — можно остановиться на день в отеле напротив вокзала. А из Берлина — уже прямой поезд до Женевы, который прибывает на место в семь вечера. Главное — не выходить из вагона на остановках: они настолько мимолетны, что можно легко остаться на перроне, глядя с тоскою на уплывающий поезд.

Швейцария была избрана Скрябиным не случайно. Там и жить было удобнее, и — как он признавался потом своему соотечественнику Ю. Энгелю, тоже появившемуся у Женевского озера, — «Швейцария — свободная страна, в ней легче проводить новые идеи».

Планы его, и не только музыкальные, были полны этих новых идей. Но, помимо всего, он, всегда мечтавший о празднике, хотел, чтобы место, где он будет создавать новые и лучшие свои сочинения, одним видом своим напоминало о таком празднике. Что же можно было найти живописнее Швейцарии?

Поезд шел. Вслушивался ли композитор в стук колес, различая звуки своих будущих произведений? Или вглядывался с надеждой в проплывающие мимо виды? Несколько лет назад, так же из Германии в Швейцарию ехал молодой поэт Иван Коневской. Он тоже глядел в окно поезда, тоже смотрел на дальние горы и — записывал впечатления. Не ту же ли картину видел и Скрябин?

«…Поезд еле заметно уклонился куда-то в сторону. И в сердце захолонуло. Всякий раз чувствовал я этот внутренний трепет, когда из-за дали, из-за луговин и холмов возникали строи нагих утесов, кое-где уже серебрящихся. И ныне они всплыли.

Впереди были те же пастбища и холмы, раскидывающиеся в ясном свете дня; за ними — тени в серебристо-голубых покровах. Надо всем кругозором — клубы облак с необычайно тонкими и отчетливыми очерками и удивительно выпуклыми белоснежными гребнями. Облака эти и призрачные, и невероятно-явные, воплощенные, как бы изваянные, так что под осязание просятся. А над ними вдали — призраки нагих гор, более смутные и зыбкие, чем облака. И эти величавые, неведомо откуда возникшие видения ясно озаряются светилом дня. И плотному, сомкнутому образу этих облаков в неосязаемом воздухе взор не хочет верить. Они непостижимы, но гладкие луга и пышные кущи лежат ровно, во всю ширь, все в солнце, а призрачные глыбы и слепки так явно высятся над ними и покоятся. Все это — и горы, и облака — волшебные привидения среди бела дня, воочию открылись все темные тайны туманных далей.

И не решаешься вглядеться в это чудо: боишься, что оно исчезнет под упором взоров, и не оторвать от него глаз, и нет мига без изумления».

* * *

Скрябин в Швейцарии. В первые дни — ощущение свободы и легкости. Он дышит новым воздухом. Впереди — тревожное будущее. И радостное. (Так же тревога и радость сплетаются в основополагающей теме «Божественной поэмы», которую он стремится в скором времени завершить.)

Его влечет к Татьяне Федоровне. Из Женевы он шлет ей письмо, полное сомнений («Таня, я с ужасом думаю о том, как ты перенесешь путешествие в Швейцарию. Ты не можешь себе представить, как это утомительно! Не знаю, что и посоветовать тебе…»). И здесь же — беспокойство о ее здоровье, деловые указания, где, как, за какие деньги можно остановиться, и — нетерпение («Хорошо было бы тебе поскорее уехать, пока не настала весна в Москве. Здесь уже тепло, деревья начинают зеленеть»). Но главное: «Страшно хочу тебя как можно скорее видеть».

Вера Ивановна, привыкшая к увлечениям мужа, обеспокоена его новым романом, но склонна надеяться на лучшее. Она едет с четырьмя детьми вслед за Александром Николаевичем в Женеву, оттуда они вместе, стараясь найти квартиру подешевле, перебираются в дачное место Везна на берегу Женевского озера. Их сообщение с Женевой — пароход, трамвай, конка. Вера Ивановна чувствует себя вполне благополучно. «У нас довольно миленький домик с полной меблировкой и посудой, с маленьким, но хорошеньким садиком, с чудным видом на озеро и горы противоположного берега… — пишет она Зинаиде Ивановне Монигетти. — У Саши есть комната на самом верху; там стоит пианино (рояля нет в целой Женеве) и там он может уединяться». Скрябин, действительно, наслаждался тишиной и природой, но лишь в редкие минуты, когда он отрывался от работы и когда забывал о будущем: скорую перемену в своей жизни Скрябин ощущал как неизбежность.

Его намерения в отношении Татьяны Федоровны слишком серьезны. В письме своей ученице и нынешней благодетельнице Маргарите Кирилловне Морозовой — признание: еще в Москве он рассказал Сафонову о своих жизненных планах и, хотя был уверен в порядочности Василия Ильича, тем не менее его беспокоит собственная чрезмерная откровенность. В Морозовой Скрябин видит не просто мецената, но беззаветного друга, с которым можно говорить о самом личном. Ее, как друга, он и просит об одном довольно странном одолжении. Речь идет именно о Василии Ильиче Сафонове:

«…все-таки я хотел бы еще более укрепиться в моей уверенности в нем в данном отношении и просить Вас испытать его, то есть при разговоре с ним заметить, не будет ли с его стороны хотя намека на желание сказать Вам что-либо, касающееся того факта. При этом, конечно, он не должен и подозревать о том, что Вы посвящены. Если он догадается, что Вы знаете, будет ужасно. Он и так уже упрекал меня в излишней откровенности с Вами (когда узнал от Веры, что Вам известно о М.). Дорогая моя. Вы сделаете это. Да? Если бы это только меня касалось, мне было бы все равно, но ради других я бы не хотел грязных сплетен».

Как все переплелось в его смятенном сознании! И воспоминание о прежнем увлечении «М.», ветреницей Марусей, и столь нелепая просьба «испытать» Василия Ильича, — просьба на первый взгляд не совсем корректная…

Все же что-то угнетало его, раз он решился на эти откровенности. Сказалось ли в этом письме только лишь «раздерганное» сознание Скрябина? Или в этих строчках таится предчувствие? Фраза «ради других» указывала на Татьяну Федоровну, и Василий Ильич Сафонов еще сыграет роковую роль в его и ее будущем, хотя и совсем без злого умысла. О том же, как в годы «без Скрябина» по Москве ползли о композиторе зловещие слухи, в которых нелепым образом переплелись отголоски его грандиозных музыкально-философских замыслов и «впечатления» о его личной жизни, расскажет позже Леонид Сабанеев:

«Чего только не наговорили на него в эти его годы отсутствия из России. На него врали как на покойника. Один музыкант серьезно уверял меня, что в Париже у Скрябина от его новой жены родился «не мышонок, не лягушка, а неведомый зверушка» и что этого мистического монстра посадили в спирт и поместили в музей. Считалось это ярким и убедительнейшим доказательством того, что Скрябин — «дегенерат». Но толком никто не мог ничего объяснить ни о замыслах, ни о идеях Скрябина».

Впрочем, в проектах своих — и творческих, и житейских — Скрябин действительно бывал фантастичен. На Морозову он возлагает особые надежды. «Мой дорогой друг» — это постоянное в его письмах обращение к ней. Он действительно полон надежд обрести в ее лице не просто мецената, но друга.

Маргарита Кирилловна тоже собиралась вскорости прибыть в Швейцарию. И Скрябин ходит, ищет ей удобное для жилья местечко. Возможно, он рисовал в своем воображении и ее помощь при трудных разговорах с женой. По крайней мере, в новом письме к возлюбленной — помимо очередных указаний, как ей с наименьшими трудностями добраться до Женевы, — особая оговорка: «Сообщи мне вовремя о приезде в Женеву. Я постараюсь тебя встретить, что будет не легко, так как твой приезд нужно скрыть до приезда Маргариты Кирилловны».

Татьяна Федоровна приехала в Женеву в начале апреля и поселилась в Бель-Рив, недалеко от Везна, где жили Скрябины. Скрыть ее приезд, конечно, не удалось. И к Морозовой летит уже письмо от Веры Ивановны («Не особенно обрадовал меня и приезд Тани Шлёцер»). Что жене Скрябина приходится переживать — легко понять из ее признания: «Я сильно работаю над собой, чтобы заставить себя равнодушно относиться к тому громадному количеству внимания, которое Саша ей дарит».

Но по-своему, тоже вполне «фантастично», Скрябин «дарит» свое внимание и жене. Ведь настанет время, когда Вера Ивановна останется одна. И чтобы она чувствовала себя уверенней, ее надо вернуть к концертной деятельности. Он готов пройти вместе с женой все написанные им сочинения, чтобы ей легче было появиться перед публикой.

В этой житейской неразберихе он делает наброски — стихотворные и нотные — к будущей «Поэме экстаза», работает над корректурой фортепианных пьес (это его опусы с 38-го по 42-й: последний вальс, последние мазурки, прелюдии, поэма, этюды), торопится завершить свою симфонию.

Но в рамках музыки ему тесно. Именно в Везна он начинает примеривать на себя роль проповедника.

«То лето я жил также на Женевском озере, — вспоминал Юлий Энгель, — только на другом конце его. Однажды я отправился в Женеву. Меняю там деньги в банке и слышу, кто-то окликает меня по-русски. Гляжу — Скрябин. Он так мило и настойчиво стал упрашивать меня поехать к нему в Vesenaz, что я бросил часть дел и отправился вместе с ним.

Поехали на пароходе. Солнце ярко светило; дул свежий ветер; от голубых волн веяло прохладой; кругом раскрывались прекрасные перспективы долин и гор. Было радостно, празднично, ласково. Эта ли обстановка подействовала на Скрябина или он просто соскучился по «свежем», вне-домашнем человеке (да еще за границей), но только сразу же он заговорил со мной особенно интимно, как бы доверяя свои задушевные мечты и надежды.

Он говорил о Третьей симфонии, которую писал тогда («такой музыки еще не было»), о «божественной игре» как основе миротворчества и художественного творчества, о сущности искусства, о социализме, о религии, — словом, обо всем.

«Необходимо слияние всех искусств, — говорил он, — но не такое театральное, как у Вагнера; искусство должно сочетаться с философией и религией в нечто неразделимо-единое — так, чтобы создалось новое Евангелие, которое могло бы заменить старое отжившее Евангелие. У меня есть мечта создать такую мистерию. Для нее надо построить особый храм — может быть, здесь (и он не глядя обвел неопределенным жестом панораму гор), а может быть, далеко отсюда, в Индии.

Но человечество еще не готово для этого. Надо проповедовать ему, надо повести его по новым путям. Я и проповедую. Раз даже с лодки — как Христос. У меня есть здесь кружок людей, которые отлично понимают меня и пойдут за мной. Особенно один, рыбак. Простой, но славный человек. Я Вас с ним познакомлю»…»

Что мог подумать обо всех этих странных идеях и проповедях «с лодки» музыкант и музыкальный критик? «Александр Николаевич говорил, — пишет далее Энгель, — а мне, каюсь, становилось жутко… Увлекательно, красиво! Но когда такие вещи представляются человеку столь же простыми и реально-осуществимыми, как эта поездка, которую он совершает, купив этот билет, который держит в руках, — начинаешь бояться: в уме ли он!»

Когда писались эти воспоминания, свое непосредственное впечатление Энгель постарался затушевать: «Но бояться было нечего… Передо мной был «поэт Божией милостью», существо, способное силой внутреннего сосредоточения не только осязать созданную им мечту как нечто реальное, но и других заражать тем же». Вряд ли эту отговорку можно принимать всерьез. Она естественна была в 1916 году, когда многое из того, что писалось о Скрябине, как-то само собой превращалось в надгробное слово. В 1904-м, глядя на этого диковинного человека, композитора «с фантазиями», Энгель мог испытывать именно испуг: «…в уме ли он!»

О скрябинских проповедях и о швейцарских рыбаках вспоминала и Морозова. Она сошла с поезда в Женеве в жаркий, ослепительный день. Стояла с детьми, с кормилицей, няней, гувернанткой, учителем старшего сына, окруженная множеством вещей и нетерпеливыми носильщиками. Скрябин, встретивший свою ученицу-благодетельницу, не замечая сердитых взглядов, сразу начал с того, что «творится» у него в Везна, со своих «проповедей» рыбакам, которые внимают ему с восторгом и готовы за ним пойти.

Расскажет об увлеченности ролью «миссионера», который несет людям новые идеи, и Вера Ивановна. Однажды Александр Николаевич пропал на весь день. Вечером, встревоженная, она пошла к остановке трамвая из Женевы, надеясь там встретить мужа. «Вдруг, проходя мимо cafe, слышу его голос. Подхожу. В кафе много людей, простого народа; тут и Отто. Слушают Александра Николаевича. А он возбужден, горячо проповедует. Вот где нашелся!»

Отто Гауэнштейн, рыбак… Плотный, розоволицый, в полосатой фуфайке, с «умным весельем» в глазах. О нем вспоминали многие знакомые композитора. Отто был постарше, но со Скрябиным они были на «ты», обращались друг к другу просто: «Отто» и «Александер». Скрябин и позже, когда швейцарцы уже не казались ему столь уж восприимчивыми к новым идеям, заезжал к своему товарищу в Везна. Как только русский композитор появлялся у дома швейцарского рыбака, Отто с радостью приветствовал гостя: «Voila, Alexander!» Приносили пиво, приходили старые и новые приятели, разгоралась беседа. Отто хлопал друга по плечу, с гордостью произносил: «Мой старик».

Что мог проповедовать Скрябин летом 1904-го? «Отто и его товарищи, — поясняет Энгель, — как водится, были немножко социалисты, и потому охотно слушали, когда Скрябин громил существующие порядки: «Денег не должно быть!», «Нищих не должно быть!», «Каждый должен заниматься, чем любит!», «Детей должны воспитывать те, кто это любит» и т. п. Но так же ли охотно слушали они проповеди Скрябина на темы о новом искусстве, новом Евангелии и т. д. (он говорил и об этом), трудно сказать…»

Знакомая оговорка мемуариста. За ретушированным скепсисом Энгеля — интересен ли рыбакам Скрябин со своими «всемирно-музыкальными» идеями? — привычное отношение к «такого рода проектам» человека из музыкальной среды. Энгеля Скрябин затащил к себе в Везна и после обеда повел наверх, к фортепиано. Гость с интересом оглядывал эту просторную и несколько пустынную комнату, маленькое пианино. Потом, услышав первые звуки, сразу навострил слух…

Более всего ему запомнятся «Сатаническая поэма» и отрывки из Третьей, еще не завершенной симфонии. Скрябин показал, как в одном из отрывков сплетается сразу несколько тем. На лице композитора мелькнула легкая тревога, он повернулся к собеседнику: «Как звучит?» Дальнейший диалог Энгель, вспоминая его через двенадцать лет, попытался изобразить в лицах:

«Я улыбнулся:

— Зачем Вы об этом спрашиваете?

— Да как по-Вашему, не слишком ли резко звучит?

— А если бы я или еще сто других людей сказали даже, что резко, — разве Вы изменили бы хоть нотку? Ведь нет? Так лучше и не спрашивайте!

Он засмеялся и покачал головой:

— Правда!»

Скрябин и не смог бы ничего изменить. Когда он проходил курс полифонии в консерватории у Танеева, его внимание старались сосредоточить на «согласованности» тем, на том, чтобы совместное их звучание не вызывало резких или — по меньшей мере — «неразрешимых» звукосочетаний. В Первой симфонии с хоровым финалом он тоже строил свою вокальную фугу по общеизвестным правилам; возможно, потому многие и называли этот финал «школьным упражнением». Слова «гимна искусству» снимали философское напряжение с самой музыки, и она писалась «как по-накатанному». Сейчас же каждая тема поэмы несла в себе не только музыкальную, но и метафизическую идею. Сочетание тем означало и сближение, «сплетение» этих идей, их «содружество» или противоборство. Потому и чисто музыкальная «согласованность» отступала на второй план.

Но мог ли это постичь и принять музыкальный критик, если в 1904 году он оставался приверженцем традиционного взгляда на музыку? Скрябин, возможно, готов был дать «бой». Но Энгель не посмел возражать композитору, который собственную музыку мыслил «контрапунктом» к непонятному грандиозному действу в неведомом храме, который лишь предстояло еще строить в далекой Индии.

Не принимала его фантастических проектов и Маргарита Кирилловна Морозова, хотя в Швейцарии она не просто виделась с композитором, но даже проходила с ним уроки музыки и философии, причем с увлечением слушала не только его музыку, но и его речи.

«Самое удивительное было, — вспоминала она, — что Скрябин верил абсолютно в то, что он сам, его Я стоит в центре мировой эволюции, что он призван через свое искусство преобразить мир, вернуть его к Единству. Он был убежден, что его «Мистерия», которая была центром и целью всей его жизни, объединит все человечество в чувстве блаженного экстаза, конца. Когда он прежде говорил в более общих чертах об этом, то я не разбиралась во всем так конкретно, считая это скорей мечтой, которая воодушевляла его фантазию. Теперь я поняла, насколько реально он этим жил и как конкретно он продумывал все детали. Мистерия была для него действительно событием ближайшего будущего. Мне было очень трудно в это поверить, это вызывало очень сложную борьбу в моей душе. Я чувствовала, что с обыденными чувствами к этому вопросу подойти нельзя, что в этом есть что-то сокровенное для Скрябина, и так как я не могла в это верить, то мне хотелось молчать…»

Понятно, почему именно разговоры с рыбаками вызывали в Скрябине столько радости. Их сознание не было растревожено постоянными сомнениями, которые давно уже одолевали жизнь интеллигенции. Рыбакам «Мистерия» Скрябина была понятней, чем любому из его знакомых. Ибо те чувствовали в «безумной идее» только ее «безумие», а эти ощущали главное: проповедь любви. В добродушии простых рыбаков было больше внимания к умственным устремлениям композитора, нежели в намеренном молчании знакомых, друзей и близких.

Идея соединения искусств, музыки и философии, идея нового храма, идея грандиозного мирового преображения, — к этому с настоящим вниманием, хотя и с разной долей «сочувствия» могли отнестись люди «с предчувствиями и предвестиями». В России их было немало: Дмитрий Мережковский и Зинаида Гиппиус, Максим Горький и Леонид Андреев, Валерий Брюсов и Василий Розанов… Но более всего, пожалуй, поэты из нового поколения русских символистов — Александр Блок, Андрей Белый, Вячеслав Иванов, — имена которых только-только начинали звучать в России. Скрябин еще не сталкивался с такими людьми. А за границей жили совсем иными идеями. И стоит ли удивляться, что композитора так потянуло к Тане Шлёцер, которая готова была и слушать Скрябина, и верить в его «Мистерию»? И можно ли друзьям композитора было не чувствовать, что взаимонепонимание Александра Николаевича и Веры Ивановны, предпочитавшей сумасбродным фантазиям обычную жизнь музыкантов, с годами только лишь увеличивалось?

Татьяна Федоровна теперь мало походила на ту строгую, культурную девушку, какой впервые пришла к Скрябиным. Поселившись вблизи от своего кумира, она проводила в семье Скрябиных целые дни.

Александр Николаевич с увлечением занимался с ней философией, а когда приезжала Морозова, они уединялись для философических бесед втроем. Маргарита Кирилловна поведением Тани Шлёцер была сначала обескуражена, потом — просто поражена: как неумело она льстила Александру Николаевичу! Любая его фраза — и тут же ее неуместный восторг. Сам композитор, опьяненный своими идеями, не замечал, что его мысли в устах Татьяны Федоровны превращаются в ловушки, рассчитанные на его простодушие. Соперница Веры Ивановны быстро освоилась в «расстановке сил» и характере Скрябина, при любом подходящем случае старалась, как могла, подчеркнуть «глуповатость» Веры, восхититься нужным местом в услышанной пьесе, разделить восторг от предполагаемого «преображения мира», которым горел композитор. Под его диктовку она даже записывает словесные «идеи», легшие в основу «Божественной поэмы». Не эта ли скоропись легла в основу будущей программы Третьей симфонии?

Да, Таня Шлёцер была тщеславна. То, что Скрябин — талант, «Богом отмеченный», было очевидным. Оказаться «рядом с гением», — не это ли составляло тайное стремление ее души? Нет, она не лгала. Она действительно полюбила Скрябина, человека, который и сам легко «втянулся» в новые отношения, поскольку с детских лет слишком привык «быть в центре».

В редкие посещения дачи Скрябиных Маргарита Кирилловна могла наблюдать и «опьяненность» Александра Николаевича, и умелые «ходы» Татьяны Федоровны, и расстроенное лицо Веры Ивановны, которая, не в силах сдержать слезы, часто убегала наверх от мужа и соперницы. Но развязка наступила не сразу, много еще в этом мучительном треугольнике было неясностей.

* * *

В первый раз Скрябин с женой расстался в середине октября: Вера Ивановна со своим отцом уехала в путешествие по Италии, оставив детей на попечение мужа и воспитательницы. Путешественники останавливаются в Ницце, Генуе, Неаполе, Римс, Милане. Скрябин пишет письма, временами похожие на отчеты о том, как веду! себя дети без матери и без деда:

— Лева был утром очень удивлен, что не нашел внизу дедушку, и несколько раз о нем вспоминал. Маруся не плакала…

— У нас все благополучно. Дети здоровы. Римма второй день не ходит в школу по случаю какого-то праздника. Сегодня она с Татьяной Федоровной ездила в город…

— Дома все благополучно. Дети здоровы и шалят, как всегда. Леву наказывал в гостиной…

Зачем Вера Ивановна оставила мужа одного, зная, что рядом с неизбежностью появится соперница, или, как скоро она назовет ее, «весталка»? Хотелось отдохнуть от ее мучительного соседства? Или дать себе передышку в борьбе за Сашу? А может быть, она думала, что разлука заставит Александра Николаевича заскучать, вернет его внимание?

В какой-то мере это ей удалось. Он шлет письмо за письмом, беседует с ней: «Ты уже, верно, наслаждаешься роскошью южной природы, а вот мы сегодня целый день мерзнем. Даже затопили в столовой печь… Думай как можно меньше о нас, не беспокойся ни о чем и отдавайся всем существом удовольствию путешествия… Жаль, конечно, что этот противный туман мешает полному наслаждению, но я думаю, это не будет долго продолжаться, так как поднялся ветер (северный), который принесет и в Ниццу ясную погоду…»

«Дорогая Вушенька», «моя Жуча», «моя дорогая, хорошая» — постоянные его обращения. Но рядом с этой заботой его неизбывная рассеянность. Письмо, написанное в Ниццу, он отправил почему-то в Геную, другое, в Ниццу же, отсылает в Неаполь.

Впрочем — это завидная рассеянность. Скрябин невнимателен к реальной жизни потому, что — при всех житейских коллизиях и драмах — живет внутри симфонии. Он уже с лета торопится ее закончить, работа затягивалась, ломая все его планы. С Верой Ивановной они давно решили: отослав партитуру в печать, Скрябин отправится в Париж, дабы начать подготовку своего концерта. Вера Ивановна исправно переписывала партитуру начисто, Скрябин все обдумывал, писал… Даже когда у Женевского озера стояла страшная жара, он не прерывал работу ни на один день, в конце июля полагал, что через неделю все закончит[45], и как всегда слишком торопил сроки. И вот — жены нет, переписывать партитуру начисто приходится самому, зато теперь он действительно близок к концу. Симфония становится в эти дни главным делом жизни. Здесь сосредоточилось его будущее. Реплики из писем жене — лишь слабое отражение внутренней «музыкальной драмы»:

— Я много занимаюсь, но не могу никак окончить. Вчера проверил арфу, а сегодня вписал литавры…

— Я восполнил все пробелы в симфонии, вписал даже те страницы, которые хотел оставить до твоего приезда. С завтрашнего дня начну еще раз проверять голоса и надеюсь, что тебе придется только сделать бандероль…

— Сегодня окончил, наконец, симфонию, кажется, совсем; боюсь сказать, сидел целый день…

Последние строки писаны 24 октября (по европейскому календарю 6 ноября) 1904 года. «Божественная поэма» воплотилась в звуки. Огромная партитура — около 280 листов — стала первой серьезной попыткой соединить воедино музыку и философию.

* * *

В 1908 году в шестом номере «Российской музыкальной газеты» брат Татьяны Федоровны, Борис Шлёцер, поместил самую полную программу Третьей симфонии, которая до той поры нигде не печаталась. Из сопроводительного текста мы узнаем, что программа писалась после окончания симфонии. И хоть Шлёцер и называл «Божественную поэму» «программной музыкой в узком значении этого слова», именно «отставание» текста от сочинения симфонии делает заверение о ее «программности» весьма спорным.

«То, что он переживал, — пишет Шлёцер, — композитор прямо и непосредственно воплощал в звуки; программа явилась лишь как комментарий, объяснение музыкального произведения». Но, значит, в момент создания этого «комментария» Скрябин уже иначе переживал собственное произведение, он мог не столько «расшифровать», сколько «затуманить» ее изначальный смысл. К тому же следующие пояснения Шлёцера заставляют усомниться и в том, что автором этого текста был Скрябин, точнее — только Скрябин: «Комментарий написан по-французски; даю его в русском переводе, возможно близком к оригиналу». То, что автор французского текста именно Скрябин, Шлёцер не говорит. Мы знаем, что соображения о музыке композитора пытались изложить в виде статьи и Борис Шлёцер, и его сестра Татьяна Федоровна. Был ли текст французского комментария свободен от их идей?[46]

И все-таки нет никаких сомнений, что Скрябин не только «одобрил» этот текст. Многое из этого «комментария» действительно «сходится» с мыслями самого Скрябина (впрочем — это еще ранняя его философия). Если пропустить нотные записи основных тем симфонии, текст комментария выглядит следующим образом:

«Божественная поэма представляет эволюцию Духа, Духа, освобождающегося от ужасов отчаяния, от всего своего прошлого, полного таинственных образов и верований, которые он превозмогает и разрушает, чтобы наконец достигнуть утверждения радостного своего божественного «Я».


Интродукция

«Я есмь» — среди безмолвия прозвучали как трубные звуки эти смелые слова… Но, лишь родившись, они умирают от ужаса, испугавшись собственной дерзости. Из глубин небытия, где они притаились, тени встают. Холодные и таинственные приближаются тени. Мрачной вуалью они покрывают лик солнечной воли…


Борьба (Lutte)

Появляется тема мистицизма.

Она чуть слышится сперва, затем развивается, все громче раздается… Но вновь звучит тема ликующая — воли божественной. В этой теме, беспощадной, слышится решимость бороться до конца, бороться и победить. Снова борьба с призраками… С тех высот, где он парил, Дух низвержен в бездну среди ужаса и мрака. Но в муках агонии сознание его проясняется, мысль глубокая в нем рождается. Это намек лишь: в нем еще боль и сомнение, но в нем и заря будущей свободы: раздается тема свободной сознательной деятельности. Дух сознает, что он сам вызвал эту борьбу, что он хочет ее.

Тема эта тотчас же заглушается страшным порывом бури, полным угрозы и ужаса. Среди раскатов грозы, среди завываний ветра слышатся крики мятущегося Духа… И вновь появляются тени, призраки прошлого…

Но сознание свободного творчества все яснее утверждается в Духе; он освобождается окончательно от прошлого…


Наслаждения (Voluptes)

И Дух поет свое свободное творчество. Впервые тема раздается в полном своем виде. Но борьба не кончена: слышится страстная тема чувственности, наслаждения.

Она сливается с темой свободной деятельности, встают сладострастные образы… Чувственность побеждает: Дух покорен ее чарами, он раб их. Но вновь блеснуло сознание свободной деятельности. Мощным усилием воли Дух становится над наслаждениями. Он переживает их как создания свои и начинается


Божественная игра (Jeu divin)

Дух, достигнув абсолютной свободы, сознательно погружается в радость свободного, бесцельного творчества. Это божественная игра»[47].

* * *

Неудивительно, что, когда к публичному исполнению произведений Скрябина будут прилагаться подобные программы, у многих музыкантов такая невнятная «философия» будет вызывать раздражение. В первый раз «Божественная поэма» прозвучит с подобным же словесным комментарием. Он, правда, будет несколько короче, чем эта «программа», но он не станет от этого яснее.

Пояснительные тексты к музыкальным произведениям будут появляться и в дальнейшем, и многим они будут не только «мешать слушать», но и дадут повод сомневаться в философских способностях Скрябина. Лишь пометки на книгах, сделанные композитором, его «умственные» заметки и многочисленные свидетельства современников, запечатлевшие то уважение, которое испытывали к Скрябину-мыслителю люди широко философски образованные от материалиста Плеханова до идеалиста Вячеслава Иванова, убеждают в «полноценности» скрябинских занятий философией.

Его «программы», писанные то в стихах, то в прозе, были столь «странны», столь невнятны по той лишь причине, что Скрябин не собирался здесь излагать свою философию, но стремился ее изобразить. Его «система» не выводится, но протекает во времени, пытаясь «поспеть» за движением музыки. Философию из плана «что» он переводит в план «как»: не просто «Я полагает не-Я», но как это происходит[48].

Поразительно, что в сфере музыки передать «жизнь идеи» Скрябину действительно удается. В словесном же творчестве композитор терпит жестокое поражение. Он и сам знал, что стихия слова не хочет ему подчиниться. И надеялся, что пока не хочет.

…Терпеть в литературной части лишь поражение за поражением и тем не менее снова и снова возвращаться к попыткам воплотить свою «музыкофилософию» в словесном комментарии — вряд ли здесь уместно говорить об упрямстве (хотя в главной идее своей Скрябин и был на редкость «упрям»). «Слово о музыке», даже несовершенное, несло на себе не только прямой, но и косвенный смысл, оно служило сигналом: эта музыка «не та, к которой привыкли», в этой музыке появляется особое качество, без понимания которого ее нельзя воспринять целиком и полностью. «Странное» слово оттеняло новизну музыки. Эту новизну и попытался высветить Борис Шлёцер, когда писал свою статью, вобравшую в себя и программу «Божественной поэмы».

Что же он, человек из «приближенных» и в это время главный философский истолкователь Скрябина, уловил в его музыке?

Шлёцер вспоминает раннее творчество композитора, два основных настроения, которые владеют им в первых сочинениях: «бурная стремительность и нежная, слегка меланхолическая мечтательность». За этими ощущениями, которые можно встретить и у других композиторов, у Скрябина Шлёцер видит нечто особое:

«Стремительным порывом он разбивает препятствия, им же созданные, в полете своем перелетает через пределы, им же воздвигнутые… Печали, страдания его — также им вызваны: он нежится в своих страданиях, наслаждается ими и претворяет их таким образом в создания своей мечты. Нигде, ни в одном произведении этой первой эпохи печаль, тоска не угнетают его: сейчас же за первой фразой, полной страдания и боли, начинается наслаждение этой болью; почти без усилий автор овладевает своим переживанием, им играет… Боль и страдания быстро теряют свой характер навязанного извне, насильственного по отношению к личности и превращаются в игру, в свободное переживание. Но ясно, что свободно пережитая печаль не есть уже печаль… Именно потому от всех созданий Скрябина веет такой нежной, радостной лаской, такой божественной легкостью… Мрак его не подавляет, но в темных глубинах его живет могучая жизнь; страдания его не навевают тоски, не пригибают ниже к земле, но в них хочется пребывать бесконечно, испить их до дна, ими жить».

Эти слова можно прочитать как воплощение в музыке философии, которая начинает свое построение с «Я», то есть — субъективного идеализма. Но можно прочитать иначе, и такое прочтение тоже «напрашивается»: Скрябин страдает «не по-настоящему», это его дух, «свободно играющий», порождает эти страдания! Такой вывод не только сомнителен, он не только противоречит тем реальным ощущениям, которые пережил некогда Скрябин («Силен и могуч тот, кто испытал отчаяние и победил его»). Но попытка Шлёцера раскрыть новизну содержания этой музыки привела к неожиданному результату: в таком толковании скрябинская музыка видится не только лишенной глубины, но и какой бы то ни было сути.

«Теперь нам станут вполне понятными его тревожные ритмы, легкие, капризные: его пряные хроматизмы, сложные гармонии, полные сладостного томления. Ведь эти извилистые гармонии, которые то разгораются ярким светом, то, змеясь, потухают, — они отражают лишь игру настроений легких, капризных; эти скачущие, беспокойные ритмы воплощают в себе бурную порывистость его стремлений и исканий».

Если бы это не писалось с пафосом, такую характеристику можно было бы прочитать с противоположным, чисто отрицательным смыслом: композитор, не знавший настоящих страданий и страстей, забавляется тем, что выдумывает их сам и, разумеется, легко «побеждает» их[49].

Статья Шлёцера писалась с особой целью: нужно было подготовить музыкальный мир к премьере «Поэмы экстаза». В этом, одном из самых знаменитых своих сочинений Скрябин действительно изобразит жизнь творческого сознания, то есть сознания, которое творит свой мир. Но, глянув изнутри этого произведения Скрябина на все его предыдущее творчество, Шлёцер сделал невольную подтасовку: будто композитор всегда изображал лишь то, как творческое сознание творит свой мир. Только в раннем творчестве он делал это бессознательно. И потому лишь в той легкости, с какой он переживает «удары судьбы», угадывается главное: сознание же и породило эти невзгоды.

В развитии своей идеи Шлёцер не знает сомнений. Он строит схему «эволюции» Скрябина, в которой верно угаданное с предвзятым спутывается в один клубок. Шлёцер говорит об эволюции музыкального языка Скрябина. Она действительно связана с рождением и развитием его сверхидеи, то есть с осознанностью собственного творчества. Но остальное… В тот небольшой промежуток времени, настаивает Шлёцер, когда композитор ушел от бессознательного творчества и еще не пришел к сознательному пониманию силы творящего духа, он создал 3-ю сонату, где выразились действительные его переживания, где сознание еще не поняло своей силы, что и привело к трагическому звучанию произведения.

«Здесь, в первый и единственный раз за все время деятельности Скрябина, мы познали мрак и ужас, отчаянный, бешеный порыв личности не в лучах солнца творения, не в радости свободного созидания играющей трагедией, а как нечто до того реальное, что оно подчинило себе самого создателя: последний уже не владел, хотя бы и бессознательно, своим переживанием, оно владеет им вполне».

Но вот мрак рассеялся. Творчество Скрябина обретает «сознательность». В «Божественной поэме» он впервые попытался об этом сказать во весь голос, а в «Поэме экстаза» выразил в наиболее совершенном виде.

Конечно, Шлёцера опровергнуть легко. Еще легче — «подправить» его схему и доказать, ссылаясь на записи Скрябина, на его биографию, что вовсе не «выдуманные» страсти отразились в его сочинениях, в том числе и в Третьей симфонии.

Но разве Морозова не свидетельствует, что Скрябин вполне серьезно ставил свое «Я» в центр мироздания, намереваясь произвести некое «сотрясение его основ»? И разве не мелькает то в одном, то в другом воспоминании что-то о «самообожествлении» Скрябина? Нет ли здесь реального безумия, которое почудилось и Энгелю при встрече с композитором? Когда-то материалист Дени Дидро ужаснулся учению субъективного идеалиста Джорджа Беркли. И — родил чудовищный образ: фортепиано, которое вообразило, что вся гармония мира находится внутри него. Не жило ли в Скрябине то же жуткое ощущение? И разве он, в детстве любивший рояль как живое существо, чуть ли не обожествлявший его, не мог сам «соединиться» с «роялем» совсем уже согласно образу, найденному Дидро? Предположение нелепое. Но так ли уж невозможное, если учесть какую-то врожденную «фантастичность» скрябинского сознания?

Самообожествление объясняет, казалось бы, все. Но не объясняет главного: зачем ему, «демиургу», «Мистерия». Божество не нуждается в том, чтобы самому принимать участие в людских религиозных действах. Все было сложнее. «Божественная поэма» Скрябина втянула в себя и всю его жизнь, и весь его философский путь. В том виде, в каком она «затвердела» в партитуре, — это «подведение итогов».

* * *

Симфония с названием — уже не просто симфония. Музыка ее уже должна содержать программу. В июне Вера Ивановна пишет Зинаиде Ивановне Монигетти о том, что Александр Николаевич «много читает по философии и психологии и обдумывает свое будущее произведение». О чем это о «Поэме экстаза», время которой еще не наступило, которая не столько пишется, сколько предчувствуется, или о «Божественной поэме», о партитуре которой Скрябин еще в начале года думал, что на нее уйдет не менее двух месяцев? Философские штудии были нужны для каждого из этих произведений, поскольку и в «Божественную поэму», и в «Поэму экстаза» будет вложено целое мировоззрение. Но речь могла идти и о самом далеком замысле — о «Мистерии», которая, в каком-то смысле, и была этим мировоззрением. «Божественная поэма» — не только симфоническое произведение, но и первый подступ к воплощению главного замысла Скрябина: всечеловеческого художественно-религиозного действа.

На какие «вехи» опирался композитор в своих построениях? В одном из апрельских писем Маргарите Кирилловне Скрябин дает наставления в области изучения философии. Здесь он начертал целую программу постижения мировой премудрости: «как можно скорее усвоить Канта» и познакомиться с Фихте, Шеллингом, Гегелем… «Когда все это усвоите, — заключает Скрябин свое письмо, — мне будет легко заниматься с Вами и Вы скоро воспримете мое ученье».

Можно представить, как сам он много ранее изучал Канта, как вздрагивал, когда ощущал активную сторону человеческого разума: именно разум человеческий и «налагает» категории времени и пространства на вещный мир. И как был «удручен» непознаваемостью «вещи в себе». И с какой отрадой ловил любое «преодоление кантианства» у Фихте.

Кант ощущал мир разделенным. Мир «вещей в себе» жил своей жизнью, которая никак не зависела от человека. Человек лишь «наделял» его особенностями своего видения — и мир представал протяженным, изменчивым во времени. Границу «познаваемости» можно было передвигать вглубь сколь угодно далеко. И все же «дна», самой сути, человек Канта не мог прозреть никогда.

Известен кантовский афоризм: «Я ограничил разум, чтобы дать место вере». Мир последних истин — вне человеческого разума, это — область веры. Кантовская идея обладала редкой силой и воздействовала на многие умы, преображаясь подчас самым неожиданным образом. Стоит только вспомнить знаменитое стихотворение Тютчева:

Умом Россию не понять,

Аршином общим не измерить;

У ней особенная стать —

В Россию можно только верить.

Россия в этом стихотворении не просто становится некой «вещью в себе». Наложив на ее образ кантовскую идею, Тютчев тем самым увидел Россию не только как страну, государство, империю, как территорию или народ. Но как кантовский «ноумен» или платоновскую «идею», и даже как «божественную» сущность[50].

Главная идея Скрябина — того же характера. Его «Мистерия», начавшая свою жизнь в его сознании в эти годы, из области «умонепостигаемых» величин. Она не объект рассуждений и выводов (а значит — не поддается сомнению и критике). Многие знакомые были просто напуганы непоколебимостью Скрябина в его следовании главной идее своей жизни. Им казалось, он глух к любым доводам разума. Но разум мог говорить лишь одно: «Мистерия» — это, в лучшем случае, фантазия, которая никогда и нигде не может воплотиться. Но для Скрябина, хорошо владевшего логикой и понимавшего, что, с точки зрения разума, его идея — из породы невозможных, «Мистерия» стала объектом веры, то есть лежала за пределами разума, за пределами человеческого представления о времени и пространстве[51].

Из окружения композитора ближе всего к этой его вере стали Татьяна Федоровна и ее брат, Борис Федорович Шлёцер. Вряд ли сами они верили в эту мечту композитора, но, по крайней мере, пытались верить или хотя бы не мешали Скрябину верить.

Вера и стала переделывать музыкальный язык композитора. Пока Скрябин был самонадеянным музыкантом-ницшеанцем, он мог довольствоваться известным музыкальным материалом. С приходом веры начинается преображение его музыкального языка, и чем больше в нем веры, тем серьезнее эти изменения. Современники улавливали обилие «диссонансов» уже в Первой симфонии. Со временем и Первая и Вторая стали восприниматься как в достаточной мере «традиционные». Вера Скрябина воплотилась в большей степени в Третьей. «Божественная поэма», сколь ни казалась она современникам произведением невероятно «новым», еще близка к традиции. Но многие элементы этой музыки — строение тем, моменты их проведения, полифонические сплетения — дышат «метафизикой».

* * *

Кант, Фихте, Шеллинг, Гегель — в такой последовательности (как бы «по возрастанию») немецкие классики обычно появляются в учебниках по истории философии. Значение каждого для творчества Скрябина — иное.

Кант побуждал к вере, но лишал надежды. Невозможность постичь за миром «видимостей» мир как таковой, невозможность «проникнуть» в те сферы, которые лежат за пределами навязанных (так должен был чувствовать Скрябин) человеческому разуму границ, не могла не отвратить художника от такой философии. Творчество не может основываться на недостижимости «вещи в себе». Оно обязано коснуться «вечных истин». И любой художник в конечном счете стремится именно к вечному.

В 90-х годах XIX века в России появился символизм: целое литературное направление, которое пыталось преодолеть привычные рамки человеческого восприятия. Ранние его представители искали новых путей и в религиозном обновлении (Дмитрий Мережковский и Зинаида Гиппиус), и в противопоставлении ограниченному, затхлому миру будней мир свободной мечты (Федор Сологуб), и в стремлении расширить «аппарат чувств», используя новые способы словесного воздействия (Валерий Брюсов, отчасти — Константин Бальмонт). И все же очевидного «преодоления» границ, очерченных некогда Кантом, здесь еще не было. Новый путь постижения «вечных истин» пришел в литературу с «младосимволистами». В то время, когда Скрябин работает над «Божественной поэмой», эти имена только-только появляются на литературном горизонте: Вячеслав Иванов, Андрей Белый, Александр Блок. Их путь — это путь озарения. Быть может, наиболее очевиден он в творчестве раннего Блока. И, быть может, наиболее точно осмыслен в статьях Вячеслава Иванова. Белый менее ясно «видел» и менее четко «формулировал». Зато более других совместил эти два качества[52].

Непосредственным предтечей младосимволистов стал Владимир Сергеевич Соловьев, идеям которого сочувствовал и с которым дружил и Сергей Николаевич Трубецкой, философский наставник юного Скрябина. Соловьев умер, когда ему было еще далеко до пятидесяти, в 1900 году. Но след, им оставленный, был всегда заметен в русской духовной жизни начала века. Соловьев был не просто философ и поэт, он был мистик, духовидец. Видение, которое явилось ему в египетской пустыне в женском образе, было им названо «Софией Премудростью Божией» и запечатлелось и в его поэзии, и (косвенно) в философии. В поэме «Три свидания» он описал это мгновение:

И в пурпуре небесного блистанья

Очами, полными лазурного огня,

Глядела ты, как первое сиянье

Всемирного и творческого дня.

Что есть, что было, что грядет вовеки —

Все обнял тут один недвижный взор…

Синеют подо мной моря и реки,

И дальний лес, и выси снежных гор.

Все видел я, и все одно лишь было —

Один лишь образ женской красоты…

Безмерное в его размер входило, —

Передо мной, во мне — одна лишь ты.

В момент «озарения» в глазах Соловьева слились воедино разные «точки» пространства («моря и реки», «дальний лес», «выси снежных гор»; «передо мной», «во мне»), разные времена («что есть, что было, что грядет вовеки»). Образ «Софии» стал основой «философии всеединства».

«Мистерия» Скрябина, в сущности, тоже родилась из «принципа Единства»[53]. Ведь, в конце концов, композитор видел в ней высшую точку в развитии человечества. «Мистерия» вбирала в себя его прошлое и настоящее, стягивала время и пространство в одну точку, в один всеобщий творческий акт. «Придите, все народы мира…» Эти слова из хорового финала Первой симфонии не только сохранили свое значение в мировоззрении «зрелого» Скрябина, но их понимание стало глубже: все народы, за плечами которых — вся мировая история.

На кантовские ограничения Соловьев с предельной ясностью ответил другими стихотворными строчками:

Смерть и Время царят на земле, —

Ты владыками их не зови.

Все, кружась, исчезает во мгле,

Неподвижно лишь солнце Любви.

Сущность мира — любовь — не подвластна ограничению в пространстве и времени, не говоря уж о «логических категориях».

Скрябин, вряд ли когда-либо серьезно изучавший Соловьева, тем не менее дружил с Сергеем Николаевичем Трубецким, не только знавшим философа очень близко, но и приходившим в своей метафизике к подобному «солнцу Любви». К этому же вечному началу припадали и младосимволисты. С ними у Скрябина — еще ничего о них не знавшего — много общего, хотя и различия между поэтами и музыкантом тоже немаловажны.

* * *

То, что было дано Соловьеву увидеть «высшим зрением», было настолько близко переживаниям Блока, Белого, Вячеслава Иванова, что они даже часть своего и философского, и поэтического словаря взяли из произведений Соловьева. Их лозунг, пришедший из «философской древности», но «обновленный» Вячеславом Ивановым, звучал: «от реального — к реальнейшему», то есть от мира видимостей — к миру сущностей.

Судьбы младосимволистов — тревожные судьбы. Они живут в состоянии непрерывных ожиданий, быть может, не вполне определенных, но зато катастрофического размаха. И вместе с тем жизнь в состоянии ожидания сделала их на редкость чуткими к малейшим колебаниям духовной атмосферы. Эти предчувствия часто придают их стихам и статьям особый, пророческий тон, и многое из грядущих событий как личной жизни, так и мировой они сумели предугадать с редкой точностью. И вместе с чувством надвигающегося апокалипсиса в них живет странная радость. Они пишут о «зорях», о закатах, об «огневых струях»; «зори» пронизывают их произведения.

Чистая,

Словно мир,

Вся лучистая —

Золотая заря,

Мировая душа…

Это — из Андрея Белого.

Верю в Солнце Завета,

Вижу зори вдали.

Жду вселенского света

От весенней земли…

Это — из Блока.


Состояние «восторга» и «гибельных предчувствий» выразилось в стихотворном сборнике Белого «Золото в лазури», поэтических книгах Вячеслава Иванова «Кормчие звезды» и «Прозрачность», в «Стихах о Прекрасной Даме» Александра Блока. Он из младосимволистов — самый чуткий к «мирам иным»[54].

Но «видения» были лишь сигналами к постижению судеб мира. Скоро на смену алым зорям и белому сиянию, которые сопровождали явление «Прекрасной Дамы», придут лилово-фиолетовые краски «Болотной фиалки», «Незнакомки», «Фаины». Смена цвета и образов — тоже «знак»: что-то «свершилось» в плане незримом. И это «потустороннее» событие не замедлит отразиться на судьбах земных. О революции 1905–1907 годов Блок скажет: «Революция свершалась не только в этом, но и в иных мирах… Как сорвалось что-то в нас, так сорвалось оно и в России».

Значит, поэт, обладая особой чуткостью, по своему состоянию может судить о состоянии всего мира. Как не увидеть, что весь «эгоцентризм» Скрябина — той же природы! Позже Морозова вспомнит о их философских занятиях в Везна и попытается сформулировать основные идеи композитора:

«Анализируя себя чисто психологически, изучая самого себя, человек может объяснить все, весь космос. Макрокосм он находит в микрокосме, они тесно связаны. Скрябин всегда повторял именно эти слова. Он мыслил интуитивно и по аналогиям. Творцом в мире является один человек, его сверхиндивидуальное Я, которое он сам в себе открывает. Над сверхиндивидуальным Я нет ни высшей воли, ни нравственных норм. Я — Бог. Все едино по природе своей, распадается на Я и Ты, или не-Я, дух и материю, мужское и женское начало и возвращается к Единству».

Можно сколько угодно придираться к фразе «Я — Бог». Но ведь это «Я» — не маленькое человеческое «я», а то, которое он открывает в себе, выходя за «навязанные» ему пределы «чисто человеческого». В творчестве человек с неизбежностью обретает «образ и подобие» Божие, в момент творчества он тоже становится Творцом.

Как и младосимволисты, Скрябин полагает, что его творчество воздействует на «миры иные» и способно тем самым повлиять и на земную жизнь. Для Блока то, что свершалось с символистами, происходило со всем миром. И Скрябин мир узнает через свое «Я». Быть может, композитор из-за столь резких формулировок («Я — Бог») кажется более эгоцентричным. Не потому ли, что поэтический мир дал несколько имен крупнейших писателей, чутких к «мирам иным», тогда как в мире музыкальном такого рода таланты (Н. Н. Черепнин, В. И. Ребиков, С. Н. Василенко и другие) все-таки вряд ли могут быть поставлены рядом со Скрябиным как равновеликие ему в музыкальном творчестве?

Итак, ни у символистов, ни у Скрябина их субъективизм не есть «эгоцентризм» или «только эгоцентризм». Это — знание. Знание тех, кому даровано чувство «миров иных», доходящее в высших своих проявлениях до ясновидения[55]. В этом смысле и Скрябин — не столько эгоцентрист, сколько чувствующий. Ему дано чувствовать то, что не дано чувствовать каждому. И он ощущает себя «право имеющим» строить мир по своему (сверхчувственному) «образу и подобию»[56].

Впрочем, таковым он станет позже. Пока, в 1904 году, он действительно примеривает на себя одежды субъективного идеализма в самых крайних его формах. 1904 год — это лишь начало его мировоззрения по имени «Мистерия».

* * *

Скрябин — если верить мемуаристам — не переживал мгновений духовидения. Но если ему не дано было видеть, ему дано было слышать. Поэтому часто он движется как бы вслепую, на ощупь и — навостряя слух. Он идет и путем познания, и путем высшего понимания через свое откровение: через музыку.

«Божественный» рояль (его детские годы) состоял из струн, молоточков, клавиш. Если разобраться в его механизме («познать»), можно будет делать звучащие модели. Если освоить рояль, научиться играть, стать пианистом — инструмент оживает (рождается «чудо»). Нужно было вслушиваться в свою игру на готовом инструменте. То есть — откровение приходило через познание. Разум мог стать не «ограничителем» для человеческого дерзания, но инструментом для его воли; той дверкой, через которую откровение приходит.

Понятно, почему Скрябин шагнул умом вслед за Фихте. Тот преодолел непостижимость «вещи в себе». Кантовский ум, начиная познавать, порождал лишь антиномии — два взаимоисключающих и одинаково верных положения об одном и том же. Из антиномий Канта Фихте нашел выход в деятельности, она «сняла противоречия», накопившиеся в философии великого Иммануила. Фихте положил в основу своей философии то, что может непосредственно ощутить любой человек: «Я». Правда, Фихте различал малое «Я», общее для всех людей, и «Я» большое, «Божественное». Именно большое «Я» ляжет в основание «образа мира» немецкого мыслителя. Но главное, что не могло не понравиться Скрябину, — «Я» у Фихте не созерцает мир, но творит его из себя. Познание — это не «запечатление», но — действие. «Я есть Я» — таково первое положение Фихте. Но за ним с неизбежностью следует «Я есть не-Я». «Я» полагает «не-Я», то есть «внеположную» ему действительность[57]. Трудно сказать, насколько Скрябин вникал в диалектику Иоганна Готлиба Фихте, насколько ему важны были логически выверенные движения мысли немецкого философа, у которого из взаимно ограничивающих друг друга положений «Я есть Я» и «Я есть не-Я» следовало и различение «Я» абсолютного и «Я» ограниченного, «делимого». Но последнее различие «Я»-«большого» и «я»-«маленького» Скрябин не только хорошо понимал, но и чувствовал. Потому позже, в письме Т. Ф. Шлёцер конца 1906 года, это различение двух «Я» выпевается в коротенькую исповедь: «Мое очарование, я преклоняюсь перед величием чувства, которое ты даешь тому, кто пребывает во мне. Ты веришь в Него! Он велик, хотя я и бываю иногда бедненький, маленький, слабенький и усталенький. Но ведь ты прощаешь мне это за то, что Он во мне живет. Я еще не Он, но скоро стану Им! Потерпи немножко и верь, верь. Он отождествится со мной».

Скрябин не мог не вчитываться в тонкую диалектику Фихте с чувством освобождения от кантовских ограничений. Ведь он сам это давно чувствовал: «Я» обладает способностью не только пассивного восприятия, но и творчества.

Вряд ли Шеллинг, «преодолевший» Фихте, и Гегель, «преодолевший» всех своих предшественников, могли пересилить то впечатление, которое оставил по себе Иоганн Готлиб Фихте. Шеллинг пошел в своих ранних построениях не от «Я», но от природы. Гегель свою «Науку логики» начинал строить с наиболее бедного содержанием «кирпичика» — «бытие» (которое могло из себя породить лишь такую противоположность, как «ничто»), дабы далее, шаг за шагом, вести к новым и новым, все более сложным понятиям своей философской системы[58]. И все же художник всегда начинает с «Я», с собственного ощущения, потому и Фихте оказался для композитора роднее.

В 1904 год будет передумано многое. В сентябре — когда еще не завершена партитура «Божественной поэмы» — он окажется в Женеве среди участников Второго международного философского конгресса. Услышит Виндельбанда, с учебником которого был хорошо знаком, Бергсона, Ксавье Леона, многих других. Тень Иоганна Готлиба Фихте появлялась в этих выступлениях настойчиво и неумолимо. Здесь этот философ, в свое время «преодолевший Канта», устами участников конгресса опровергал и тех, кто «преодолевал» его самого. Добытое Шеллингом и Гегелем, с их объективным идеализмом, было поставлено под вопрос. Субъективный идеалист Фихте вновь заставил внимательно вчитаться в свою философскую систему.

Позже, листая посмертно опубликованные философские записи Скрябина, многим его философским комментаторам могло показаться, что услышанное на конгрессе весьма заметно повлияло и на те идеи, которые он вложил в Третью симфонию и «Поэму экстаза», и на все мировоззрение Скрябина. «Материал, из которого построен мир, есть творческая мысль, творческое воображение»… «Все — мое творчество»… «…мир есть активность моего сознания»…[59] Конечно, на этих записях лежит отблеск учения Фихте. Но вот апрельское, «доконгрессное» письмо Скрябина к Маргарите Кирилловне Морозовой, только что похоронившей близкого человека, сестру матери:

«Дорогая Маргарита Кирилловна! Примите мое глубокое сочувствие в Вашем горе. Как жаль, что мы не вместе, я бы сумел успокоить Вас. Вся наша жизнь есть ряд подобных испытаний, нужно быть к этому готовой. И только в постоянной победе над собой, в непрерывной деятельности, на вершине ее подъема Вы найдете блаженство и освобождение. Не смотрите на все с человеческой, слишком человеческой точки зрения. Взгляните на жизнь иначе, и она покажется Вам вечной радостью». И — напутствие, которому он следовал всю жизнь: «Не поддавайтесь слабости, живите верой в себя и свои силы».

Эти простые и ясные слова бросают отсвет и на его философские записи.

Жизнь полна испытаний. В этой формуле нет никакого субъективного идеализма. Напротив, есть признание, что испытания неизбежно приходят к человеку. Но это — по известному афоризму Ницше — «человеческая, слишком человеческая» точка зрения. Надо преодолеть ее. Надо выйти за пределы своей ограниченности в деятельность. Там, в «непрерывной деятельности» — преодоление этих «состояний», поскольку деятельность и выводит нас за рамки всякого «состояния», всякой «остановки». «Ничего, кроме моего сознания, нет и не может быть… Я бог. Я ничто, я игра, я свобода, я жизнь, я предел, я вершина. Я бог». Эти фразы можно прочитать как философское «кредо». Но их тон, сама их заклинательная сила, сила самовнушения, говорят скорее о состоянии художника в самый момент творчества. Момент создания — это всегда выход за пределы «Я». И за ним художник неизбежно возвращается в свое «Я», уже совершенно обновленное. Творчество — это спасение от любых бед и любых зол мира. От всех дрязг, нелепостей, уродств. От мирового зла. У Скрябина это мировоззрение живет сначала в его чувстве, потом проступает все отчетливей, все явственней в его сознании. Фихте — лишь та фигура в мировой философии, которая оказалась ему близкой. Сам же он, начиная «строение» идей, предпочитает идти «своими ногами», как ребенок, только-только научившийся ходить, желает обойтись без помощи взрослых. Позже, сделав несколько самостоятельных шагов, он быстро почувствует, насколько он «окреп» в своей метафизике. Тогда придет время «Поэмы экстаза». Пока же — только первые шаги.

* * *

Лето 1904 года. Belotte близ Женевы, где живет знакомый лодочник. Кафе на открытом воздухе. Перед Скрябиным его синяя тетрадь. В руках карандаш. Он размышляет, наблюдает, глядя по сторонам, пытается «примерить» на себя учение, которое в философии называется солипсизмом, то есть пытается весь мир вывести из собственного «Я».


«Мне кажется очевидным тождество объекта и субъекта в психологическом опыте. При таком взгляде опыт перестает быть опытом[60]. Если мы всё можем утверждать только как субъективное событие, то оно может быть только результатом нашей деятельности. Нашей единой и потому свободной и абсолютной деятельности.

Итак, мир есть результат моей деятельности, моего творчества, моего хотения (свободного).

Почему же этот созданный мною мир не таков, каким бы мне хотелось его иметь? Почему я как индивидуум нахожусь в таком неприятном для меня положении? Почему я недоволен и страдаю, почему я так мучительно желаю выйти из этого положения и очутиться в каком-то ином? И почему в то же время я так люблю жизнь и так привязан к ней, что одна мысль о смерти приводит меня в ужас? Эти положения кажутся сначала явным противоречием сделанному мной раньше выводу.

Для того чтобы объяснить, что такого противоречия нет, я буду прибегать последовательно к нескольким приемам. Во-первых, я представлю себе, что все то, что заставляет меня страдать, устранено. Мир таков, каким я его желаю видеть, я сам как индивидуум нахожусь в самом выгодном положении. Мне не остается ничего желать. И в этом положении я буду находиться вечно. Можно ли себе представить что-нибудь ужаснее этого оцепенения в довольстве? И неужели самое ужасное из страданий, неужели все пытки инквизиции не лучше, не менее мучительны, чем это вечное ощущенье довольства? Конечно, да. Я сомневаюсь, чтобы кто-нибудь задумался в выборе, кроме утомленных и самых слабых, для которых жизнь не имеет почти никакой ценности. Итак, невыгодность (кажущаяся) моего положения в свете нисколько не противоречит тому, что я сам автор его, потому что, даже если я его считаю злом, то из двух (зол) я выбрал лучшее».


Первая ступень творения мира из собственного «Я» взята. Главным принципом, который лег в основу объяснения, почему же мир, тобою созданный, приносит страдания, становится отвращение к «вечному» и «неподвижному» довольству. На этом чувстве Скрябин и сойдется скоро с социалистами. Ему претит сытое самодовольство, ему отвратительна буржуазность как таковая. Он еще не знает, что его непростое «финансовое положение» в ближайшем будущем станет для него мучительным. Но и тогда он — ни при каких обстоятельствах — не согласился бы жить в довольстве, отказавшись от творчества. Лучше — творчество и нищета.

…Снова тетрадь. Рассуждение продолжается.


«Далее. Если мир есть моя единая и абсолютная свободная деятельность, то что же есть истина, которой я в себе не ощущаю и из-за которой я столько страдаю и которую так долго искал и хотел? Вся история человечества есть ее искание. Если я ее в себе не ощущаю и если, с другой стороны, я могу утверждать только то, что я сам создаю, то ее нет! Нет истины! Той, для которой жило столько гениев, из-за которой столько крови пролито, столько жизней загублено? Что же такое вся наша жизнь? Она только то, что я переживаю, только то, чего я желаю и добиваюсь, она игра, моя свободная игра[61]. Она для меня абсолютная ценность. Однако почему я не чувствую этой свободы? Почему, если мир есть игра моего творческого воображенья, я не могу менять по произволу обстановки, в которой нахожусь, отчего я испытываю принудительность времени и пространства? На этот вопрос и массу подобных можно ответить, только изучив природу свободного творчества. Если мир мое творчество, то вопрос о познании мира сводится к вопросу о познании природы свободного творчества».


Вторую ступень в творении мира из себя сразу взять не удалось. Вопрос о свободе творчества оказался труднее, и его пришлось свести к другому вопросу.


«Как я создаю, — или прежде, — что значит, что я создаю? В чем состоит процесс моего творчества?

В данную минуту я сижу за столом и пишу. Я думаю о природе свободного творчества. Время от времени я прекращаю эту работу и смотрю на озеро, которое прекрасно; я любуюсь цветом воды, игрой тонов. Я гляжу на проходящих людей, на одних почему-то более внимательно, чем на других. Потом снова возвращаюсь к писанию и мыслям о свободном творчестве. Я хочу пить и спрашиваю себе лимонад. Я смотрю на часы и замечаю, что приближается время завтрака, о чем мне также напоминает чувство голода. Я скоро должен идти домой из Belotte, где нахожусь. Все это я сознаю, все различаю. Но в каждый данный момент я сознаю что-нибудь одно. Когда я думаю о природе свободного творчества, я перестаю любоваться прелестью озера, и наоборот; когда я гляжу на проходящих людей, я отвлекаюсь от работы, когда я совершенно углублен в нее, то совсем нс замечаю присутствующих. Иногда мне кажется, что я сознаю несколько вещей сразу. Так, в настоящее время я часто поднимаю глаза к озеру, и хотя и не так внимательно, но смотрю на него и в то же время думаю и пишу. Но работа от такого раздвоенья внимания страдает. Вот я совершенно углубился в мысли о творчестве и, ничем не отвлекаясь, провел так некоторое время; это меня утомило и вызвало болезненное ощущение. Мне хочется переменить обстановку. Походить, покататься на лодке. Мне хочется перестать думать о творчестве. Но мне трудно это сделать, несмотря на утомление. Что-то думает помимо моей воли[62]. Я стараюсь пересилить себя и перестаю работать. Я ухожу. Я так устал, что мысли мои путаются, буквы прыгают, я различаю предметы неясно. Когда я отдохну, я снова вернусь к работе и сделаю выводы из наблюдения над собой».


Еще один подступ, который замечателен начертанным автопортретом, но не выводами. Только следующий шаг дает возможность услышать что-то более определенное.


«Прежде всего во всей массе пережитых мною ощущений и мыслей я замечаю нечто общее, что их связывает, а именно то, что все это я переживаю. Все это я сознаю. Во 2-х, для того чтобы сознавать все это, я действую, я напрягаюсь, я делаю усилие, я расходую большее или меньшее количество внимания. В 3-х. Если бы я перестал сознавать все это, то есть если бы моя деятельность прекратилась, то с ее прекращением исчезло бы для меня все[63]. Итак, выходит, что как будто я автор всего переживаемого, я творец Мира. Почему же тогда мне кажется, что все это я лишь, воспринимая, отражаю, что все это существует помимо меня и деятельности моего сознания. Откуда это ощущенье не-я, которое так упорно живет во мне? Я так привык думать, что я изучаю мир, созданный прежде меня внешний Мир. Что значит эта путаница? Для того чтобы ответить на эти вопросы, нужно глубже заглянуть в испытываемое мною чувство не-я. Путаница произошла оттого, что я не сознавал, что я создал также и это чувство не-я. Оно есть такая же моя деятельность, как и тот мир, который я считаю внешним. Итак, все есть моя деятельность, различение. В ряду созданных мною представлений (чувств и мыслей) есть и чувство (представление) не-я. Это то чувство, которым я отношу часть (то, что называю представлениями) к назв. мною «внешнему миру». Чувством (представлением) не-я я создаю пространство. Тут может возникнуть вопрос, какое пространство? В каком-виде, в какой момент и какими предметами наполненное? Одним словом, может быть задан нелепый вопрос, как начинается пространство. Нужно понять, что создать пространство значит создать каждый его момент со всем его прошлым и будущим[64]. Пространство и время есть процесс, по которому для каждого предмета (представления) в каждый данный момент я создаю его прошлое и будущее наряду с другими представлениями и в котором, в свою очередь, каждое данное представление есть часть безграничного целого, существующая только относительно этого (целого). Пространство и время не создаются через сложение промежутков времени и предметов. Создать пространство значило бы создать всю историю и все будущее вселенной. Еще. Создать пространство и время значит создать одно представление, по которому вывести всю историю и все будущее вселенной. Тем, что я говорю, что пространство и время — формы моего творчества, мною созданные, я не говорю, что было время, в которое этих форм не существовало. Нельзя считать, что было время, когда времени не было, и наступил момент, в который я его создал. Я создаю пространство и время тем, что я различаю. При этом нельзя спросить, с чего я начал различать. Ибо что-нибудь существует в процессе различения только относительно другого. Значит, создавая какое-нибудь представление, какое-нибудь я, я одновременно создаю не-я, его ограничивающее, и всю историю его. Я создаю время различением ощущений и пространство — различением в себе субъекта и объекта. Временем я создаю то, что мы называли до сих пор внутренним опытом, а пространством — внешний опыт. Я уничтожаю пространство и время, когда перестаю различать. Выражения создаю и уничтожаю не означают создания и уничтожения времени и пространства во времени же и пространстве. Они лишь намекают на тот процесс творчества, который не может быть до конца выражен понятиями, которые сами только его продукт. Творчество не может быть объяснено ничем. Оно есть высшее представление (понятие), ибо оно производит все понятия. Я говорю, что творчество есть различение; создать что-нибудь — значит ограничить одно другим. Но этим я не объясняю творчество. Различение есть тоже известное представление, пространственное и временное. Различение не объясняет пространства и времени, потому что оно не существует раньше пространства и времени. Вообще нужно понять, что объяснить творчество словами до конца нельзя».

Поразительное признание. Скрябин не столько философствует, сколько описывает свое творческое состояние. Творчество настолько выше, изначальнее всех остальных понятий и представлений, что оно, в сущности, необъяснимо. И художник, который всегда солипсист в момент творчества, делает последний мыслительный рывок:


«Все есть мое творчество. Но и само оно существует только в своих творениях, оно совершенно тождественно с ними. Я ничто. Я только то, что я создаю. Все, что существует, существует только в моем сознании. Все есть моя деятельность, которая в свою очередь есть только то, что она производит. Потому нельзя сказать, что мир существует. Вообще понятия существование, сущность совершенно не выражают того, что представляет из себя мир. Мир (время и пространство) есть процесс моего творчества, причем слово — процесс (как понятие временное) тоже не выражает того, что нужно. Мир — мое творчество, которое есть только мир. Одно — относительно другого, и больше ничего. Ничто не существует, ничто не создается, ничто не осуществляется: все игра. И эта игра — высшая реальнейшая реальность. Все есть, как моя свободная и единая деятельность, и ничего вне ее. И сама она игра».


Тетрадь закрыта. Скрябин допил свой лимонад, устал смотреть на озеро, на берег, на людей. Его «Я», только что творившее окружающий мир, гонимое голодом (тоже им самим сотворенным?), возвращается в Везна. Субъективный идеализм, который обязан в основу всего положить «Я», вдруг договаривается до невероятных вещей: «Я ничто. Я только то, что я создаю». Творец сливается со своим творением. Это момент рождения, когда пуповина еще связывает мать с ребенком или художника с произведением. Ощущение, некогда описанное Державиным:

Я царь, я раб,

Я червь, я — Бог!..

Солипсизм Скрябина 1904 года — это не философия, а психология. Скрябин, гонимый своей сверхидеей «Мистерии», находился в состоянии творчества почти непрерывно, лишь меняя собственно музыкальное сочинительство на созидание мировоззренческое, и принимал такое состояние за норму. Поэтому, постоянно чувствуя себя создателем, он и на мир начинает смотреть глазами художника в момент рождения произведения. Потому-то Скрябин, всю жизнь горевший своим творчеством, никогда не мог выразить подлинной своей философии словами, постоянно здесь сбиваясь на психологию. Настоящую философию Скрябина можно найти только в его музыке.

* * *

И все же, если поверить, что записи Скрябина — не свидетельства самонаблюдения, но действительно философия… Что она выражает? И что эти записи Скрябина способны выразить в плане «чистой мысли»?

По первому впечатлению, Скрябин упорно движется в сторону солипсизма — той формы субъективного идеализма, за которой стоит убеждение: все вокруг создано моим собственным «я».

Но есть в этих записях «изнаночная» сторона, которая «перевешивает» и внешнее впечатление от них ставит под сомнение. Это не изложение философской доктрины. Это попытка разрешить вопрос. Скрябин с совершенно детским доверием отдается книгам. Он читает философов и психологов вовсе не для того, чтобы систематизировать знания. Ребенок тянется к розе и встречает острые шипы. И, вместо того чтобы заплакать, — задает вопрос: «Почему?» Почему мир устроен так жестоко. Почему роза столь прекрасна, что ее хочется взять, а когда прикоснешься к стеблю — он тебя уколет.

История мировой культуры знает странные совпадения, когда «одно и то же» в разных концах земли почти одновременно приходит людям в голову. То, над чем ломал голову Скрябин, неожиданно — хотя и совсем с иным «поворотом», появилось в одном весьма примечательном литературном произведении. Оно писано на английском. Автор его — писатель знаменитый, но само произведение так и не было по достоинству оценено читателем. Имя автора — Марк Твен, название повести — «Таинственный незнакомец».

Что может быть общего между американским писателем и русским композитором, которые вряд ли когда-нибудь удосужились узнать что-либо друг о друге? И все же Достоевский был на редкость проницателен, когда говорил об идеях, которые «носятся в воздухе». И в сопоставлении того, что на первый взгляд малосопоставимо, есть своя правда. Внутреннее единство в очертаниях морозных узоров на стеклах не зависит от того, на какое — русское или американское — окошко они ложатся. То же и с «рисунками» идей.

Герой повести «Таинственный незнакомец» — мальчик из средневековой Швейцарии (теперь, в 1904-м, здесь оказался и Скрябин). Он и его товарищи встречаются с Сатаной. Это не тот Сатана, падший ангел, которого знает древнейшее предание. Это его племянник, «обыкновенный» ангел. С дядей (тем Сатаной) у них лишь общее родовое имя. Герой и его друзья с восторгом слушают ангела, но вот он начинает лепить из глины живых человечков, творит целый мирок маленьких людей, совершенно подобный миру большому. И когда маленький мир — на глазах у героя и его друзей — совершенно «по-человечески» порождает из себя склоки и дрязги, Сатана уничтожает все одним движением руки. Дети ошеломлены, огорчены, обижены. Ангел со скукой рассказывает им о несовершенстве человеческой природы, испорченной «нравственным чувством» (ницшеанский мотив, который уже «усвоен» Скрябиным), на котором зиждется всякая человеческая жестокость. Со временем дети знакомятся с ангелом по имени Сатана ближе. Им хорошо рядом с ним, и в то же время он всегда поражает их своим бесчувствием, неумением сострадать. Сатана же внушает: обратная сторона всякого сострадания, то есть того, что люди называют нравственным чувством, порождает войны, насилия, убийства.

В последних главах Сатана дает герою возможность увидеть жизнь людей всего мира. Он «прорывается» с героем за пределы времени и пространства. Герой вместе с Сатаной может увидеть человеческую жизнь в любом уголке земного шара и всю человеческую историю. Зрелище страшное, мрачное, безотрадное. Из века в век — одно и то же: вечная, слепая, всеобщая вражда и — страдание, страдание без меры. Можно подумать, что это мир, увиденный мрачными глазами Шопенгауэра, для которого вся история — это движение бессмысленной воли, которая в каждом зажигает новые и новые желания, и, движимый ими, человек то тешится похотью, то страдает, злится, убивает, погибает сам… Последние абзацы повести Твена заставляют вспомнить философа Беркли и — философскую «неустроенность» Скрябина. Ангел по имени Сатана раскрывает глаза герою (хотя истина эта приходила в голову людям и до твеновского Сатаны): «Сама жизнь только видение, только сон»[65]. Герой предчувствовал эту мысль, она будто когда-то уже мерещилась ему, и теперь он узнает ее заново. Но Сатана не останавливается. Он произносит последние веские слова, которые герою кажутся уже очевидностью:

«Нет ничего. Все только сон. Бог, человек, вселенная, солнце, луна, россыпи звезд — все это сон, только сон. Их нет. Нет ничего, кроме пустоты и тебя… Но ты — это тоже не ты. Нет тела твоего, нет крови твоей, нет костей твоих — есть только мысль. И меня тоже нет. Я всего только сон, я рожден твоим воображением. Стоит тебе понять это до конца и изгнать меня из твоих видений — я тотчас растворюсь в пустоте, из которой ты вызвал меня… Вот я уже гибну, я кончаюсь, я ухожу прочь. Сейчас ты останешься один навек в необъятном пространстве и будешь бродить по его бескрайним пустыням без товарища, без друга, потому что ты — только мысль, единственная мысль на свете, и никому не дано ни разрушить эту одинокую мысль, ни истребить ее. А я лишь покорный слуга твой, я дал тебе познать себя, дал обрести свободу. Пусть тебе снятся теперь иные, лучшие сны.

Странно! Как странно, что ты не понял этого уже давным-давно, сто лет назад, тысячи лет назад, не понимал все время, что существуешь один-единственный в вечности. Как странно, что ты не понял, что ваша вселенная и жизнь вашей вселенной — только сон, видение, выдумка. Странно потому, что вселенная ваша так чудовищна и так нелепа, как может быть чудовищен и нелеп только лишь сон…»

Конец повести Твена — предпосылка скрябинских исканий. Разумеется, повести Скрябин знать не мог[66]. И все же время дышало теми же вопросами. Начавшийся двадцатый век обескураживал неожиданным и непривычным ходом событий. В мире многое влечет — и обманывает, ты испытываешь страдание — начинаешь преодолевать его, наталкиваешься на новые, еще более тяжкие страдания. Можно уйти от этого жестокого мира, спрятаться от него и затаиться. Можно стать дерзким, бросить вызов, действовать, действовать, действовать, вопреки всему добиваясь своего, превратив жизнь в сплошное деяние.

Скрябин делает и то и другое одновременно. Он горит творчеством, сочиняя даже тогда, когда не уединяется в кабинете, а находится на людях, сочиняя не только свою музыку, но и мысль о ней. Он ищет пути преодоления того, что существует «не так, как должно». И он же прячется в солипсизм, подобный «твеновскому». В иные минуты своих «штудий» он мог бы повторить за ангелом по имени Сатана:

«Нет Бога, нет вселенной, нет человеческого рода, нет жизни, нет рая, нет ада. Все это только сон, замысловатый, дурацкий сон. Нет ничего, кроме тебя. А ты — только мысль, блуждающая мысль, бесцельная мысль, бездомная мысль, потерявшаяся в вечном пространстве».

Но пребывать в таком состоянии — тоже не радостно. Позже в заметках Скрябина мелькнет: «Я один — какой ужас!»

Философские записи Скрябина 1904 года — записи ребенка, у которого нет «своего Сатаны», чтобы спрашивать его о смысле жизни. Скрябин спрашивает книги. Отталкиваясь от них, переводит полученные мнения на свой язык, начинает сам себе отвечать и… остается в состоянии вопроса. На тезисе «мир есть мое представление» вопрос не решался. Через два года он оставит запись:

«Личное сознание есть иллюзия, происходящая, когда универсальное или индивидуальное сознание отождествляет себя с низшими принципами, с телом и со всем, что связано с ним, то есть с орудием деятельности (тело есть орудие деятельности)».

С личного «Я» начать было невозможно. Деятельность как таковая предшествует личному «Я».

В записях, сделанных у берегов Женевского озера, мы такого решения не обнаружим. Но записи —.лишь вопросы. Они не заканчиваются, они обрываются. Ответы приходили из музыки. Первым объемным «сводом» философских идей и стала «Божественная поэма».

* * *

Об этом сочинении было написано много, оно притягивало исследователей и критиков, с него легче было начать расшифровку скрябинского «философско-музыкального» языка.

То, что «Божественная поэма» тайно указывала на знаменитую «Божественную комедию» Данте, нельзя было не заметить[67]. Сознательно ли Скрябин «указал» на бессмертное произведение великого итальянца или его просто — помимо сознания — «повело» в эту сторону? Второй вариант почти невероятен: при «незнании» Данте слишком многие совпадения становятся трудно объяснимыми. Впрочем, Скрябин знал «откровение» музыки, оно могло диктовать это сходство.

Поэма Данте и по сию пору удивляет поразительной стройностью формы. Каждая песнь написана терцинами, трехстишиями с перемежающимися рифмами: средняя строка каждой терцины рифмуется с двумя крайними строками следующей. Число 3 лежит в основании этой стихотворной формы. Но оно пронизывает и всю поэму Данте. Три части — «Ад», «Чистилище», «Рай»; описание каждого из этих «потусторонних миров» состоит из 33 песен (троичность плюс «удесятеренная» троичность). Еще одна песнь, самая первая, «вводящая» в поэму («Земную жизнь пройдя до половины…» и далее), помещена в начале первой части («Ад» уже «сквозит» в земной жизни), но собственно «Ада» она еще не касается. Истинная архитектоника произведения может быть выражена арифметическим тождеством: 1 + (3 + 3 х 10) + (3 + 3 х 10) + (3 + 3 х 10) = 10 х 10.

Числовая символика «Божественной комедии» восхищала не одно поколение ее ценителей, здесь «троичность» соединилась с «десятичностью», числа 3 и 10, содержащие глубинную, не только математическую противоположность, разрешались в поэме Данте в высшее числовое единство.

Есть ли хотя бы что-либо подобное в Третьей симфонии Скрябина? Полная картина числовой символики «Божественной поэмы» требовала бы невероятно дотошного исследования. Но «троичность» в ней присутствует и, конечно, не только в названии. Здесь есть вступление (некое подобие первой песни «Божественной комедии») и три части — «Борьба», «Наслаждения», «Божественная игра». Высшее единство скрябинской поэмы достигается самыми разнообразными средствами: части следуют без перерыва, они не «составляют» симфонию, по каждая «подразумевает» две другие, «сливается» с ними. Связывает воедино поэму и тема вступления, которая ее «открывает», проходит — в том или ином виде — по всем частям симфонии и венчает се. Есть и другие «связующие» элементы этого произведения, важнейший из которых — интонационное родство различных тем. Но есть и еще одна сторона этого произведения, которая усиливает взаимозависимость тем — и вступительной, и главной, «полетной», из первой части, и «зачарованной» из второй, и быстрой, «победной», из третьей, как, впрочем, и многих других. Симфония Скрябина — не только музыка, но и философия. Метафизика здесь переплелась с музыкой, вошла в ее плоть и кровь.

…Начало симфонии. Вступление или «Интродукция». Медленные тяжелые, «утвердительные» шаги и — как ответ — возглас труб. «Я есмь!» — так Скрябин словами передал эту тему, назвав ее «Темой самоутверждения».

Как много говорили о ее «богатырской поступи», о «торжественно-волевом» характере, о запечатленном в ней «титанизме», «гордости и мощи», как много было сказано и о ее «двусоставности», музыкальном «диалогизме»! Но «двоичность» эта — не только музыкальная. Она несет на себе и другой смысл.

«Двусоставность» темы и «двусловность» выражения: «я есмь» — не случайное совпадение. «Я есмь!» — утверждение. Если его разбить на субъект и предикат (как говорят логики) или на подлежащее и сказуемое (как говорят языковеды), то грузные, твердые шаги — это «Я» (подлежащее, «субъект»), а утверждающий возглас — «есмь» (сказуемое, «предикат»). И вступительная «тема самоутверждения», и сама интродукция — не только музыкальная основа симфонии, но и некое подобие первых краеугольных положений философской системы. С «Я» начинали Декарт, Беркли, Юм, Фихте…

«Я есмь!» — и ответом на это утверждение — вниз слетают звуки струнных. В главной теме чувствовалась некоторая «противопоставленность» субъекта и предиката, теперь всему «тезису» отвечает «антитезис»: восхождению «Я есмь» (рисунок темы сложен, он имеет необычное «лицо») — простой волнообразный спуск.

Лицу противопоставлено что-то «общее», без выраженного индивидуального начала. За «Я» следует «не-Я». Эти не только интонационные, но и смысловые контрасты подчеркнуты и оркестровкой. «Тема самоутверждения» отдана по преимуществу голосу духовых, в ответе — преобладают голоса струнных. Впрочем, контраст оркестровки запечатлен уже внутри «темы самоутверждения»: волевая «поступь» отдана четырем фаготам, тромбону, тубе, виолончелям и контрабасам, призыв — трубам.

Сколь обычны упреки Скрябину, что он писал «клавиры», а потом не совсем удачно их оркестровал, и это отразилось в «глуховатом» звуке первой части темы самоутверждения (особенно — у тромбона). Но этот «глухой» звук и нужен был композитору, чтобы ярче прозвучал «призыв» труб[68]: контраст «субъекта» и «предиката», «Я» и «есмь» — одна из основ драматургии Третьей симфонии. Этот принцип лежит в основании скрябинской мысли о мироздании.

Путешествие по музыкальному произведению… Вслушиваясь в музыку с партитурой в руках, вдруг улавливаешь: в начальном постулате «Я есмь!» первично вовсе не подлежащее («Я»), а сказуемое («есмь»). «Тема самоутверждения» проходит по всей симфонии, но возглас труб способен обособиться, звучать и без «поступи» «Я». И если «Я» проводится лишь в «утвердительных» эпизодах поэмы, то «есмь» — везде и всюду, «есмь» звучит чаще и настойчивей, врываясь в различные музыкальные эпизоды, то будто напоминая о себе, то «переламывая» движение музыки, то давая ей новые силы. Этот зов пронизывает все части, иногда укорачиваясь до ритмически «пульсирующей», повторяющейся одной ноты: длинная — короткая — длинная, и становится «энергетическим полем» симфонии: все так или иначе рождается от «есмь», от этого волевого начала Вселенной.

«Я»? В нем нет самодостаточности. Один из самых трагических эпизодов «Борьбы» начинается почти с торжества. Музыка движется к кульминации, к полету и ликованию, — и вдруг, в одно мгновение, срывается вниз. «Грозный обвал» — так назвал этот момент композитор. Но за «обвалом» возникает та пустота, которая непреодолима: «Дух» сорвался в пропасть, в «музыкальную преисподнюю». Это миг утраты всего: счастья, надежд, собственного «Я». И первое, что вызывает музыку к жизни, — далекий, еле слышимый возглас: «есмь»… «есмь»…

(Эпизод, заслуживающий особого внимания. Лишь после «есмь» главная тема первой части, ранее — полетная и стремительная, а теперь — отяжелевшая, «измученная», но и более похожая на шаги «Я» в интродукции, — встает. Поднимается трудно, через силу, и «рвано», «спотыкаясь» — продирается сквозь шквал слетающих и почти сметающих ее звуков: «восхождение» идет наперекор «ниспадению». Зов «есмь» здесь словно бы «воскресил» эту тему, воскресил и «Я» после почти полного его исчезновения.)

Когда он переиграл руку — спасло творчество: им самим придуманные упражнения, его новые сочинения, в том числе и для одной левой руки. В «Поэме», когда дух «низвергнут», когда кончилось всякое «Я», всесилен тот же постулат: «действие предшествует сознанию». Если художник терпит крах — только «деяние», «творчество» способно заставить его подняться и обрести себя.

Скрябина часто упрекали в солипсизме, в том, что он ничего не видит кроме собственного «Я». На самом деле «Я» в его творчестве — вторично; изначально и повсеместно звучит именно «делание», «творчество». Оно — неизбывное начало мира, оно и пробуждает к жизни всякое «Я». Только ощущая в себе творческое начало Вселенной, соприкоснувшись с мирозданием (изначальным Творчеством), «Я» начинает чувствовать в себе утверждающее «есмь». Композитор не зря изучал немецких классиков философии, учивших за явлением открывать сущность, начинавших с одного тезиса, приходивших к его противоположности и добивавшихся синтеза, соединения того, что поначалу казалось взаимоисключающим. Симфония строится и по музыкальным законам, и по законам логики, причем той, которую принято называть «диалектической». Начальный тезис симфонии «Я есмь» опровергается всею ее музыкой, переворачивая тезис: «есмь Я». «Я есмь» — это видимость, «есмь Я» — сущность: «есмь» дает жизнь «Я». Но утверждая в конце симфонии изначальное «Я есмь» (последнее проведение «темы самоутверждения»), Скрябин дает еще более «полное» понимание этой «диалектики»: изначально (это кажимость) именно «Я» лежит в основе мироздания, после «Борьбы» и «Наслаждений» оно вдруг осознает, что творчество как таковое — из-начальнее, непреложнее, но дойдя до «Божественной игры», погрузившись в самое творчество, «Я» сливается с «есмь» в единое целое, явление и сущность перестают быть «противоположностью», они пережиты и поняты.

О чем «повествует» скрябинская «Поэма»? О том, что мир узнается через творчество. Начиная творить, ты начинаешь «звучать в унисон» с мирозданием. В мгновение творчества ты равен Вселенной. Но прежде, чем ты сможешь достигнуть «Божественной игры», нужно пройти и Ад «Борьбы», и Чистилище «Наслаждений». Первая часть столь драматична, что, вне всякого сомнения, здесь нашли выражение вполне реальные, а не «воображаемые» страдания, как пытался внушить Борис Шлёцер. Земная, реальная жизнь — это и есть «Борьба», и она же — «Ад» для художника. (Шаги «Я» проходят по этой части девять раз, — совпадение, или Скрябин действительно хотел изобразить хождение «Я» по девяти кругам Ада, описанным Данте?) Драма первой любви к Наташе Секериной, драма творческая, когда он переиграл руку и в какой-то момент думал, что ему уже не придется выступать со своими произведениями, драма самопознания… — все это запечатлелось в звуках в преображенном виде.

Но выход из «Ада» еще не дает оснований для торжества. В части «Наслаждения» исполнители часто видят «отдых от бури и тревог» и «упоение жизнью», пытаясь найти подтверждение в самой музыке: отчетливо слышимому шелесту леса, щебету, соловьиным трелям. И все же шаги «Я» ни разу не появляются в этой части, различимо иногда только «есмь». Земные «наслаждения» — не отдых, а соблазн. Звуки живой природы, мелодическая истома — в них растворяется личность. Она теряется в наслаждениях. Если в 1-й части «Дух» низвергался в пропасть от сокрушительного удара судьбы и после — поднимался для новых испытаний, то здесь, в «Чистилище», «Дух» теряет себя, доходит до «самоутрачивания».

Так, герой Блока из поэмы «Соловьиный сад» попадает в зачарованное состояние, почти не в силах проснуться:

Вдоль прохладной дороги, меж лилий,

Однозвучно запели ручьи,

Сладкой песнью меня оглушили,

Взяли душу мою соловьи.

Чуждый край незнакомого счастья

Мне открыли объятия те,

И звенели, спадая, запястья,

Громче, чем в моей нишей мечте.

Опьяненный вином золотистым,

Золотым опаленный огнем,

Я забыл о пути каменистом,

О товарище бедном своем.

Преодолев испытания судьбы, нужно превозмочь и другое испытание — наслаждением. Для «Рая», то есть для свободного творчества, нужно «очиститься» от телесных вожделений. Художник должен освободиться из рабской «зачарованности».

Зато когда «дух» вырвался из плена — он может не просто «творить», но и воспоминания о самом тяжелом прошлом сделать частью этого творчества. В 3-й части, в «Божественной игре», есть эпизод, где снова проводятся основные темы 1-й и 2-й частей поэмы[69]. Преодолев же земные испытания и земные соблазны, «Дух» достигает своих подлинных вершин.

Тезис — антитезис — синтез. Такова последовательность частей симфонии. Без 1-й и 2-й частей невозможна и 3-я. Без преодоления, без воли, без «есмь» невозможно творчество. Но вместе с тем то, что раньше было испытанием, звучало «тревожно» или «истомно», в финале звучит с торжеством и ликованием.


«Победность» в Третьей симфонии. Композитор сам настолько сроднился с этим состоянием, что и жил так, как диктовала его музыка: проповедовал «Мистерию», тот лелеемый им замысел, от которого веяло «божественным, грандиозным»[70], заражал своей радостью других, сам же, как ребенок, отдавался этой радости полностью, не замечая горестного состояния жены, чрезмерного — до неестественности — преклонения Татьяны Федоровны, и даже впадал в счастливое мальчишество.

Об этой «победности», которая просто клокотала в Скрябине, не давая ему ни минуты сомнений, вспомнит и Морозова:

«К нам в Нион Александр Николаевич не мог, к сожалению, часто ездить, так как мы жили на противоположном берегу озера. Нужно было садиться на пароход и пересекать озеро, что брало много времени и отрывало его от работы. Когда он приезжал к нам, то мы занимались и он часто играл сам. Потом гуляли по нашему парку, который удивительно живописно спускался с высокой горы, где стоял дом, к самому озеру, где в голубой прозрачной воде плавали красные и золотистые рыбы. Александр Николаевич очень любил побежать быстро-быстро по тенистой аллее и, отбежав далеко, высоко подпрыгивал. Это соответствовало его настроению, которое можно было бы определить как стремление к полету! Издали он мне казался каким-то Эльфом или Ариэлем из Шекспира, так легко и высоко он взлетал!»

Он был полон энергии, был полон ликующего «есмь!», которое произвело на свет его «Божественную поэму» и само же и запечатлелось в ней.

Художник рождал произведение. Произведение преображало его. Оно и было то «есмь», которое давало жизнь его «Я». Здесь тоже — сначала было «есмь», мировая энергия, произведение (пусть только в замысле), потом — «Я», личность, художник. Сначала — божественный глагол, потом — тот, в чьи уста он вложен.

Но лишь Божественный глагол

До слуха чуткого коснется…

Эхо пушкинских строк затвердело в «мета-звуках» скрябинского сочинения. Преображения «Я», превращение его в Творца начиналось не с самоощущений, но с Божественного глагола.

«В начале было Слово, и Слово было у Бога, и Слово было Бог», — так начинается Евангелие от Иоанна. «В начале было дело», — произнес Гёте в «Фаусте». Но Божественный глагол включает в себя «дело», мир творился Божьим Словом. Не потому ли Пушкин дал формулу: «Слова поэта — уже есть его дела». И у Скрябина «слово» и «дело» сливаются в едином «есмь», в самом акте творения.

Если еще раз взглянуть на «сказанное» Скрябиным в «Божественной поэме», мы увидим ее отличие от предыдущих симфоний не только в плане музыкальном. Скрябин каждую симфонию хотел закончить «светом», радостью. Ни в Первой, ни во Второй (что он сам признавал) этого ему в полной мере сделать не удалось. Третья симфония принесла эту радость. Но удалось передать ее лишь тогда, когда он передал вместе с тем и главное ощущение своей жизни: это не просто «радость», но радость творчества.

3-я часть симфонии — «Божественная игра» — и «повествует», как художник творит из своей жизни, преображая ее. Так, главная тема 1-й части, полная тревоги, взволнованности, преображается через «Я есмь» в главную тему 3-й части, символ свободного творчества; тема наслаждений, зарождаясь в 1-й части, чувственно «расцветает» во 2-й и преображается в ликование в 3-й. Так художник создает из «эмбрионов» настроений целостное переживание.

На его долю выпадают страдания (1-я часть), чувственные соблазны (2-я часть). И он должен «переступить черту» всего земного, освободиться от него. Художник не отрекается от прошлого, даже вспоминает (главные темы «Борьбы» и «Наслаждений», то есть «Ада» и «Чистилища», которые «вспоминаются» в 3-й части, в скрябинском «Раю»). Но вспоминает уже творец, «освобожденный» от земных страстей, используя пережитое как «материал» для творчества, как один из «элементов» создаваемого художественного мира. Трагедия переживается не как «удар судьбы», но как наслаждение. Земные страдания для того, кто дошел до «Божественной игры», превращаются в радость творчества. «Борьба», «Наслаждения», «Божественная игра» действительно соответствуют дантевскому «Аду», «Чистилищу» и «Раю». Но, сопоставляя «Божественную поэму» с «Божественной комедией», видишь, как Скрябин перетолковал дантевское восхождение от «мрака» к «свету».

В первой части «Божественной комедии» Данте описывает, как он, водимый Вергилием, проходит по девяти кругам Ада. Во второй поднимается по Чистилищу. В третьей ему открывается Рай. Здесь его водитель — возлюбленная Беатриче, в земной жизни прожившая недолго и ушедшая в мир иной совсем молодой. Любовь к ней, которая живет в сердце поэта и после смерти возлюбленной, становится «во главу угла» мироздания Данте. Он, путешествуя по загробному миру, «познал» и глухие бездны Ада, и сияющие сферы Рая, где он возносится на неописуемую высоту. Последняя строка венчает не только поэму, но и все мировоззрение поэта: «Любовь, что движет Солнце и светила».

И Владимир Соловьев, и его друг (как и друг Скрябина) Сергей Трубецкой чувствовали в этой формуле универсальный закон мироздания. Чувствовал этот закон и Скрябин, для которого все «части» мироздания движимы в конечном счете любовью к Единому. Третья симфония — в этом ряду. Но, подчеркивая силу деяния, она говорила и о другой любви. Творчество — это и есть любовь, любовь к будущему созданию. Творчество — то начало, из которого мир возник, и та сила, которая призвана преобразить его. «Божественная поэма» — итог философского мировоззрения Скрябина, первая его «философская система», которую он попытался выразить музыкальным языком. Но есть и другая сторона этой музыкофилософии, ее «изнанка».

* * *

«Олимп — улыбка бога; слезы — род людской». Этот орфический афоризм вспомнил Вячеслав Иванов, когда писал о драмах на античные сюжеты своего современника Иннокентия Анненского. И добавил: «Отношение между двумя мирами таково, что гибель и казнь на земле равны благословению от богов, горькое здесь — сладкое гам. Самоутверждение в личности ее божественного Я разрывает ее связи с землей и навлекает на нее роковую кару: но там, в божественном плане…»

Сам Иннокентий Анненский о блаженном мире богов, который «смотрит» на земные беды, скажет устами Гермеса из драмы «Лаодамия»[71]:

…Нам интересен пестрый

И шумный мир. Он ноты нам дает

Для музыки и краски для картины:

В нем атомы второго бытия…

И каждый миг, и каждый камень в поле,

И каждая угасшая душа,

Когда свою она мне шепчет повесть,

Мне расширяет мир… И вечно нов

Бессмертному он будет…

Вспомним скрябинские записи! «Я» страдает даже в мире, который им же и создан, поскольку без волнений, тревог, несчастий вечная жизнь станет однообразным довольством, то есть худшим в мире наказанием.

Но Скрябин не просто «показал» в симфонии преображение земных страданий в «ноты для музыки» богов, «Ада» — в «Рай»[72].

Боги улыбаются, когда люди плачут. «Божественная поэма» «восходит» от людских страданий к радости творчества. Композитор и сам захотел уйти навсегда в «Божественную игру», сам попытался стать небожителем.

«Земную жизнь пройдя до половины,

Я оказался в сумрачном лесу…»

Почти это же устами Данте мог сказать до Третьей симфонии и Скрябин. Для Данте середина жизни — 35 лет. Для Скрябина — 33, возраст Христа. К этому возрасту он и подошел в 1904-м. Середина жизни, ее «сумрачный лес» — это начало восхождения. Преодолеть сумрачность, начертать путь к свету — вот была его задача. И спешил он с «Божественной поэмой» не только потому, что диктовали сроки и обязательства. До Рождества, до своих 33 лет, он должен был дать и свое «Евангелие», свою «Благую весть».

Сам он настолько вжился в «Божественную поэму», что, купаясь в «божественном», утратил всякую человеческую осторожность. Но — как прикоснувшийся к небожителям — стал обостренно чувствовать свою судьбу.

Анненский, великий лирик и выдающийся ученый, в котором пересеклись глубокое знание античности и любовь к художеству, последнюю драму, «Фамира-кифаред», написал тоже на античный сюжет. Здесь, словно предчувствуя свою судьбу, а еще более — судьбу собратьев, поэтов-символистов, изобразил, чем заканчивается попытка «достичь миров иных». В античный сюжет он вложил свое понимание поэзии, музыки, искусства вообще.

Фамира, которого эллины считали наряду с Орфеем зачинателем эпической поэзии, славился игрой на кифаре. Среди земных соперников он не имел равных. Дерзкий кифаред отважился бросить вызов Музам. За поражение он готов заплатить любую цену, в случае победы — хочет стать их возлюбленным. Уступившего в состязании Фамиру Музы лишили музыкального дара и ослепили.

Этот сюжет у Анненского прочерчен и сложнее, и тоньше. Фамира тянется к музыке неземной — именно поэтому хочет состязаться. Но, услышав ее, он еще до вступления в борьбу осознает свое поражение. Его лишают музыкального дара. И сам Фамира, желая из последних сил «удержать» воспоминание о божественных звуках и поняв, что высшее наслаждение для него ушло безвозвратно, лишает себя зрения.

«Фамиру» Анненского можно прочитать и как предсказание судеб русского символизма: пытаясь достичь высшей реальности, символисты лишь ослепляют себя. Но можно прочесть и как предостережение всякому, кто хочет приблизиться к миру «небожителей».

«В «Фамире», — комментирует эту драму Вячеслав Иванов, — в моменты последней катастрофы судеб человеческих мы видим глядящийся с небес в зеркало мира эфирный лик улыбающегося Зевса. Поразительный образ! Знает ли благой отец богов и людей, что все эти дольние боли и гибели суть только пути к возврату в отчий дом преображенного страданьями человека — Геракла, или освобожденного Прометея, с ивовым венком мира на голове и железным кольцом покорности на руке? Или же это просто юмор, ирония небожителей над человеком?..»

Скрябин «перешел» черту земного. В «Божественной поэме» он рассказал о действительных страстях жизни и перешел к «божественной игре». Третья симфония — это был и рассказ о своей миссии. Пока Скрябин лишь говорит: я способен играть живыми страстями, потому что я уже прикоснулся к иному миру.

Но Фамира, коснувшийся иного мира, выжег себе глаза. Что ждало Скрябина на этом пути? Всякого смертного, по-настоящему коснувшегося «миров иных», ждет возмездие. Скоро его дыхание ощутит и Александр Николаевич Скрябин.

* * *

В Париж он приехал в ноябре и пробыл там, вдали от семьи, до конца года. Желтые парижские туманы, поиски жилища, хлопоты по устройству концерта, все новые и новые знакомства, странная, «двойная» жизнь его сердца, творчество — все переплелось, спуталось, скомкалось. Внешняя жизнь «небожителя» полна нелепой суеты и душевной «сутолоки». Но это лишь «верхний слой» бытия композитора. В глубине — ощущение перемены: он живет, «как хочет», он полностью раскрепощен. И в этой «нечеловеческой» свободе — и то очарование, которое испытывают его собеседники, и — пока едва различимая, но скоро ставшая явью «нечеловеческая жуть».

10/23 ноября он пишет жене в Везна:

«Еду и все думаю о тебе, моя дорогая, хорошая Жученька! И ночь эту плохо спал из-за тебя же! До тех пор не успокоюсь, пока не получу от тебя приятную весточку, пока ты не напишешь, что ты умница и ведешь себя хорошо! Пора тебе стать человеком и взять себя в руки. Смотри, кругом у всех сколько неприятностей, даже несчастья, и все-таки не только находят силу перенести, но еще и радуются!»

Попытка расстаться с женой по-хорошему. Она чувствует, что их семейной жизни приходит конец, нервничает, тоскует, у нее опускаются руки. Он тоже понимает, что шаг его в сторону от семьи может быть опрометчив. Да, какое-то время он будет присылать деньги, но ведь его семье — жене и детям — нельзя надеяться только на это. Вера Ивановна должна обрести самостоятельность, и он готов всеми силами помочь: «Будь паинька, моя дорогая, хорошая! Советую тебе тотчас же приняться за свое исправление. Во 1-х, начни серьезно заниматься. Меня теперь нет, тебе никто не мешает. Сделай расписание на все часы дня, причем 3 1/2 а еще лучше 4 удели на игру. Также читай непременно. Можешь абонироваться в библиотеке и брать, что тебе нравится. Это недорого стоит, да сколько бы ни стоило. Часа 2 в день гуляй. Иногда езди в театр и концерты. Таким образом время пройдет незаметно, а там и я нагряну и сделаю тебе экзамен строгий, престрогий! И снаряжу тебя в концертное путешествие, если захочешь!»

О ее самостоятельных концертах он думает всерьез, потому и проходил с ней, отрабатывал в деталях «произведения Александра Скрябина». Тем более что Вера Ивановна — замечательная пианистка, она сможет «показать себя». На следующий день он снова шлет свои наставления, тревоги, радости: «Напиши же, Жученька, напиши поскорее, моя душенька, я ни за что не в состоянии приняться, пока не узнаю, что ты чувствуешь себя хорошо и принялась тоже за дело. Помни, милая, работа даст тебе все-все, чего ты захочешь, — и радость, и блеск».

С какой тяжестью на сердце Вера Ивановна должна была читать эти строки! Быть может, глотая слезы, бежала она по наспех написанным фразам, где ее муж выказывал заботу о будущей ее самостоятельности и — значит — будущем одиночестве:

«Ты теперь стала играть совсем иначе, гораздо глубже, зрелее, несравненно музыкальнее. Я все сделаю, чтобы помочь тебе выбраться на дорогу, даже Сафонову напишу специальное письмо о твоих успехах. Какие неприятные дни я пережил! Успокой же меня».

Он явно тяготился ею, тяготился вообще какими-либо обязанностями, вообще своим прошлым. Его несло куда-то в будущее, неизведанное, вряд ли похожее на эти парижские туманы с желтым светом фонарей, но в неразберихе каждого дня пока мало было настоящего света. В его скороговорке и невнятице чувствуется лишь, что он словно куда-то улетает и «заборматывает» свой отлет:

«До свиданья, моя дорогая, дорогая, мой дружок милый, подожди, я тебя вылечу от гноенья, и полетишь ты у меня. Ты и не подозреваешь, какие радости тебя ожидают. Жизнь — колесо; вертится, вертится. Целую тебя, моя прелесть, и милых деток…»

Эти письменные поцелуи «на бегу», этот жуткий афоризм: «жизнь — колесо; вертится, вертится», эта фраза, которую, если не знать хорошо Скрябина, можно было бы принять за издевку: «и полетишь ты у меня».

Жизнь для Веры Ивановны и впрямь была как колесо: все ее интересы вращались вокруг Скрябина, их детей, потому и забросила свои концерты. Он же — летел, не разбирая дороги, летел и не мог остановиться.

В Париже он ищет пристанища. В городе он чувствует себя неуютно, ему не хватает воздуха и тишины, к тому же отели дороги, дороги и квартиры.

Встречается с музыкантами, художниками, вообще «людьми культуры». Пытается что-нибудь узнать о возможности дать симфонический концерт, и суммы, которые он слышит, другого могли бы повергнуть в уныние. Он же — «вертится, вертится», обзаводится друзьями, находит понимание, интерес, желание помочь. Из России приходит сообщение: за 3-ю и 4-ю сонаты ему присуждена Глинкинская премия. Сумма — 500 рублей — не могла разрешить главной трудности, без которой концерт был немыслим. Денег было слишком мало. И, узнав от жены, что Морозова, и без того дававшая ему «стипендию», готова помочь с концертом — исповедуется Маргарите Кирилловне в своих ожиданиях и сомнениях:

«Не думайте, что я рассчитывал на Вашу поддержку, когда ехал в Париж. Но дело в том, что каждый год в ноябре я получал из Петербурга премию за мои сочинения. Премия эта учреждена Беляевым (так называемая Глинкинская). Последние 2 года я получал по 1500 рублей, и у меня были основания думать, что и в этом году мне выдадут столько же. Но случилось иначе, я получил всего 500 рублей. Расходы по устройству концерта (с оркестром) 1700 рублей. Я думал, когда рассчитывал получить 1500, добавить 200 и дать концерт. Видите, я нарочно говорю Вам все подробности, — проще и откровеннее поступить нельзя. Если Вы хотите помочь мне, то я приму Вашу поддержку, но… с большими условиями»[73].

Условия Скрябина просты и очевидны: если сумма эта «стеснит» Морозову, то не надо и никакого концерта, а если эта тысяча рублей возможна, то только взаймы.

В письме к жене о той же Глинкинской премии — совсем иные слова:

«Жученька! Не велика штука бородавка, а все к носу прибавка! И за 500 спасибо! Я не только не удивился, но и не ожидал большего».

На самом деле — вряд ли вообще что-либо «ожидал» или «не ожидал» в эти дни. Теперь, после «Божественной поэмы», судьба вела его, и Скрябин предчувствовал, что концерт так или иначе, а все же как-нибудь «устроится». Надо лишь добыть известности, побольше покрутиться среди музыкантов. Здесь, с неизбежностью, он не мог не испытать разочарований. «Да, Россия — это страна музыки, — слышит он от французов, — там теперь много больших музыкантов. И первое место принадлежит, конечно, Глазунову».

Что пробуждалось в нем, когда звучал этот панегирик Александру Константиновичу? Уязвленное самолюбие? Снисходительность к мнению тех, кто столь «глух» к музыке? Надежду в скором времени все поставить на свои места, чтобы Франция узнала, наконец, и Скрябина? Скорее всего — легкую иронию «небожителя», взирающего с космических высот на бестолковое «искание истины» маленьких жителей Земли.

Он мотается по Парижу и пригородам, желая найти, наконец, сносное — тихое, удобное и недорогое — пристанище и, устав от поисков и ненужных трат и нехватки времени, въезжает в дорогой отель на Елисейских Полях. Успевает сходить в оперу и послушать «Валькирию» (отзыв в письме к Татьяне Шлёцер показывает, сколь далеко он отошел от Вагнера: «Впечатление совершенно такое же, как и от «Зигфрида». Намерение всегда выше исполнения. Как и в «Зигфриде», есть 2–3 момента очаровательных, все остальное ужасно скучно»). «Глушит» письмами тоску Веры Ивановны, и его ласковые обращения — из письма в письмо, — составленные вместе, похожи на «заговор»: Жука, Жуча, Жученька, Жучерынька, Жучок! Уговаривает и возлюбленную, и за его увещеваниями — все то же стремление «напитать» ее своей энергией и уверенностью: «Танище, мое хорошее, дорогое! Зачем такое малодушие! Слезы! Как не стыдно!! Я допускаю только слезы жалости. Будем бороться с пошлостью, действовать, а не предаваться унынию. Мы всегда вместе, не забывай этого!»

В своих посланиях к любимой «Танюке» он чудит совершенно по-детски: старательно меняет почерк, чтобы не вызвать на ее голову новых упреков со стороны родственников, которые с неодобрением наблюдали за увлечением племянницы. Но «детская конспирация» Скрябина оборачивалась одними неприятностями. Постоянно думая о почерке, он забывал наклеивать марки на конверты, и вместо косых взглядов родственников Татьяна Федоровна вынуждена была встречать их ворчливые придирки, поскольку за письма рассеянного влюбленного им приходилось еще и доплачивать.

С Татьяной Федоровной Скрябин делится и творческими переживаниями.

«Какой дивной красоты монолог я сейчас записал. Танюша, зачем ты не со мной! А впрочем, так лучше. Когда мы увидимся, сколько будет нового тебе показать! Я опять поднят необъятной волной творчества на такую высоту! Я задыхаюсь, я блаженствую, я дивно сочиняю. Время от времени я отрываюсь от работы, чтобы подумать о тебе и хотя мысленно поделиться с тобой.

Знаешь, чем я теперь занят? Я вырабатываю новый стиль, и, какая радость, выходит так хорошо! Помимо содержания, самый размер возбуждает; иногда это действие до такой степени сильно, что кажется, будто содержания и не нужно. Воображаю, что будет в соединении с музыкой!»

Он пишет поэтическую часть будущей «Поэмы экстаза». Он упоен. Его сочинение возбуждает в нем невероятный подъем. Если бы он знал, как бледно, вычурно и странно будет выглядеть его поэзия рядом с настоящей, музыкальной «Поэмой экстаза», которой только еще суждено появиться…

Вероятно, поначалу он стремился к соединению своей музыки и своих стихов. Почему он откажется от этой идеи? Посмотрит позже на свое поэтическое творчество более трезвым взглядом? Или поэтический текст слишком «теснил дыхание» его музыке, ритмы которой будут и разнообразнее и свободнее ритма его стихотворной поэмы? Впрочем, и стихи эти претерпят немало изменений, прежде чем автор посмеет их опубликовать[74].

В декабре в Париж приезжает Татьяна Федоровна. Скрябин не знает, сколь заметные перемены в своей жизни ему придется пережить. Пока он все еще «в полете» и «вертится», излучая свои творческие чаяния на окружающих. «Все это время я, как угорелый, слонялся по разным местам», — пишет он Вере Ивановне. И тут же — о швейцарском композиторе Доре, который страшно Скрябиным заинтересован, который таскает русского музыканта по своим знакомым, стараясь всячески их заставить обратить на него внимание. «Третьего дня, — пишет Александр Николаевич, — я вышел с ним из дому в 11 часов утра и вернулся только в 1 ночи. Все время вместе, утром у организатора, потом завтрак, потом в магазин Belon, исполнение 3-й симфонии композиторам (20 человек), потом обед у француза-художника (не знаю даже имени его) и, наконец, концерт, где я встретил массу знакомых».

Нескончаемые визиты, обеды, выступления — изо дня в день. Его «заряженность» философскими идеями действует не менее сильно, нежели музыка. И в письмах мелькают имена и лица, слышатся отголоски его разговоров. «Премилый» виконт де Жизак готов предоставить русскому музыканту-философу зал для чтения лекций, предлагает сотрудничать в журнале и не только печатать статьи, но и вести философский отдел. Семья русских помещиков, приехавшая в Париж из Владимирской губернии, заинтересована идеями своего соотечественника. «Они до такой степени были любезны, что вышли все трое провожать меня на лестницу, причем Машенька несколько раз повторила, что других мужчин она даже и в переднюю никогда не сопровождает. Пристали, чтобы я познакомил их с моим ученьем. Уже не знаю, много ли они поняли, но восторгались все время».

Встретил он, наконец, и своего будущего антрепренера. Габриэле Астрюк начинает готовить будущий скрябинский концерт, разумеется, не без своей корысти, но и не без воздействия «скрябинских лучей», которыми композитор-«небожитель» одаряет всех и каждого.

Конечно, Скрябин находился в некотором «творческом опьянении», когда торопливо записывал свои впечатления в письмах, но, вне всякого сомнения, отзвуки этого нескончаемого опьянения, «экстаза» чувствовал каждый, соприкоснувшийся с его творчеством и его личностью. В одном из писем жене запечатлелся почти невероятный разговор за вечерним чаем с земляникой у тех же доброжелательных помещиков. Его собеседником оказался русский священник. «Я прямо объявил ему цель моего пребывания в Париже и так заинтересовал его своими идеями, что он непременно поедет в концерт!! Дело кончилось тем, что я его убеждал: батюшка, что Вы делаете, с еретиком так любезны! Он мне ответил: — Это ничего не значит, может быть, я начну громить Вас потом в книгах, а все же то, что Вы говорите, крайне мне интересно и симпатично! — по последней цели (общий расцвет, общее благо). Ну, одним словом, до полуночи заболтались».

Что мог услышать «симпатичного» из уст «еретика» Скрябина представитель Русской православной церкви? Может быть, он почувствовал, что в замыслах этого странного чудака есть не только «ересь», но и правда! «Общий расцвет, общее благо», — вскользь брошенная фраза почти не раскрывает сути, но, вернее всего, священник узнал в этих мечтаниях музыканта идею соборности, потому и захотел побывать на концерте, чтобы услышать, как она может воплотиться не в церковном хоре, а в симфонической музыке.

Из Парижа Скрябин с грузом не до конца разрешенных забот о предстоящем концерте выехал к семье на следующий день после дня своего рождения и русского Рождества. Татьяна Федоровна остается в Париже. Она нездорова, и потому за ней следит их со Скрябиным общая знакомая, певица Флоренция Скарборо. Перед отъездом Скрябин спешно пишет возлюбленной маленькое письмецо:

«Не могу покинуть Парижа, не написав тебе несколько слов привета, дорогая Танюронька! Все время думаю о тебе и очень беспокоюсь о твоем здоровье. Будь паинька, моя радость, береги себя! Скажи Флоренции, чтобы она как можно скорее написала мне, если можно, то сегодня же. До свиданья, милая, прости, что пристаю к тебе все с одним и тем же, но я не могу ни минуты быть спокойным, пока ты не поправишься». — Но вслед за «упоенными» строками — отрывистое, торопливое: «Страшно спешу, боюсь опоздать на поезд».

Он едет в Везна, надеясь получить от Веры Ивановны согласие на развод. И Вера Ивановна, столько времени прожившая в одиночестве, много передумавшая, похоже, склоняется к мысли, что пора ей стать независимой от мужа.

Уже на второй день из Швейцарии в Париж летит письмо: «Могу тебя очень порадовать. Все складывается великолепно! Гораздо лучше, чем можно было ожидать». «Великолепно» — это не только о Вере Ивановне, но и о полученной весточке от Астрюка. Импресарио сообщил, что Артур Ни-киш готов дирижировать новым произведением Скрябина. О жене — в другом письме: «Вчера проговорили до 2-х часов ночи. Вера вершит чудеса твердости и благоразумия. Она, конечно, сделает все, как я захочу. При свидании расскажу тебе обо всем подробно».

Чтобы отправлять свои письма, Скрябин из Везна идет в Женеву пешком: расписание трамваев кажется ему до невероятного нелепым. Но во время этих маленьких путешествий он напитывается уверенностью в своем будущем и дышит восторгом:

«Как жаль, что ты не со мной, дорогая! Швейцария зимой нисколько не хуже, чем летом. Это такая тонкая игра нежнейших цветов. Линии гор почти неуловимы, все в голубой дымке. Все намек, все обещание, все мечта. А какой воздух!»

Маргарита Кирилловна обещала помочь деньгами в организации концерта, Вера Ивановна склоняется к разводу, Татьяна Федоровна преданно ждет его в Париже. А главное — он опять ощущает, что способен предаться «божественной игре». В нем звучит будущая «Поэма экстаза». Как она зарождалась — можно прочитать в письме к Шлёцер:

«Танюко, скоро двенадцать часов. Все спят. Я сижу один в столовой и сочиняю. То есть, вернее, в тысячный раз обдумываю план моего нового сочинения. Каждый раз мне кажется, что канва готова, вселенная объяснена с точки зрения свободного творчества и что я могу, наконец, стать богом, играющим и свободно создающим! А завтра, наверное, еще сомнения, еще вопросы! До сих пор все только схемы и схемы! Боря пришел бы в ярость! Но иначе нельзя! Для того громадного здания, которое я хочу воздвигнуть, нужна совершенная гармония частей и прочный фундамент. Пока в моем мышлении не придет все в полную ясность, пока не будут объяснены все явления с моей точки зрения — я не могу лететь. Но время это приближается, я чувствую. Милые мои крылышки, расправляйтесь! Вы понесете меня с безумной быстротой! Вы дадите мне утолить сжигающую меня жажду жизни! О, как я хочу праздника! Я весь желание, бесконечное! И праздник будет! Мы задохнемся, мы сгорим, а с нами сгорит вселенная в нашем блаженстве. Крылышки мои, будьте сильные, вы нужны мне! О, как вы мне нужны!»

«Милые крылышки» — это его «Танюко». «Боря пришел бы в ярость!» — это о Борисе Федоровиче, которого, видимо, смущало стремление Скрябина «вычислять» контуры своих больших произведений. «Мы сгорим, а с нами сгорит вселенная» — самоощущение, столь созвучное символистам. «Вселенная объяснена» — этого требует каждое новое произведение, — после предельной ясности можно будет браться за «Мистерию». И все же главное — предчувствие большой радости от будущего произведения: где-то, в «идеальном плане», оно уже существует.

Но через несколько дней, покинув семью и возвращаясь к Татьяне Федоровне, он из Женевы пишет Морозовой письмо, полное смятения: «Я ужасно мучаюсь, мне кажется, что я совершил нечто ужасное! Пожалуйста, милая, хорошая моя, лучше ничего не делайте, только не думайте обо мне дурно!!»

Это — не просто чувство человека, бросившего жену и детей. Это ужас «Фамиры», испытавшего сладостное прикосновение «миров иных» и шестым чувством прозревшего грядущую катастрофу.

* * *

Его возвращение в Париж, новая карусель знакомств, визитов, домашних концертов — внешне напоминает то же, что было до нового года. Здесь даже больше удач: с Никишем договоренность полная, среди русских в Париже появилось много новых людей и среди них — княгиня Гагарина, урожденная Трубецкая, сестра его старшего друга, Сергея Николаевича Трубецкого. Завершены и несколько фортепианных пьес, две из которых он посылает «на пробу» в Петербург Глазунову, пытаясь выяснить свои отношения с Попечительным советом, который с осени прекратил высылать ему двухсотрублевые авансы. Много сил отнимает корректура Третьей симфонии, за которой он проводит по четыре-пять часов в день: нужно торопиться, чтобы произведение успело прозвучать в концерте Никиша. Визиты утомляют, даже досаждают. Как он признается в письмах Вере Ивановне, «неприятнейшее салонное балабошество в полном разгаре» и «общение с этими, по большей части пустыми и бездарными, людьми очень неприятно и утомительно, но для моего концерта в высшей степени полезно». В письме Морозовой — о том же, с точностью отчета: «Я делаю все возможное для того, чтобы приобрести некоторую известность, и приобретаю каждый день новых знакомых. С невообразимым отвращением играю иногда в салонах, хотя, по правде сказать, до сих пор среди совершенно невежественных людей всегда находилось два или три человека хоть сколько-нибудь понимающих музыку и этим смягчающих неприятность положения».

Но — при всем утомлении и раздражении — он не мог не испытывать удовольствия от того, что его небольшие концерты в этих салонах обретают все большую известность. О Скрябине появляются заметки в газетах. Об одной из них Габриэле Астрюк заметил, что лучшей рекламы вряд ли можно пожелать. Рецензенты не скупились на похвалы и на ожидания:

— Огромный талант композитора сочетается с первоклассным артистическим темпераментом…

— Огромный успех композитора — только прелюдия к триумфу, ожидающему его в следующем концерте, который состоится под управлением дирижера Никиша…

— В программе будут фигурировать различные произведения Рихарда Вагнера и одно произведение высшего художественного интереса, автор которого вызывает любопытство всего музыкального мира. Речь идет о Третьей симфонии русского композитора Скрябина, названной «Божественной поэмой», — грандиозном творении, причудливо переносящем в иной мир и покоряющем своим философским содержанием…

В апреле Скрябин трижды выступает в концертном зале Эрара сначала со своей знакомой американкой, певицей Флоренцией Скарборо, потом — соло, в третий раз — снова со Скарборо. Для Флоренции он даже вспомнил свой давний романс. Впрочем, от роли аккомпаниатора отказался вероятнее всего не потому, что она могла показаться ему «подчиненной», но для того, чтобы не играть сочинений других композиторов, которые входили в репертуар певицы. Концерты не принесли больших сборов, но имя Скрябина уже не было «малоизвестным».

В начале мая Татьяна Федоровна Шлёцер уезжает ненадолго к родным в Брюссель. Не успел Скрябин с ней расстаться, как в Париже объявился Василий Ильич Сафонов. Прежние трения как-то легко были забыты. Скорее всего отсутствие Татьяны Федоровны, которая испытывала к Сафонову самые неприязненные чувства, позволило бывшим «музыкальным единоверцам» сойтись вновь. Полного доверия к учителю Скрябин уже не ощущал. Он чувствовал на себе дружеское внимание, и все же что-то настораживало его в Василии Ильиче. Долгие разговоры, какие они вели вечерами, так и остались тайной для будущего, но фраза Скрябина в письме Татьяне Федоровне: «он или ужаснейший подлец, или — чудак!» — говорила о той странности в отношениях между бывшими единомышленниками, которая наступила после ухода Скрябина из семьи.

В это же время Скрябин горит и новым для него идейным увлечением: теософией и книгами Блаватской.

Елена Петровна Блаватская, ушедшая из жизни, когда композитору еще не было и двадцати, прожила весьма бурную жизнь. Россия, Египет, Греция, Малая Азия, Англия, Южная Америка, Индия, Китай, Япония, Северная Америка, Тибет, Центральная Азия… — трудно даже перечислить все места, где успела она побывать. Движимая идеей извлечь из самых разнообразных религий единое сокровенное знание, она была неутомима в своих поисках. Очерки «Из пещер и дебрей Индостана» и «Племена голубых гор» говорили о несомненном литературном таланте Блаватской. Но главные ее работы — по теософии, многотомные издания «Разоблаченная Изида» и «Тайная Доктрина», а также другие книги и многочисленные статьи. Она сумела найти последователей в разных странах, но также и немало противников. Многих современников настораживал в Елене Петровне не столько рассказ о явившихся ей откровениях и ее постоянном духовном общении, — минуя материальные законы, — с тибетскими мудрецами. Смущало ее безудержное стремление утвердить свой авторитет не только многочисленными публикациями и организаторским талантом, но и неожиданными «фокусами», вроде писем с Тибета, падающих с потолка. Впрочем, люди, знавшие знаменитую теософку, говорили о ее редкой искренности и доверчивости, доходившей до безрассудства. Именно эти черты характера и вредили в ее творчестве и ее проповеди.

Скрябина мало интересовала «шумная» сторона жизни Блаватской. Куда более его впечатляло другое. Он был совершенно уверен, что Елена Петровна писала свои труды «в экстазе», будто кто-то свыше ей их диктовал.

Позже Борис Федорович Шлёцер, свидетель смены философских пристрастий композитора, заметит, что влияние теософии было чисто условным, Скрябин всегда в любой доктрине вычитывал свое и только свое. И все же если Энгель говорил, что при личной встрече композитор развивал идеи строительства храма для «Мистерии» или на берегу Женевского озера, или в Индии, то теперь перед его мысленным взором почтеннее то, что древнее. В мартовском письме к Монигетти Вера Ивановна рассказывает об оставившем ее муже: «Мысли его и планы становятся все оригинальнее и смелее: непременно хочет ехать в Египет, а потом в Индию».

Знакомства, встречи, теософия, священная Индия… Все пока сводилось к долгожданному и мучительному 29 мая. Три репетиции — этого все-таки было слишком немного для столь сложной партитуры. Но лишних средств для дополнительных репетиций не было. Да и партии для оркестра пришли из Лейпцига совсем незадолго до концерта. На свою симфонию композитор возлагал очень много надежд. Морозовой, которую корил за ее возможное отсутствие на премьере, признавался: «…этот концерт будет, вместе с тем, первым возвещением о моем новом учении».

Астрюк предусмотрел все. Он убедил композитора включить в концерт Вагнера и Вебера: известные имена привлекут больше публики и дадут больший сбор. В программе к «Божественной поэме» был опубликован философский комментарий…

Успех был несомненный. Были отдельные свистки, но они заставили остальную часть публики еще громче вызывать автора. «Скрябин — композитор, которому есть что сказать и передать о своих идеях, теории жизни и философии, — напишет рецензент, — у него смелые, свободные и массивные оркестровые сочетания; он способен, молод и полон энтузиазма; его музыка чрезвычайно интересна и оригинальна».

Впечатление, оставленное симфонией, было действительно значимым. Русский посол во Франции пишет письмо композитору, фраза из которого будет повторяться многими: «На войне у нас поражения, а в искусстве — победа». Позже, в начале июня, придет письмо и от Сафонова: «Только что окончил чтение первой части твоей симфонии и хочу от всей души обнять тебя, дорогой мой». В конце августа придет и отзыв Глазунова: «Все это время изучаю твою III симфонию, которая мне чрезвычайно нравится; многими эпизодами я с жаром увлекаюсь. Ужасно хотелось бы услышать ее, но непременно в очень хорошем исполнении». И все же самое любопытное мнение о симфонии прозвучит — спустя три года — из уст ее первого дирижера, Артура Никита: «Это, конечно, очень интересное произведение, но совершенно не русское, к тому же очень длинное». Отзыв о «длительности» понятен: Никиту было нелегко за три репетиции добиться хорошего звучания вещи, все три части которой идут без перерыва. Мнение о «нерусскости» — лишнее свидетельство того, что Европа готовилась услышать у любого русского композитора. Как не вспомнить замечание самого Скрябина, брошенное Беляеву: «Неужели я не русский композитор только оттого, что не пишу фантазий и увертюр на русские темы?» По внешним признакам в музыке Скрябина было, действительно, много европейского. Но еще больше в ней было от русской утопии, — от древнерусского «Сказания об Индийском царстве» или от народных поисков «Беловодья».

В день премьеры симфонии, вечером, уже после ужина Александр Николаевич с Татьяной Федоровной отправились было домой, но композитор был слишком возбужден. Он стал расспрашивать кучера, где бы еще можно было посидеть. Уже в кафе-ресторане заказал шампанского, попросил гарсона выпить вместе с ними и вдруг заговорил о своих мечтах: написал симфонию, каких еще не было, но замыслил большее — произведение, которое станет всеобщим праздником, которое соберет все народы. Гарсон поддакивал, допив бокал, одобрил странного композитора: «Воп bourgeois!» Казалось, должна была наступить пора отдыха и успокоения. Но торжеством его «состязание с музами» окончиться не могло. И ответ не замедлил явиться. Сначала близкие Скрябину люди — и Вера Ивановна, и Татьяна Федоровна — были взбудоражены известием о его возможной дуэли с Ас-трюком. Но денежный вопрос (Скрябину концерт принес только убытки) быстро разрешился. Дуэли «не случилось». И все же удар судьбы лишь поначалу принял вид фарса. Следом — пришла трагедия: летом умирает дочь Римма.

Как странно совместились эти события: творческий триумф и жизненная катастрофа. Симфония встречена и с восторгом, и с отдельными свистками, но чувствовалось: так встречают рождение произведения, которому суждена долгая жизнь. Его ребенку судьба отмерила, увы, другие сроки.

* * *

Стоит, для начала, обратиться к воспоминаниям подруги Веры Ивановны[75]. Из них встает образ чудовищного, себялюбивого и беспечного по отношению к семейному долгу композитора, фурии-злодейки m-lle Шлёцер, завлекшей его в свои сети, и страдалицы — законной, брошенной жены.

«В самом начале, по приезде в Швейцарию, — Римма опять заболела, и снова Вера Ивановна у больной и страдающей девочки. Что может быть ужаснее переживаний матери у больного ребенка, когда она бессильна облегчить боль! Александр Николаевич в Швейцарии еще с большим эгоизмом наслаждается красотами природы в прежней компании, только она из трио чаще превращается в дуэт, то есть Скрябин и m-lle Шлёцер — без брата. У Веры Ивановны помимо контраста от сравнения между своим времяпрепровождением у больной дочери и настроением у Александра Николаевича — стала вкрадываться ревность, и основательно! Но Скрябин уверял ее, что у него одинаково дружеские отношения как к m-lle Шлёцер, так и к ее брату. Вера Ивановна поверила. Риммочка еще болела, но у Веры Ивановны находились силы ухаживать за больной, мечтая, что девочка поправится и она поедет с мужем отдохнуть в Париж, где должны были идти концерты, в которых исполнялись произведения Скрябина. Конечно, неразлучные друзья Шлёцер — также должны были ехать с ними. Все же и на этот раз Вере Ивановне не пришлось вместе выехать из-за нового приступа аппендицита у дочери. Только в день концерта она приехала в Париж. Приехав туда, В. И. была удивлена, что ее никто не встретил на вокзале, и, подождав немного, она отправилась одна в отель, где все трое остановились. Спросив портье, в котором номере находится ее муж, А. Н. Скрябин, В. И. поднялась с мыслью: «Как они оба будут рады встрече». Вот и номер комнаты… — Вера Ивановна постучала… Дверь полуоткрылась и m-lle Шлёцер говорит ей: «Ваше место занято. Александр Николаевич отдыхает и беспокоить его нельзя, сегодня концерт». Вера Ивановна говорила, что она не помнила, как очутилась на вокзале: там на нее нашел какой-то столбняк… Очнувшись, она взяла билет, села в вагон и уехала к детям. Приехав домой, она застала Римму с болями, которые с каждым часом усиливались, и доктора уже ничего не могли сделать. На другой день Риммочка умерла! Ее смерть была таким ужасом для меня, говорила Вера Ивановна, что то, парижское, горе — померкло».

Странные законы человеческой памяти! Несомненно, в этих старческих записях подруги Веры Ивановны есть отголоски того, что Вера Ивановна ей рассказывала. Но в сумбурный рассказ о бесчеловечном муже и злодейке-разлучнице вместился год реальной жизни. А странное сближение концерта (2 мая по европейскому календарю) и кончины Риммы (15 июля) не просто уместили полтора месяца в два дня, но превратили реальные события в жанр «страшных семейных историй» для домохозяек, которые рассказываются подругам на кухне. Нет смысла «опровергать» эту мелодраматическую версию событий, объяснять, что разрыв вовсе не был для Веры Ивановны неожиданностью, что, по свидетельству большинства биографов, она присутствовала на концерте в Париже, что, наконец, позже, в Везна, в дни недолгой встречи с мужем, она напишет Зинаиде Ивановне Монигетти: «Ко мне же он и теперь, как и в Париже, относится с большой любовью и нежностью и очень заботится обо мне и о детях», — что говорит не только о том, что Скрябин и Вера Ивановна виделись в Париже, но и о том, как они общались.

Но и эти воспоминания имеют свою ценность. Они показывают, во что могут превратиться воспоминания современников, и, главное, какими глазами будет видеть подобные события человек, подходящий к жизни художника только «чисто житейски». То, что второй брак Скрябина таил в себе попытку художника уйти от творческого одиночества, от ужаса перед мыслью: «я — один!» — становится очевидным, когда прикасаешься к разным документам, разным свидетельствам. Конечно, и эта попытка вряд ли была во всем удачной: Татьяна Федоровна не смогла разделить полностью страдания его творческой жизни, предпочитая делить с мужем только радости. Но большой художник обречен на одиночество, даже если у него есть круг единомышленников. Слишком мир, им создаваемый, «не совпадает» с миром привычным, обыденным. К тому же в первые годы совместной жизни с Татьяной Федоровной композитор, несмотря на крайнюю нужду, был действительно счастлив. В эти годы он и создал самое радостное свое произведение, знаменитую «Поэму экстаза». Хотя начиналась она еще в Париже и сопровождалась событиями далеко не радостными.

* * *

Расхожая формула в биографиях Скрябина: после парижских концертов, в начале июня 1905 года, он уезжает в Италию с Татьяной Федоровной уже как со своей второй женой. И все же — был ли этот шаг к этому времени окончательным и бесповоротным? В письме к Вере Ивановне ничего определенного: «Я скоро поеду немного попутешествовать, а в конце месяца или в самом начале июля мы увидимся». Правда, есть фразы с «проговором». Рядом с Верой Ивановной живет теперь Ида Юльевна Шлёцер, которая так много сделала для Веры Ивановны в прошлом. (И которая никак не могла одобрить выходки своей племянницы, «укравшей» мужа у ее воспитанницы.) Скрябин в своем письме замечает: «Как я рад, что ты не одна. Поцелуй от меня Иду Юльевну и упроси ее остаться подольше». Здесь и очевидность: он не одинок, он чувствует себя «на подъеме» и хочет, чтобы и Веру Ивановну не угнетало их расставание. И все же Татьяну Федоровну еще трудно назвать «женой», даже «неофициальной». Семья Скрябина — это пока еще Вера Ивановна с детьми (пусть и оставленная). Отсюда и эти его наставления: «Вушенька милая, обрати внимание на кашель Ляли, не запусти, она слабенькая. Летом поправиться только и можно. Римма молодец, поцелуй ее от меня покрепче и скажи, что за хорошие экзамены получит от меня в подарок книжку. Марусю от меня подразни, а Левку нашлепай…»

Читая такие строки, Вера Ивановна вполне могла считать, что их расхождение с Александром Николаевичем — не окончательное. Ведь и следующее письмо — опять — не содержит в себе окончательного разрыва: «Дорогая Буша! Вот я уже и не в Париже. Как я рад, что не нахожусь в этой ужасной грязи! Проживу здесь недели две, а потом мы увидимся».

В середине июня он действительно приезжает в Везна, к семье. Испуганной Татьяне Федоровне посылает ласковые письма. Ее постоянный упрек: «Ты меня не так любишь, как я тебя», — пытается отвести, «заговорить»: «Танюка моя, радость милая, звездочка моя, да не беспокойся ты ни о чем, уж люблю, люблю! Да уж люблю! Не плакать, а радоваться ты должна, потому что нас ожидает только хорошее. Поездка моя сюда теперь принесет для нас с тобой большую пользу. Отношения все более выясняются и устанавливаются.

Вера гораздо спокойнее говорит обо всем и часто упоминает о тебе. Иде Юльевне я говорил вчера о Боре и тебе (нарочно об обоих вместе, так было нужно) в таких выражениях и с таким восторгом, что она была совершенно поражена, видя меня в первый раз в жизни в экстазе из-за кого-нибудь, кроме меня самого, как она сказала».

Вере Ивановне он решается открыть, что Татьяна Федоровна «в положении». Ему кажется, что жена «очень сердечно и мило это приняла». На самом деле — та пребывает в самом угнетенном состоянии. Семейная жизнь рушилась бесповоротно. Маргарита Кирилловна вспомнит, как Александр Николаевич умолял ее поддержать Веру в первое время, вспомнит, с какой болью ее брошенная мужем подруга будет переживать новое свое положение. Надежда, высказанная в письме, пришедшем от Монигетти, что Саша к Вере еще вернется, рождает в ответ лишь вздох: хотелось бы верить, но… «Но это может случиться только в том случае, если не станет моей соперницы; слишком сильно и крепко она его держит и никогда не отпустит». Пока ей остается лишь самоотверженность: «А может быть… все и к лучшему. Может быть, это даст толчок мне встряхнуться и сделаться самой человеком. Я весь этот год играла и сделала порядочные успехи, так что даже Саша советует мне осенью выступить публично. Конечно, я играю только его сочинения и цель моя — его прославить. Не знаю только, удастся ли мне это».

Скрябин возвращается в Больяско. С дороги отсылает открытку Вере Ивановне, спрашивает о здоровье заболевшей Риммы. Почти тут же его настигает телеграмма о ее кончине.

Он снова мчится в Везна, на похороны. Горько рыдает над могилой. Клянет себя. Ему кажется, что смерть его любимицы — Божья кара. На призывы Татьяны Федоровны — когда же он вернется? — отвечает твердо: должен пробыть до девятого дня, когда в церкви будут служить панихиду. Уже из Больяско, измученный переживаниями и жарой, пишет Вере Ивановне с пробудившейся прежней нежностью. Уговаривает ее больше заниматься на фортепиано. Под конец — об умершей Римме: «Перекрести от меня Рушенькину могилку».

Смерть дочери дала новый прилив нежности к оставленной семье, но не сблизила с Верой Ивановной, скорее, напротив, отдалила от нее. Смерть ребенка словно провела «поперек» его жизни черту. Прошлое — его радости и его огорчения — ушло. Земная жизнь подошла к середине. В возрасте Иисуса Христа — 33 года — Скрябин пытается начать все заново, иначе.

* * *

«Мне кажется, что я совершил что-то ужасное!» — крик души, прорвавшийся в его письме к Морозовой, когда он решил оставить семью. «Это мне за то, что я их оставил!» — его мука, его убеждение после смерти Риммы. То, что его постигло Божье наказание, — в этом он не сомневался. Только вряд ли в таком состоянии способен был внятно объяснить: за что.

Первопричиной не был его уход. Линия водораздела лежала совсем в иной плоскости. «Перешагнуть черту», выйти за грани «человеческого, только человеческого» он попытался в симфонии. Ему удалось. Но такая степень торжества неминуемо влечет за собой кару. Произведение «ожило». Оно стало воздействовать на жизнь. После «Божественной игры» он не мог не оставить семьи: так диктовала его музыка.

Но стать «небожителем» навсегда смертному не дано. Дерзкого Фамиру кара ждет неизбежно. Если не в плане творческом (лишение дара), то в плане житейском (Фамира выжигает себе глаза). Надвигается судьба и на новую жизнь Скрябина, здесь — почти незаметно, начав с обычного, с нехватки денег.

Союз Скрябина с Татьяной Федоровной, пока он мало касался «земного», был редким счастьем. Как только его новая подруга стала превращаться в жену, — этот союз в плане человеческом был уже обречен на беды и несчастья. В основе его лежало то же стремление к «небожительству», к «все ради творчества». Попытка уйти от «земных пут», от человеческих условностей тут же вернулась мщением этих условностей. Татьяна Федоровна чуть ли не каждый день начинает ощущать незаконность своего положения. Раньше думалось — все ради Александра Николаевича, невзирая ни на что. Оказалось, что ответом могут быть не только косые взгляды, приправленные гримасой двусмысленных улыбок, не только пересуды, кривотолки, откровенное презрение. Оказалось, что «беззаконный» брак лишал чисто человеческих прав. Трудно было найти жилье, труднее организовать концерт. Дети, которые не замедлили появиться на свет, несли на себе печать незаконнорожденности. Они будто бы и не были детьми Скрябина, а только ее, Татьяны Федоровны Шлёцер.

Не удивительно, что еще до Больяско вопрос о разводе вставал перед Скрябиным со всей остротой. В Италии Татьяна Федоровна начинает его всячески торопить. Сначала — в ожидании ребенка, потом — после его рождения. «Ведь Вы понимаете, что мне лично развода не нужно, — скажет Скрябин Морозовой, когда она навестит его в Больяско, — но Вы видите, как Татьяна Федоровна болезненно относится к этому, и потому я решил писать Вере и просить ее дать развод».

Скрябин издерган, измучен долгами, странным семейным положением. Добрая Маргарита Кирилловна склоняется к мысли помочь и в столь затруднительном вопросе. Согласиться ей не просто: Вера — ее подруга. И все-таки при встрече она пытается уговорить Веру Ивановну дать развод: условия, в которых жили Александр Николаевич и Татьяна Федоровна, показались ей не просто тяжелыми, но труднопереносимыми, нервное состояние Александра Николаевича — крайне тревожным.

Навсегда она запомнит и крайнюю его бледность, и уверенность: смерть Риммы — это расплата за его поступок, и его взгляд несколько в сторону (так трудно было все время думать об этом, так хотелось мыслями куда-нибудь «убежать»), Вспомнит и отвращение к звону: «В Боглиаско он не мог слышать звона церковного колокола, он ему напоминал похоронный звон. Даже бой часов на колокольне ночью вызывал в нем ужас, он не мог спать».

Так закончилась «Божественная поэма» в земной жизни.

Загрузка...