Когда он в первый раз надел свой кадетский мундирчик, тетя не могла удержаться от слез: маленький, тоненький, милый, смешной. Сам же Шуринька пребывал в восторге. Форму свою всякий раз тщательно чистил, аккуратно вешал на спинку стула. И тетя успокоенно вздыхала: хоть отвлечется от своего напряженного сочинительства. Она знала, что отныне его жизнь, связанная с кадетским корпусом, будет мало походить на прежнюю, — тихую, теплую и невероятно сосредоточенную. Знала, что мальчики в закрытых учебных заведениях тоскуют по домашней жизни. И ради Шуриньки ей опять приходится жертвовать тем, что было ей особенно дорого: самим его присутствием. В годы учения маленький Скрябин живет не с ней и бабушкой, а в Лефортове, в здании корпуса, на казенной квартире ее брата Владимира Александровича. Тете, привыкшей видеть Сашуру рядом, остается лишь грустить, насладиться присутствием драгоценного Шуриньки она может лишь в праздники, когда кадетов отпускают домой.
Боялась ли она драчунов и обидчиков? Сашура ее, как-никак, мальчик хрупкий, таких и задирают чаще. Но все-таки он — из «приходящих», с другими кадетами будет встречаться только на занятиях. Да и кто осмелится приставать к племяннику Владимира Александровича Скрябина, одного из воспитателей! «Все мальчики как-то особенно бережно к нему относились, — вспоминала Любовь Александровна, — даже самые большие забияки его не обижали».
Могла ли она подозревать, что кто-то из одноклассников уже в первый день испробовал крепость его руки: стиснул железными пальцами нежную, изящную руку до хруста, заставив худенькую фигурку изогнуться от боли. Но и одноклассник этот, Лимонтов, начавший знакомство со столь жесткого рукопожатия, тоже вряд ли мог ожидать, что вскоре будет одним из лучших Сашиных друзей и даже, много позже, напишет воспоминания о его кадетских годах. Сам же Скрябин — тот самый мальчик, которому не нужны были ни друзья, ни собеседники, который замечательно мог общаться с самим собой и своими идеями, — пытается усвоить негласные законы корпуса и даже — некоторое время — будет пытаться жить по этим законам.
…Первые дни в Лефортове. Длинные рекреационные залы, запах мастики, которой натирали полы, робкие новички и развязные «старички», высматривающие, к кому бы прицепиться… Для Скрябина — мир совершенно незнакомый, непривычный, грубый. Незадолго до его появления во Втором московском кадетском корпусе там объявится другой воспитанник, в будущем известнейший писатель Александр Куприн. Он воссоздаст нравы родного учебного заведения в небезызвестной повести «Кадеты». Угнетение новичков, право сильного… У младшего или слабейшего можно отнять что угодно, да еще, взяв за уши, «показать Москву» или сделать из физиономии «лимон» или «мопса». Любой «форсила» готов покуражиться над маленьким, наслаждаясь одной лишь мыслью о своем превосходстве, любой «забывала» рад поизмываться над новичком, выжимая из его карманов гостинцы, принесенные в воскресенье «с побывки». Впрочем, и «форсили», и «забывалы» — ничто рядом с немногочисленными, но самыми «отчаянными» тиранами корпуса — «закалами». Эти заставляли робеть иногда и воспитателей.
Но среди первых впечатлений — не только тягостные. Были и забавные. Когда «Дурбас-зеленоус» — то есть полковник Торбеев — скомандовал: «Строиться!» (и шумная толпа мальчишек сбежалась и разобралась по росту), а затем: «Равняйся… смирно!» — в мертвой тишине все вдруг услышали:
— Ты слышишь, Саша?
— Слышу, Яша… А ты слышишь, Яша?
— Слышу, Саша.
«Весь строй, — вспоминал Лимонтов, — пришел в движение — команды «смирно» как не бывало. Торбеев, едва сдерживая улыбку, крикнул:
— Стать на места. Все слышали команду — «смирно».
Опять все замерли, а на левом фланге в наступившей тишине снова прозвенел шепот:
— Ты слышишь, Саша?
— Слышу, Яша… а ты слышишь, Яша?
— Слышу, Саша…
Опять все сбились с мест. Торбеев пошел к левому флангу:
— Кто здесь шептал?
Вопрос остался без ответа: «фискальство» у нас строго и жестоко преследовалось.
— Я что вам сказал? По команде «смирно» все должны замереть, стоять не шелохнувшись и молчать, как воды в рот. Кто шептал?
Все молчат. Но едва Торбеев двинулся с места, как снова зазвенел шепот:
— Ты слышишь, Саша?
— Слышу, Яша… а ты слышишь, Яша?
— Слышу, Саша…
Торбеев обернулся и долго не мог сказать ни слова, борясь с душившим его смехом. Наконец он, стараясь придать голосу строгость, проговорил:
— Вы это что же не слушаетесь? В карцер захотели?
И больше уже добрый старик не мог говорить, ибо Яша, глазами полными ужаса взглянув на него, снова повторил:
— Ты слышишь, Саша?
А в ответ зашептал Саша:
— Слышу, Яша… а ты слышишь, Яша?
— Слышу, Саша…»
Хохот не умолкал несколько минут. Строй маленьких кадетов трясся и корчился, «Дурбас» вытирал слезы. К общему облегчению все разрешилось без карцера и других наказаний. Полковник, отозвав близнецов, с улыбкой слушал про наказ матери, с таким усердием исполняемый послушными братьями: «Все, что ни услышишь, Яшенька, спроси Сашеньку — слышал ли он».
Скрябин входил в новую жизнь не без трудностей. «Культ кулака», «власть сильнейшего» могли и пугать, и отвращать, и мучить несбыточными мечтами. Скрябин, как и все новички, дивился силачам. Бравада тех, кому «все нипочем», и притягивала, и завораживала. Здоровяк Калайдович в свой стальной бицепс втыкал иголку. Скрябин сидел с напряженным лицом и не мог оторваться от этого зрелища, шепча Лимонтову: «Смотри, смотри, какой ужас!»
Другой силач, Гриша, ловкий, хорошо сложенный, мог в прыжке скрутить сальто-мортале. И восхищенный Саша глядел, как тот разбегается, отталкивается и — прежде чем приземлиться в яму с песком — переворачивается в воздухе. Сложенные ладони Скрябин сжимал коленками, приседал, следя за полетом Гриши, и, когда тот мягко опускался на ноги, — заливался восторженным смехом. Такими кульбитами, как и победами в мальчишеских стычках, он мог только восхищаться.
Каждый новичок проходил через драку. Без таких испытаний мальчишеский мир кадетского корпуса не мог существовать. Драка была не только «боевым крещением», но единственным способом выяснить «иерархию сил». Скрябин был лишен и этого: один лишь вид маленького, хрупкого кадетика с ласковыми карими глазами сразу превратил его в «последнего силача».
…Странные повороты судьбы. Мальчик, до того знавший лишь обожание, вдруг оказывается в ряду тех, кем пренебрегают. Привыкший быть первым и вступительными экзаменами подтвердивший свое первенство, в одно мгновение превратился в последнего. Его даже не посчитали нужным испытать. Фамилия «Скрябин», которую носил и дядя-воспитатель, могла защитить от кулаков, но не от презрения. Что пришлось ему пережить в дни этого «крушения»!
Но с тем же упорством, с каким он отдавался ранее своим увлечениям, неизменно добиваясь того, что было задумано, он начал выкарабкиваться из навязанной ему роли.
Начальная попытка была вполне в духе «кулачного права» — попытка нелепая, ненужная, никчемная. Попасть в «силачи» было не в его власти. Но стать хотя бы не последним…
Для поединка он выбрал одного из близнецов («Слышишь, Саша? — Слышу, Яша»), пошел в атаку — и тут же получил отпор. Братья набросились на него вдвоем и с такой яростью, что Скрябин был вынужден стушеваться.
Испытание, выпавшее ему в первые учебные месяцы, было не из легких. До десяти лет он стоял в центре внимания взрослых. Весь мир вращался вокруг него. И вдруг — разом все потерять?
Но и вторая попытка Скрябина «выйти в люди» была обречена. Он слишком был открыт душой, слишком доверчив. Это тетя с бабушкой его словами восхищались. Но у одноклассников рассказ о маленьком рояле, который он смастерил семилетним, рояле, на котором можно было даже играть, вызвал не только насмешки. «Последний силач» стал еще и «брехуном».
Один лишь Лимонтов почувствовал вдруг, что маленький Скрябин не лгун, не болтун, что он просто — чудной. И сам, любивший выпиливать лобзиком (мастерил гладенькие, симпатичные полочки и ажурные коробочки), завел со странным кареглазым кадетиком тихий разговор. Уже сама идея — сделать модель рояля — его восхитила своей неожиданностью. Скрябин объяснял, как он выпиливал раму, корпус, ножки, как после к раме крепил струны… Слово за слово — они стали друзьями. И Лимонтов уже посматривал на «последнего силача» то с удивлением, а то и с восхищением. Скрябин рассказывал обо всем — как все-таки много он прочитал! — и особенно часто о музыке. Лимонтов не без изумления начинал осознавать, что этот худенький фантазер, похоже, и вправду неплохо играет на рояле, и учиться в консерватории он, по всей видимости, действительно когда-нибудь будет. Скрябина к музыке Лимонтов слегка ревновал: он и сам был немножко музыкант, очень любил духовой оркестр. Но ощущал неясным, седьмым чувством, что здесь он «последнему силачу» уступает во всем: и в слухе, и в таланте, и в тонкости восприятия.
А для Скрябина Лимонтов стал на первое время настоящим спасением. С ним он не чувствовал себя «последним», напротив, он ощущал временами и очевидное свое превосходство, которое его товарищ и не думал подвергать сомнению. Судьба сама подталкивала к нужному выводу: только родные и близкие готовы встречать с радостью каждую твою выдумку и каждое твое движение. Другие могут признать тебя лишь там, где ты и впрямь их сильнее — в музыке. И за что бы ты ни взялся, — все это будет им интересно через твою игру и твои сочинения.
Только оторвавшись от родных стен, от тети и бабушки, Скрябин почувствовал, в чем его сила. Музыка все настойчивее, все неумолимее перемещалась в центр его жизни. Все прочее будет важно лишь настолько, насколько оно близко к музыке. Она же втянет в свою орбиту все мироздание. И жизнь, и природа, и любовь — все это будет частью музыки. Как частью музыки будет и полная тревог современность, и человеческая история, и дыхание космоса.
И скоро не только Лимонтов узнает, что есть область, в которой маленький Скрябин превосходит любого силача.
В судьбе человека случаются иногда события, роднящие эту частную жизнь с легендой. Биография людей знаменитых без маленьких «легенд» не обходится никогда. История о рояле, сделанном семилетним мальчиком, — из этого ряда. Здесь же стоит и первое публичное выступление Скрябина.
Все началось незатейливо и просто. Зимой к тете и бабушке приехал погостить отец Саши, привез с собой и вторую жену. Ольга Ильинична недурно играла на рояле и часто музицировала. Однажды Саша, явившись «на побывку», услышал, как зазвучала под ее пальцами «Песнь гондольера» Мендельсона, потом — «Гавот» Баха. Когда мачеха поднялась из-за рояля, он сам сел за инструмент и тут же сыграл — нота в ноту — и «Песнь», и «Гавот».
Николай Александрович, пораженный услышанным, не мог удержаться, дабы не рассказать обо всем брату Владимиру. Похоже, что скоро история стала известна и дочери директора корпуса, Анне Федоровне Альбедиль.
Тот концерт в Лефортове запомнился многим. Анна Федоровна была страстной меломанкой. И ей так хотелось, чтобы в конце концерта, после всех номеров, выступил и этот маленький удивительный пианист. Когда и директор, и сами кадеты, уже что-то прослышавшие, стали просить его сыграть что-нибудь, Скрябин легко согласился.
В первый раз в жизни его должны были услышать не только родные и близкие. Он неторопливо вышел на сцену, сел за рояль, подумал. Спокойно посмотрев в публику, начал играть. Ту же «Песнь гондольера», тот же «Гавот». Мендельсон прошел хорошо, в Бахе он вдруг забыл конец, слегка запнулся, но тут же с редкой находчивостью присочинил свое, не без блеска закончив исполнение баховским аккордом. (Много-много лет спустя, концертируя, он иногда, забывая вдруг конец собственного произведения, будет с тем же блеском сочинять на ходу новый.)
Вещи были довольно известные, и не только дочь директора, Анна Федоровна, знала эту музыку. Исполнение всем невероятно понравилось, и все же находчивость маленького музыканта восхитила еще больше. Последний аккорд утонул в аплодисментах, и больше всего неистовствовали сами кадеты, недавние заносчивые насмешники.
Кажется, первый раз в жизни он ощутил свою власть над аудиторией. После Баха его заставили сыграть и свои пьески. В один вечер из «последнего силача» и «брехуна» Скрябин вдруг стал «кадетом по случаю», «другим», кого нельзя обижать, и даже — любимцем.
Вселенная снова «повернулась». Все встало на свои места, хоть и по-новому. В мире лефортовских нравов он не мог главенствовать. Но музыку в корпусе ценило не только начальство. Здесь были свои ансамбли и оркестры. Играли вещи не самые сложные, — но с любовью и самозабвением. И в этой «музыкальной» жизни корпуса Скрябин стал фигурой непререкаемой.
Прежние забияки сразу оценили его мягкий нрав, природную веселость, изобретательность в выдумках. С интересом слушали не только его импровизации на фортепиано, но и стихи. И спустя годы многим одноклассникам уже трудно было вспомнить, что были дни, когда Скрябин был «хилячком», из презираемых; им казалось: его любили всегда. С ходу он мог сымпровизировать вальс или мазурку, и за это ему отвечали восторгом и обожанием.
Еще проще сложились отношения с учителями, с начальством. Здоровьем маленький музыкант был слабоват, и его освобождают от муштры, от стрельбы. В военных науках к нему относятся без строгости, делают поблажки и в других дисциплинах: пусть больше занимается музыкой. Ко всему, Скрябин был и на редкость аккуратен и смекалист: самые сложные вещи схватывал на лету. В первые ученики он выходил с легкостью. Несколько раз, по результатам учебы, ему даже выдавали награды. Потом, заметив, что рвения к учебе у первого ученика поубавилось, и посчитав, что поощрять все-таки нужно будущих офицеров, а не музыкантов, награждать Скрябина прекратили.
Ложное воображение легко нарисует: маленький, тщедушный, весь ушедший в мир звуков… Разумеется, этого не было. Скрябина освободили от многих предметов, но с гимнастикой он и не думал расставаться: ею он занимался по полной программе и с увлечением. Обладая природной гибкостью и ловкостью, он замечательно прыгал.
Удивлял свою тетю, когда с пола, словно не прилагая никаких усилий, «взлетал» на край рояля. Позже, шестнадцатилетним консерваторцем, он потешал своих бабушек, изображая «кордебалет». И даже будучи взрослым человеком, которому далеко за тридцать, он иногда с ребяческим восторгом предавался скаканию через стулья.
Любовь к движению, к игре мускульных напряжений позже перейдет в его произведения. Не из гимнастики ли его музыка выхватит свою пластичность? свою «полетность»? и даже задержки в разрешении диссонансов, — будто мелодия летит и летит в какой-то «неустойчивости» и не торопится «заземлиться».
Утвердившись в музыке, отдав ей главную часть своей жизни, а со временем — всю жизнь, Скрябин вряд ли когда- нибудь думал, что и жизнь его могла строиться как музыкальное произведение. В отдельных периодах его биографии можно различить и своего рода «экспозицию», и «разработку», и «репризу». То есть те «части», которые обнаруживаются в сложных музыкальных формах — фуге или сонатном аллегро.
Жизнь Скрябина могла вместить множество «тем». В детстве это — рисование, вышивание, рояль, театр, трагедии, опера. В зрелом возрасте — сочинительство, концертирование, семья, философия, «синтез искусств», идея «Мистерии»… Сонатная форма, по первому впечатлению, должна быть ближе его душе. Но «темы» его жизни переплетались иногда самым невероятным образом — и в сочинениях Скрябина сонатная форма неизменно усложнялась контрапунктом[10], полифоническим сплетением данных в экспозиции тем.
Впрочем, «тройственность», присущая различным музыкальным формам, в его жизни оборачивается и еще одной, метафизической стороной. То, что у философов именуется «триадой», включает тезис, антитезис и синтез. Одно понятие или явление отрицается другим, чтобы быть преодоленным следующим, совместившим характерные черты и первого, и второго.
Есть общая основа в строении музыкальных произведений и логического вывода, как, впрочем, есть она и во всех явлениях, существующих во времени: начало — середина — конец, рождение — жизнь — смерть, первотолчок — движение — остановка… Но и в музыке, и в философии (и то и другое — важные составляющие позднего творчества композитора) есть нюансы, которые придают особый характер обнаруживаемой в них «троичности».
Музыка живет темами. Их характером, возможным их контрастом, их сплетениями и «борьбой». К концу XIX века в разнообразном их «использовании» музыка имела богатейший опыт. «Триады» в умопостроениях мыслителей ко времени жизни Скрябина тоже достигли редкой изощренности, когда одна «триада» порождает другую, та, в свою очередь, следующую — и так далее, вплоть до возвращения к началу многотомной цепочки выводов.
«Я есмь» — с этого началась жизнь Скрябина в кадетском корпусе, когда он сдал вступительные экзамены лучше всех. Но тут же на это «Я» обрушиваются испытания, готовые привести к его полному исчезновению. Презренное положение «последнего силача» — это, в сущности, отсутствие всякого «Я», полное его «крушение». Но изначальное «Я» смириться со своей смертью не хочет. Оно принимает вызов судьбы, выходит на борьбу. Сначала — в кулачном бою — терпит жестокое поражение. Потом — в повествовании о себе самом (о созданном маленьком рояле) — оказывается еще более поверженным. Но тогда-то ему и удается непосредственно заявить о самом главном в себе (первый публичный концерт маленького Скрябина), — и «Я есмь!» звучит уже победно и непререкаемо. «Я» преодолевает забвение и восстает из мрака небытия еще более закаленным и сильным.
Эта «триада» — «Я», заявившее о себе, его смятение, почти даже гибель, и новое, торжественное и непререкаемое самоутверждение — протоидея большинства крупных скрябинских произведений. Но она выразила собой не только начальную жизнь Скрябина в кадетском корпусе. Она выразила его жизнь как таковую. Если мы чуть-чуть раздвинем временной отрезок, внутри которого будем всматриваться в жизнь композитора, — мы обнаружим ту же «триаду». Детство — кадетский корпус — консерватория. «Я есмь» прозвучало уже в то жестокое мгновение, когда маленький Скрябин остается в жизни, чувствуя смерть своей матери. «Я есмь» звучит в каждом его детском поступке и деянии, где снова и снова обнаруживается его дар. Кадетский корпус погружает это маленькое «Я» в пучину испытаний, но оно преодолевает самые страшные преграды на пути своего утверждения и — в конце концов — уже в консерваторские годы, закаленное этими испытаниями, снова заявляет: «Я есмь!»
В «кадетской» жизни эта «триада» воспроизводится неоднократно, усложняясь, сплетаясь в сложные «контрапункты» с другими подобными же «триадами». Часто за идиллическими воспоминаниями о Скрябине-кадете звучит что-то недосказанное или «подзабытое». И эти глухие ноты заставляют внимательно присматриваться не только к его успехам, но и к выпавшим на его долю «терниям».
Своей повести «Кадеты» Куприн даст и второе название: «На переломе». Можно вообразить и музыкальное произведение с тем же названием. Программная музыка, сонатная форма. В экспозиции — тема «Я есмь» и тема «испытаний». Первая звучит ликующе. Но вторая — наступает, утверждается и будто бы «уничтожает» первую. Тогда-то, из поверженного состояния, первая тема взмывает и утверждается вновь.
Первое публичное выступление маленького Скрябина стоит на границе экспозиции и разработки. С финала этого концерта, собственно, «разработка» и начинается.
Поначалу основная тема главенствует. Она проводится несколько раз, и каждое проведение — особенное, «с оттенками».
Лето 1883 года. Ховрино. Николаевская железная дорога. Саша с тетей и бабушками на даче. Тетя, узнав, что совсем неподалеку живет студент Московской консерватории Георгий Эдуардович Конюс, решается его посетить.
Студент выслушал просьбу Любови Александровны. «Одиннадцатилетний мальчик? Что ж, приводите…»
Наблюдать эту жизнь непросто: слишком мало подробностей в мемуарах. Но мы можем «вслушиваться» в нее.
Первые серьезные уроки. Главная тема «Я есмь» звучит без прежних ликующих интонаций, скорее — приглушенно, иногда — элегически. Теперь она означает не дар, не талант, но — труд…
Отдаленный стук колес долетает с железнодорожного полотна и эхом отзывается в лесу. И вторят этому дробному стуку и заливистые соловьи, и озерные всплески, и шум ветра в кронах деревьев. Из одного домика доносятся робкие звуки рояля.
Гаммы, арпеджио, этюды Крамера, Песни без слов Мендельсона, короткие пьесы Шопена… Студент смотрит на своего ученика: бледный тщедушный ребенок. Бабушки и тетя над ним дрожат, души в нем не чают. Пальчики слабые, звук из рояля словно «выдавливают». Но какие-то основы пианизма уже есть: играет чисто, бегло. И с какой быстротой этот мальчик выучивает каждую вещь! А все-таки — слишком уж мало физической силы для пианиста, исполнение — «эфирное», монотонное.
(…«Монотонность» со временем уйдет. И снова вернется уже в иной «ипостаси». Ритмика скрябинских пьес сначала удивит причудливостью, нервностью, переменчивостью. Потом, в «Прометее», где сквозь медленное и холодное движение оркестра вдруг начнут вырываться горячие языки фортепианных пламенных «всплесков», — само сочетание медленных и невероятно быстрых темпов покажется некоторым музыковедам по-своему «монотонным». «Эфирность»?.. Есть недостатки, которые со временем обретают новые, по-своему замечательные черты, становятся не изъяном, но своеобразием. Эта «слабость» в игре маленького Скрябина с возрастом вдруг обернется стилем, мировоззрением, даже — идеологией.)
Осень. Второе проведение главной темы. Стук бегущих вагонов, звуки озерных всплесков, лесного гула и птичьего щебета смолкают. Рояльные звуки становятся тверже, уверенней.
Скрябин снова живет в корпусе, в Лефортове, на казенной квартире дяди. По четвергам к нему с Никитской на конке приезжает Конюс. Квартира у Владимира Александровича большая, в гостиной — рояль. Здесь Саша играет сам, здесь и занимается с учителем. В его звуках — больше силы и четкости. И в «главной теме» его жизни просыпаются новые интонации. Он уже не просто разучивает чужое, он сочинил и свое: канон для фортепиано в тональности ре минор.
(…Это уже не детская «проба голоса». Конечно, Скрябина здесь еще нет. Если «Я есмь!» и можно уловить в этом каноне, то пока лишь в скромном значении: «и я могу». Но именно этот канон через многие-многие годы поможет музыковедам увидеть, что не один лишь Шопен стоял у истоков скрябинского творчества: мелодическая основа канона напоминает русскую народную песню. Впрочем, и полифоническая основа этого сочинения — тоже кое-что «провидит» в будущем творчестве Скрябина. Мастер сонатной формы начал с контрапункта. Словно предчувствовал особенность будущих своих произведений, где множество тем, следуя в экспозиции друг за другом, в разработке начнут не только «сталкиваться», но и «сплетаться», порождая временами сложнейшие полифонические сочетания.)
Зима. На прежнем «меццо-форте» тема «Я есмь» не останавливается. Начинается третье ее проведение: кадет Скрябин уже «освоился» в своем музыкальном будущем. В его руках постепенно просыпается пианистическая тонкость. «Музыка жизни», казалось, набрала силу. Но в этот момент — разом все обрывается…
(Позже, в Третьей симфонии, в «Поэме экстаза», в тех эпизодах, где музыка достигает крайней напряженности и кажется — вот-вот и начнется кульминация, — вдруг все обрывается или «рушится» и возникает вновь почти из небытия.)
…Тема «испытаний». Она сразу звучит тревожно. И так непохожа на прежние свои проведения (с криками и кулачными боями).
Жар, сыпь, стены лазарета — так начиналась корь, которую Саша переносил мучительно. Несколько дней в горячке. Наконец температура «гаснет». Но лишь только он пошел на поправку — новое испытание, новая болезнь. Водянка принимала угрожающую форму. День за днем у его постели толпятся врачи. Мальчик при смерти. Доктор Покровский, лечивший Скрябина, готовил родню к худшему. Сам, зная, что спасение почти невозможно, на свой страх и риск попробовал средство, почти не проверенное медиками. И — облегчение; мальчику лучше.
Тревога, терзавшая кадетский корпус, когда и друзья, и учителя, и Анна Федоровна Альбедиль то и дело приходили узнать о его состоянии, — уходит. Тема «испытаний» стихает. Еще несколько всплесков — и «пианиссимо» появляется тема «Я есмь» — еле мерцающая. Тетя, бабушки — в слезах и в радости. Мальчик встает на дрожащие от слабости ноги. Его везут домой.
Весной он опять в деревне. Приходят воспоминания прошлого года: занятия музыкой, попытки сочинять. И здесь, наконец, он снова стал крепнуть.
После мрачной паузы в его жизни, после слабых, трепетных, почти «эфирных» звуков — снова укрепляется прежнее «Я есмь», и снова — не с мгновенным ликованием, но с упорством и настойчивостью.
Вторая волна «разработки» снова начинается с мотива «труда», только теперь он усложняется, разделяется на два разных мелодических хода, которые сочетаются очень непростым образом, хотя рождаются из одного тематического материала. Теперь у Скрябина два учителя: Сергей Иванович Танеев и Николай Сергеевич Зверев. И каждый накладывает свой характер на музыку его жизни.
Сначала у Танеева появился генерал с вопросом: «Можно ли привезти к вам маленького талантливого музыканта?» Потом — и сам «маленький кадетик», худенький, хрупкий, невероятно одаренный: и превосходный слух, и очевидная музыкальность, и умение схватывать на лету… Танеев был воодушевлен, занялся с мальчиком теорией. В наставники по фортепиано присоветовал Зверева.
Чудаковатый добряк Танеев, который и на экзаменах студентов спрашивал мягко, как врач пациента, — и «барин» с «крутыми» замашками Зверев; теоретик, умевший вдохнуть жизнь в сухую науку, — и практик, просто заставлявший работать и работать. Каждый из них «влился» в тему «творчества», каждый оставил в жизни Скрябина свой «мелодический рисунок».
…Мягкий и в то же время настойчивый Танеев, сумевший историю полифонии изучить столь досконально, что ее теорию довел до совершенства. Он увидел не только «как было», как ранние полифонисты умели «вести голоса». Он увидел большее: увидел «несбывшееся» в истории контра-44 пункта. Когда великий химик Дмитрий Иванович Менделеев открыл свой периодический закон и начертал знаменитую таблицу, появилась возможность «предвидеть» открытие элементов новых, доселе никем не изученных. Танеев довел теорию контрапункта до «менделеевской» точности: все возможности полифонии строгого письма[11] — вдруг разом выявились: и те «сцепления» голосов, которые знала история музыки, и те, которые она знавала редко, и те, которых не знала совсем. Скрябин учился не просто у замечательного музыканта и композитора. Танеев — гений теории контрапункта. Очевидцы слышали, как он на заданную тему с ходу сыграл трехголосную фугу — согласно всем законам голосоведения и даже со «стреттой» (сложным звуковым сцеплением, когда тема в одном голосе догоняет себя же — в другом голосе, «наступая себе на пятки»). На излете XIX века вряд ли кто-нибудь другой был способен на такие импровизации. История музыки знала одного более мощного импровизатора в форме фуги. Но тот ушел из жизни за столетие до рождения Сергея Ивановича, и звали этого виртуоза Иоганн Себастьян Бах.
Особый рационализм Танеева, умевшего почти мгновенно «вычислять» сочетаемость голосов, сказывался и в его поведении. Он был педантичен до крайности: не опаздывал, не пропускал уроков, заданий давал много и требовал выполнить все. Когда ученик приносил меньше, ворчал: «Мало!» — и при всей природной мягкости был столь настойчив, что всегда добивался своего.
Законы музыки в преподавании Танеева мало напоминали тупые и непреложные истины, они «затвердевали» в сознании ученика, словно преодолевая свою историческую «текучесть». «Контрапункт» — «фуга» — «музыкальные формы». Все эти дисциплины вытекали одна из другой, связывались, и каждая «часть» музыкальной науки помнила о своем «целом».
Со Скрябиным Танеев занимался и летом, и однажды племянник Сергея Ивановича увидел этого тоненького музыкантика: с ним Танеев сидел за роялем долго, потом все вместе пошли на прогулку. «Бегал он так быстро, — вспоминал Скрябина случайный свидетель этих занятий, — что я с трудом его догонял». И, как и многие другие, ученик не мог не ощущать непреклонность своего учителя в главном: «Скрябин мне сказал, что Сергей Иванович учит очень хорошо, но чрезвычайно требователен и к ученикам строг; если плохо приготовишь урок, обижается, и в следующий раз спрашивает уже два урока — и старый, и новый».
К Скрябину виртуоз контрапункта Танеев относился по-отечески. Летом, в деревне, — привозил его к себе для занятий верхом. В Москве же привозил его с уроков домой. Но и педагогом он оказался виртуозным. Увидев, что маленький кадетик — сочинитель из незаурядных, он построил свои занятия самым невероятным образом: начал с конца, с «музыкальной формы», перебивая вставками из других разделов теории музыки. И двигался с учеником совсем не по жесткой программе.
Однако тема «труда» в жизни Скрябина шла и в ином виде, контрапунктом к «танеевскому» ее варианту. У Николая Сергеевича Зверева было все проще и незыблемей: ученик не имел права «небрежничать», как и тратить время попусту. В основах этот учитель тоже был предельно жестким. Главное — постановка руки, к любому напряжению кисти он был беспощаден. И сразу — заставлял вслушиваться в разучиваемую вещь: чтобы сразу играли и с ритмом, и с оттенками, «с чувством». А в целом — столь же настойчив, как и Танеев.
Нескольких учеников Николай Сергеевич держал на пансионе. Они жили у него, он их кормил, учил и даже воспитывал. Пекся о том, чтобы каждое их занятие не прошло впустую, составлял им расписания занятий. И был требователен, разгильдяйства не терпел. Странно: ученики испытывали к нему почти сыновнюю любовь, хотя временами — стоило кому-нибудь из них «сплоховать» в поведении или в занятиях, — Зверев превращался в деспота. Когда Пресман, выросший среди братьев, признававших только кулачное право, попробовал так же установить свое первенство над другим пансионером, Максимовым, Николай Сергеевич враз его осадил: узнаю еще раз — и вылетишь из моего дома. Но сам педагог тоже был «крутенек»[12]. Когда Максимов не мог верно сыграть ответственное место, Зверев так двинул стул, что ученик полетел на пол. И молодой Рахманинов навсегда ушел от Зверева именно в тот момент, когда во время словесной стычки разъяренный учитель позволил себе замахнуться на ученика.
Матвей Пресман, Леонид Максимов и Сергей Рахманинов. В эти годы именно они жили у Зверева, жили бок о бок, и с ними постоянно виделся Скрябин, приходя на уроки. С «маленьким кадетом» Николай Сергеевич, этот «крутой барин», был неожиданно мягок. Изумленный способностями ученика, он «не давил», радовался удачам и называл его ласково «Скрябушкой»[13].
Воскресенье у Зверева был «день отдохновения». На званый обед собирались знакомые, ученики, в том числе и те, что из бывших. Среди гостей можно было встретить музыкантов, писателей, актеров, университетских профессоров… Бывал и Петр Ильич Чайковский. Обеды отличались обилием еды и питья и были по-настоящему вкусны (в гастрономических вопросах Зверев знал толк). В этот день Николай Сергеевич ни во что не вмешивался: ученики занимались чем хотели, часто музицировали перед гостями не только в две или «в четыре руки», но и «в восемь». По воскресеньям Рахманинов и Скрябин и начали исполнять собственные сочинения.
Тема «творчества». В жизни Скрябина она зазвучала раньше, нежели воплотилась в звуковые формулы «Поэмы экстаза». Танеев вспомнит, что первоначальный вариант известного этюда до-диез минор, «раздумчиво-печального», он услышал еще в исполнении мальчика Скрябина. И тема вариаций из второй части фортепианного концерта была сочинена в четырнадцать лет.
Но у «зверят» ни Скрябин, ни Рахманинов сочувствия не находили. Впрочем, и сами мальчишки-слушатели вряд ли могли предположить, кем станут их соученики в истории русской музыки. Непризнание, казалось, могло сблизить их. Но, вспоминает Пресман, «с самого раннего возраста оба они друг друга не любили, и с течением времени неприязнь эта не уменьшалась, а увеличивалась». Впрочем, касаясь отношений взрослых Рахманинова и Скрябина, вряд ли можно говорить о какой-либо человеческой взаимонеприязни. Не было дружбы, но музыка, концертная эстрада часто связывали их. Зато — и это правда — увеличивалась пропасть между их музыкальными мирами.
Зверев не особенно был увлечен сочинениями своих учеников, он видел в Скрябине будущего пианиста, и в этой роли маленький кадетик был из его любимцев. Пансионеры Зверева еще вспомнят, как их строгий учитель после одного из уроков со Скрябиным широко распахнул двери гостиной. Он позвал своих воспитанников. Они увидели Скрябина за роялем. Зверев попросил сыграть фа минорные вариации Гайдна. Исполнение, требовавшее и высокой техники, и настоящей художественной зрелости, их поразило. Другой, не менее замечательный день вспомнит Пресман, когда Скрябин к уроку приготовил сюиту «Лесные сцены» Йенсена. Все двенадцать пьес были превосходно сыграны. Разучить столько и столь хорошо! И всего за неделю — для «зверят» это было почти немыслимо.
Правда, была одна особенность в подготовке Скрябиным фортепианных вещей, которая не раз еще скажется в будущем. Он быстро запоминал пьесу, лишь первое время обращаясь к нотам, больше играя по памяти. Потому и с листа читал не без труда. Во взрослой своей жизни он не раз будет испытывать особое уважение к тем, кто легко читал ноты с листа. Сам же будет и мучиться этой своей «неспособностью», и подтрунивать над ней.
В корпусе не только талант, но и профессионализм Скрябина был уже очевиден. На одном из вечеров после выступления известнейших артистов он играл с А. Ф. Альбедиль в четыре руки, сорвав «бешеные» аплодисменты. «Кадеты так неистовствовали, — вспоминал Лимонтов, — что в их усмирение должны были вмешаться воспитатели и, наконец, сам директор». Здесь его музыкальное будущее не подвергалось сомнению. Задержать или сорвать его восхождение могло только вмешательство судьбы…
Тема «творчества». В жизни Скрябина она набирала силу, дробилась на отдельные мотивы, проходила сложные превращения. То прозвучит торжественно, то мечтательно, то — весело и «вприпрыжку». Кадеты, обожавшие однокашника-музыканта, могли буквально замучить его своей любовью. В свободные вечера орда мальчишек сбивалась у старого рояля в роте. Играли по очереди, кто во что горазд. Но если туда заглядывал Саша Скрябин, — за книгой или тетрадью, — его хватали и тут же несли к роялю на руках. И если он пытался вырваться, усмиряли щекоткой. Напрасно Скрябин пытался отговориться. Его тискали до тех пор, пока он не садился играть. Все эти бесконечные вальсы, мазурки, польки сочинялись на ходу, и очевидцы вспоминали особую их прелесть. Кадеты отплясывали под звуки рояля, Скрябин уже и сам смеялся над своим «заключением». Но иногда, улучив минутку, он срывался с места и, выскочив из-за рояля, несся к дежурной комнате. Орава кадетов не-елась с криком вдогонку, но у дежурной останавливались: там сидел воспитатель, вход был возможен только в исключительном случае. Скрябин пролетал дежурку в мгновение ока, а по ту сторону его ждали спасительный коридор и казенная квартира дяди. Так на «мазуркообразную» тему творчества набегала — в неожиданно комичном виде горланящей компании кадетов — тема «испытаний».
Но судьба умела напомнить о себе. Мгновение — и тема «испытаний» меняет свой характер. Она возникает резко, почти разрушив музыкальные образы, пролетевшие только что. В этом внезапном музыкальном порыве — дробный стук и скрип колес…
Он редко ходил по городу один. Даже со своих занятий Танеев привозил Сашу домой. Однажды тетя Люба — неизменный спутник его прогулок — уехала к знакомым. Саша, приехав из корпуса, отправился на Кузнецкий за нотами. На обратном пути зазевался — и на него налетела карета. Извозчик посадил нелепого мальчишку на облучок, довез до дому. Правая рука висела, как плеть, бабушка охала. Доктор вправил сломанную ключицу, Саша морщился от боли…
Нет, это не был «удар» судьбы. Пока это была лишь неприятность. Подобный «мотив» еще повторится в его жизни. Правая рука долго не действовала… Но в тему «испытаний» снова вонзилась тема «творчества»: Скрябин терять времени не хотел, — играл левой рукой и много сочинял.
Снова весной — как два года назад — его забрали из корпуса. Привезли в Самару. Здесь, в десяти верстах от города, находилось кумысное заведение: Саше доктор предписал лечиться кумысом.
Волжские берега, пароход, рояль… Все это повторится весной 1910-го… Но и сейчас, за четверть века до той поездки, — широкая река, живописные берега, пианино на пароходе.
Рука уже действовала неплохо. К тому же он так соскучился по инструменту! И вот около него снова публика, которая не хочет отпускать маленького пианиста. И каждый раз, стоит ему сесть за инструмент, он сразу находит благодарных слушателей. В Нижнем Новгороде, при расставании, ему устроили овацию.
Конечно, Саша был уже здоров. Но тете Любе, который раз клявшей себя, что не уберегла Сашуру, Самары и кумыса показалось мало. В конце августа Скрябина повезли в Гурзуф. Здесь он прожил еще шесть недель: дышал сладковатым воздухом крымского побережья, купался, объедался виноградом. Но в Москву приехал не только «бодрым» и «посвежевшим», он испытывал жгучий музыкальный голод, и хотя много насочинял — без живого инструмента отдых уже становился утомительным.
Тема «испытаний» и тема «творчества». Как часто они сталкивались в «музыке» его жизни, как часто сплетались в сложнейшем контрапункте. И как временами сливались в единую, сложную тему. Он «взрослел» в моменты творчества: только сочиняя, он быстро переходил от одного возраста к другому, оставаясь в жизни все тем же «Сашурой». О «ребячливости» взрослого Скрябина потом напишут многие мемуаристы. О «взрослости» мальчика Скрябина — только один, музыковед и музыкальный критик Кашкин, встречавший тоненького кадета в доме Зверева:
«При своем маленьком росте и хрупком телосложении Скрябин тогда имел на первый взгляд вид мальчика, но в глазах у него была спокойная уверенность почти взрослого человека. У него симпатичное лицо, в разговоре почти всегда постоянно оживляющееся неопределенно ласковой улыбкой, иногда принимавшей вид иронической усмешки. Все, что он говорил, носило на себе отпечаток такой серьезной трезвости суждений, которая совсем не гармонировала с его полудетскою внешностью, его маленькой, почти детской фигуркой. В разговоре он всегда смотрел прямо в глаза собеседнику, и в этом спокойном, ясном взгляде чувствовалось, что он как будто внутренне взвешивает человека, с которым разговаривает, отнюдь не преклоняясь перед старшинством лет или какой-либо авторитетностью данного лица. Он способен был упорно защищать высказанное мнение, но в нем не чувствовалось упрямства ограниченных людей, а при наличности основательных возражений он не боялся признать справедливости мнения, противного своему».
Даже в неудачах юного Скрябина чувствовалась его зрелость, сквозь «испытания» сквозило уверенное «Я есмь!». Его тетя вспомнит, как он, ученик Зверева, выступал в Большом зале Благородного собрания на ученическом вечере консерватории, как, впервые играя в столь большой аудитории, так волновался, что в конце пьесы, изображая бой часов, не взял чисто ни одного аккорда. Тетя, сидевшая рядом со знакомым, лишь рассмеялась: «Сплоховал мой Шуринька!» — «Если бы он и все время брал фальшивые ноты, — возразил тот, — то и тогда бы чувствовалось, что это большой талант».
В младших классах консерватории было три преподавателя по классу фортепиано: П. А. Пабст, П. Ю. Шлёцер и В. И. Сафонов. Последний, слышавший Скрябина в доме Зверева, сам ученик Лешетицкого, как и мать Саши, уже присмотрел «кадетика» для себя.
По всей видимости, готов Скрябин был и по теоретическим дисциплинам. Но щепетильный Танеев, занимавшийся с юным музыкантом по чересчур «вольной программе», посоветовал вновь обратиться в Конюсу, чтобы пробежать теорию сначала и до конца, вылавливая пробелы.
Конюс оставит свидетельство об этих занятиях: все fro замечания Скрябин схватывал на лету, многие из них будто «предвидел». В невероятно короткий срок — за лето — гармония ими была пройдена.
Консерваторцем Скрябин мог стать уже осенью 1887 года. Тем более что учеников, которых Танеев готов был брать в свой класс контрапункта, освобождали от вступительного испытания. Но второй педагог — Сафонов — на всю осень уехал в концертное турне. Поступление затягивалось.
Тетя с бабушкой были этому даже рады: из Лефортова до консерватории шла только медленная конка. Шуриньке и так приходилось много заниматься, а если и дорога будет длинной, то как бы он не перетрудился.
Их опасения не были безосновательными. Когда Скрябин станет учеником Московской консерватории, его даже освободят от общих предметов, которые он проходил в корпусе. И все же напряжение будет сказываться: «испытанием» станет и привычный труд.
Саша очень повзрослел, был готов к новой жизни. Не только в знаниях, но и душою. На рождественские праздники они с Лимонтовым, голодные, с утра до вечера просиживали в Большом театре, слушая то детскую музыкальную феерию «Волшебные пилюли», то «Фауста», то «Евгения Онегина».
Но особенно врезалось в память последнее впечатление доконсерваторской зимы — без «контрапунктов», без «теории», без пианистических задач, — лунные вечера и ночи, кадеты-товарищи, санки, которые, скрипя полозьями, мчатся с гор. И — ощущение полета.