«РАННИЙ» СКРЯБИН

В 1892-м, по окончании консерватории, Скрябин — молодой музыкант и композитор. Его первый опус — вальс фа минор — выйдет в издательстве Юргенсона именно в этом году. В наступающем десятилетии (которое заполнено музыкой, любовью, отчаянием, творчеством) будет написано множество прелюдий, мазурок, этюдов; исполнен его фортепианный концерт, две симфонии; увидят свет три сонаты. Но в 1902 году для критиков и для слушателей Скрябин по-прежнему — «молодой композитор». Лишь в 1903-м что-то начинает существенно меняться в его творчестве: 4-я соната, писавшаяся долго, но законченная именно в 1903-м — начало «нового» Скрябина. Однако публика уловит эти изменения еще позже.

«Уделом Скрябина была юность, — скажет однажды музыковед Болеслав Яворский, — она определила содержание его творчества, приемы его передачи, она влечет к нему наши сердца…» Но и в жизни, и в творчестве Скрябин бывал не только «юн», но и просто ребячлив. Некоторые «полетные» темы его сочинений с почти зримой траекторией «порхания» — это удивленный взгляд ребенка, следящего за полетом бабочки. В самом его поведении «неизбывная юность» то и дело перебивается мальчишеством.

Первые вольные месяцы после консерватории. Душа, уставшая от занятий и муштры, хочет свободы! И начинаются прогулки, поездки, путешествия. Он впитывает наималейшие впечатления. И обо всем пишет Наташе Секериной: о дубовой роще под Москвой, где он с приятелями пытался протиснуться в древние подземелья через туго сплетенные корни дубов, о поездке в Петербург, где ему понравилось «обилие воды» в каналах, но раздражали непрерывные дожди, и далее — в Финляндию, Прибалтику…

Их переписка вполне «официальна», зачин писем Александра Николаевича — «Многоуважаемая Наталья Валерьяновна», завершение — «прошу передать мое почтение Марии Дмитриевне и Ольге Валерьяновне». И все же над строчками Скрябина реет какое-то невыразимое в словах воодушевление.

Он побывал в Выборге, в Монрепо, в Трапезунде («В самом укреплении я поговорил с русскими солдатиками о их житье-бытье, погулял по острову, а ночью, такой же тихой и «белой», какие всегда бывают в это время в Финляндии, возвратился назад в Выборг»[32]). Побывал и на Иматре. В письмах к Наташе — о белых ночах, о гранитных набережных, о развалинах замка на скалистом острове (они «возбуждают деятельность фантазии, которая стремится восстановить прошлое, отделенное от нас веками, и воскресить образы людей, живших когда-то»). И рядом — о нудном дожде, о тумане, сквозь который мало что можно различить, о нелепом вознице, трудности беседы с которым он описал не без юмора:

«…Мне дали кучером чухонца, который ни слова не понимал по-русски и положительно извел меня во время дороги. Первые полчаса мы ехали молча, но когда выехали на берег довольно большого озера, я пожелал узнать у него название этого озера. — Н-да, — ответил он, подумав. — Я у тебя спрашиваю, что это за озеро? — Н-нэт, — выговорил чухонец после еще более продолжительного размышления. Я как-то выбранил его от досады; тогда, сообразив, что, должно быть, ни один из его ответов не подходит к моему вопросу, он вытянул: нэ понымай! Так повторялось каждый раз, когда я забывал и спрашивал его о чем-нибудь. Помню, я хотел узнать, сколько верст осталось до Иматры, показывал ему на верстовые столбы, показывавшие расстояние от одного поместья до другого, потом на пальцы, чтобы он показал мне по пальцам, но и это не помогло. Наконец, мой чемодан, привязанный к задку таратайки, сваливается на ухабе прямо в грязь. — Остановись, пожалуйста, — говорю я своему вознице. — Н-да, — протягивает он и продолжает ехать по-прежнему. — Стой, тебе говорят! — Чухонец стегает лошадь, которая начинает при этом скакать галопом, и уже собирается произнести обычное — н-нэт. Но тут я выхватил у него вожжи и остановил лошадь. Когда я прикреплял свой чемодан к задку повозки, он мычал: — нэ понымай!»

В будущем он напишет немало писем: и деловых и писем к родным с рассказами о себе, своей семье. И… писем «любовных». Они «сладковаты», иногда даже «приторны»: с женами Скрябин часто говорит тем языком, которым с ним самим разговаривали в детстве, как с «Шуринькой».

Наташе он вынужден писать «строже». Конечно, здесь много романтизма, наивных проповедей о человеке, покорившем северную природу («И этот человек может гордо поднять голову и сказать: «Я победил тебя! Непроходимые дебри лесов и крутизны скал я обратил в парки с живописными дорожками, гротами, мостиками и беседками…»). Но иногда Скрябин способен ярко схватить впечатление, описать тот или иной эпизод поездки с реалистической точностью.

Посмотрев Иматру, он расскажет, как этот водопад и прекрасен, и тяжел («улыбка угрюмого великана»), как вода разбивается о камни, разлетается брызгами, дождем сыплется вниз. И как замечательна, но и безотрадна финская природа[33].

За Финляндией последует снова Петербург, его пригороды. Потом на пароходе он отправится в Ригу с заходом в Ревель. В морских впечатлениях много мечтательности, восторженности, преувеличений. И все же в письме Наташе — не просто высокие слова, но — сквозь ощутимо приподнятый тон — живой образ:

«На следующий день я проснулся до восхода солнца, то есть часа в два, и сейчас же вышел на палубу, где меня ожидало столько дивных впечатлений. В воздухе была такая тишина, что дым, выходивший из трубы, поднимался темным столбом прямо вверх. Зеркальная поверхность воды отражала в себе небесный свод, а на одной половине горизонта не было заметно, где этот свод кончается и где начинается его изображение. Казалось, что мы находились в центре громадного голубого шара, и эта спокойная, бледная голубая даль раскрывала свои объятия мысли, уносившейся в бесконечность на лучах брошенного взгляда».

В Ревеле, где пароход стоял три часа, он торопится прокатиться на извозчике по городу, побывать в городском саду и даже заскочить в ревельский музей. Потом будет Рига, за Ригой Дуббельн. Здесь отдыхала семья фабриканта Мамонтова, дочери которого Скрябин давал уроки игры на фортепиано. И тут он успевает покататься на лодке, нагуляться, наслушаться легкой музыки в исполнении местного оркестра, увидеть иллюминацию и фейерверк.

Обилие впечатлений — не спешка. Это жажда жизни. Вернувшись в Москву, он проедет с вокзала на вокзал и отправится в Демьяново, на дачу адвоката Владимира Ивановича Танеева, брата своего учителя. Здесь он уже «осядет» надолго. Разве что съездит однажды в Москву, чтобы решить вопрос с воинской повинностью и позже получить уведомление, что «рядовым» числился совсем не долго и что от воинской повинности он освобожден.

В Демьянове Скрябин, соскучившийся по музыке, сразу прилепится к роялю. Но еще неутоленная тяга к жизни возьмет свое. Молодежи было много. Весельем был пронизан воздух Демьянова. Скрябин вместе со всеми готов погулять, поболтать, отправиться на пикник. Или, на худой конец, подшутить над строгим хозяином. Владимир Иванович Танеев поражал его невероятной аккуратностью. «Когда я иду по аллее, — вспоминает Скрябин в письме к Наташе слова своего милого и хмурого хозяина, — а на другом конце ее валяется окурок, у меня душит горло и кружится голова».

Порядок сумрачно вежливый Владимир Иванович любил во всем: «Он иногда дает книги из своей библиотеки, причем всегда попросит не запачкать; если же по возвращении найдет малейшую помарку на одной из страниц (не говоря уже о загнутом уголке), то он в самых любезных выражениях предлагает принять эту книгу в подарок, чем ставит в крайне неловкое положение. Если кто-нибудь забывает исполнить его поручение, то он говорит: «Тем не менее я Вам очень и очень благодарен»; и благодарностью он положительно беспощадно убивает».

К концу лета Скрябин настолько надышался вольным воздухом, что его шалости оборачиваются просто мальчишеством: двадцатилетний музыкант, уже имевший за плечами серьезные выступления, с азартом прыгает через клумбы в парке. Владимир Иванович, дрожавший над своими цветами, с ужасом смотрит на взрослого озорника, бежит к клумбе, с удивлением видит, что ни один цветок не помят. Но так и не настигнутый хозяином, проказник был наказан случаем: однажды он приземлился неудачно, вывихнул ногу и целую неделю провалялся в кровати.

* * *

Ольга Валерьяновна Секерина была премного удивлена, когда во время их поездки с Наташей на Воробьевы горы к ним в вагон конки вскочил сияющий радостью Скрябин. Она попыталась скрыть свое изумление и недовольство, глядя на веселые лица сестры и ее кавалера, смирилась и с тем, что Скрябин был с ними неотлучно весь этот день. Позже узнает она о том, как скрытная Наташа сумела возобновить ежедневную переписку с музыкантом. «Из нашей столовой, — вспоминала Ольга Валерьяновна, — стеклянная дверь вела в крошечный садик, в котором были два куста и железная калитка на замке, выходившая в Старо-Конюшенный переулок. Каждый вечер Наташа клала в условное место под эту калитку письмо, а утром А. Н. брал его и клал свое. Кроме того они встречались по пути в гимназию или из гимназии, но так как сестра и теперь одна никогда не ходила, разговаривать им не приходилось».

С началом концертного сезона Скрябин снова рядом с сестрами: он их встречает, занимает заранее для них места. Ольга Валерьяновна начинает догадывается, что молодые люди явно обо всем договорились за ее спиной. Не желая чувствовать себя «соучастницей» их тайного общения, старшая сестра уходит в сторону. Скоро Скрябин становится постоянным и необходимым спутником молодых сестер. Когда же на одном из выступлений Секерины услышали самого Скрябина, восторг маленькой Наташи не могла не разделить и старшая Ольга: мастерство его выросло невероятно.

Скрябин караулит Наташу на улице, в концертах. Рад увидеть ее и на праздники. Новый, 1893 год напоминал последнее Рождество в кадетском корпусе: большая компания, костюмы, тройки, извозчики и даже фура для перевозки мебели, в которую поставили скамейки. Но ведь то «кадетское» Рождество было прощальным…

Наташа оделась клоуном, Ольга Валерьяновна — Дедом Морозом. Когда на четырехместной карете они подъезжали к месту сбора, к ним вскочила изящная испанка и с ней — еще один забавный клоун. Это были Скрябин и его друг, скрипач Коля Авьерино. Костюм придал Скрябину смелости. В одном из домов, куда направилась веселая компания, они застали мать Наташи. И вот грациозная испанка подсаживается к ней, начинает обмахивать веером…

Возможно, это были последние беззаботные дни в его жизни. На концерте Иосифа Гофмана Наташа восхищалась игрой пианиста, Скрябин темнел лицом.

«Узнав у кого-то, — вспоминает Ольга Валерьяновна об этой маленькой драме, — что Гофман каждый день в два часа катается на коньках у Лазарика, сестра стала просить А. Н. туда прийти на другой же день, в воскресенье. А. Н. поморщился, но, конечно, отказаться не решился. Когда мы пришли к Лазарику в два часа, Скрябина там не было, — в первый раз он нас не встретил. Когда он явился через час, то уже кто-то из учеников Зверева познакомил сестру с Гофманом, и они красиво катались, весело болтая.

Мрачен был Скрябин, как туча, особенно после какой-то похвалы Гофмана frdulein — Наташе».

Гофман был хорош собой, к тому же его ждала карьера блестящего пианиста. Скрябин был дружен с ним, но в себе он чувствовал не только пианиста и даже не просто композитора. «Уже лет в двадцать, — признается он в годы своей известности, — у меня было твердое убеждение, что я сделаю нечто большое. Смешно! Ведь я был тогда дерзкий мальчик, который ни на что не мог бы сослаться, кроме веры в себя».

В 1892 году в издательстве Юргенсона вышел его вальс. В начале 1893-го он передает в издательство еще несколько произведений: этюд, девять мазурок, два ноктюрна. Все они увидят свет в том же году. И хотя, как все начинающие, гонораров он не получит, но внимание эти публикации к автору привлекут. В этих вещах пока много «шопеновского». Но музыка изящна, мелодична. В некоторых мазурках проступает уже творческая дерзость юного композитора. И все же наиболее глубокое сочинение — давно сочиненный медленный этюд из 2-го опуса, тот самый, в котором больше Чайковского, нежели Шопена. За его меланхолической «раздумчивостью» можно расслышать настоящую душевную драму.

Скрябин верил не только в свои силы, но и в свою музыку. Наташа под руку с Гофманом — это было то, что лишало его этой веры. Он видел, как повзрослела и как похорошела его маленькая подруга. Теперь и другие легко поддаются ее прелести, которую он открыл первым. Скрябин мучился. Старался держать себя в руках. На шестнадцатилетие Наташи прислал изящно выполненное музыкальное поздравление. При встрече признался: хотел прислать белые розы, но боялся вызвать неудовольствие ее матери.

Но скоро впервые испытанная ревность отступила перед другим испытанием, куда более жестоким. «Боже мой, какой это мрак! Доктора еще до сих пор не произнесли свой приговор. Никогда еще состояние неопределенности не было для меня таким мученьем. О, если бы можно было смотреть светло в будущее, если бы можно было слепо верить в это будущее!» — это строки из майского письма Наташе, исповедь пианиста, которому грозит катастрофа. Вернулась болезнь руки: болели четвертый и пятый пальцы. Впереди виделось самое страшное — жизнь без возможности творчества. Письмо Наташе полно мрачных предчувствий и юношеских откровений: «Пусть лучше я исчезну в безумном порыве, но мысль останется и будет торжествовать». Когда сестры Секерины встретят его в очередном концерте — увидят совсем непривычного Скрябина: он был нервен, казалось, еще более похудел. А сестры беспечно разговаривали с молодым профессором-физиком, недавно попавшим в круг их знакомств. Наташа слушала его с интересом. Скрябин опять ревновал, нервно потирал руки, не зная, как прервать этот разговор. В такие минуты и мог зазвучать в его душе траурный марш из 1-й сонаты…

В следующий раз он уговорит Секериных идти в зал через артистический вход: здесь неожиданных знакомых они встретить не могли.

* * *

Но вскоре доктор Захарьин его обнадежил: кумыс, тепло, режим, покой. Некогда Скрябин уже проходил «репетицию» такого лечения. Теперь, в 1893-м, нужно было все начать сызнова. На пароходе по дороге в Самару он уже совладал с собой. В письме Наташе — после привычных восторгов — даже пошучивает:

«Знаете, я уже поправился немного во время поездки по Волге, которая оказалась довольно приятной. В первый день я как-то безучастно относился ко всему и почти ничего не видел; но вчера в природе было что-то особенное, неуловимое. На всем была печать какого-то чудного, неведомого настроения. Казалось, что каждая травка, каждый цветок начинает понимать всю важность бытия; все замерло и с благоговейным вниманием прислушивалось к таинственному шепоту божественного вдохновения. Слышалось: созданья, вы одарены жизнью, но не думайте, что мир для вас или что вы для мира. Вас не было, а мир существовал; вас не будет, а мир будет существовать. Не пытайтесь же отделиться от того, чему всецело сами принадлежите, не пытайтесь постигнуть великую тайну бытия или завладеть миром, которым уже владеет мысль. И как ваше тело, которое составляло некогда частицу массы, будет поглощено этой массой, так ваша мысль, ваша душа будет поглощена мыслью творения. Так будет всегда: так земля упадет на солнце, чтобы создалась новая планета, так испарившиеся капли влаги упадут в виде дождя обратно в море, для того чтобы потом опять испариться. Затем природа сама засвидетельствовала истину поведанного миру. Как мысль о преступлении овладевает дотоле безгрешной душой, так черная, свинцовая туча надвигалась и окутывала зловещим мраком землю. Это было величественное, страшное блеском своих огненных стрел и раскатами грома шествие. Между тем на другой половине неба сияло солнце тем же ослепительным блеском. Думалось: к чему этот протест, к чему борьба? И все эти ничтожные, маленькие капли… Скоро пошел дождь и заставил удалиться с палубы в каюту. Тут ожидало нечто совсем другое. Из глубины долетали чарующие звуки вальса «Клико», исполняемого двумя блондинками с чувством, изобличающим их таланты. Но вот страшный удар грома, от которого зазвенели стекла и, казалось, весь пароход застонал. Тогда звуки вальса «Клико» замерли и исчезли… чтобы уступить место другим звукам. Господин в пенсне, вероятно, желавший показать, что гроза такое ничтожное явление, которое не возбуждает его внимания, а может быть, и не желавший показать именно этого, а руководимый другими целями, Бог его знает, — так вот этот самый господин сейчас же после того, как барышни встали, сел за инструмент и исполнил целую программу, в которую входили: кадриль «Мадам Ан-го», «Очи черные», также «Чаруй меня» и много других неизвестных мне вещей этого рода».

Самарские впечатления однообразны. Он живет на даче в восьми верстах от города. У него две комнаты — спальня и, как назвали ее хозяева, «приемная». «Хотя я в ней до сих пор, кроме хозяйского сына да еще его собаки «Нерошки», никого не принимал», — улыбается он в письме к Наташе. Здесь, в «приемной», он пишет временами новые веши. А больше — наблюдает: иногда сидит часами, смотрит на сад через раскрытое окно. Ему нравится услышанное выражение, что лечение кумысом — это «наивное пьянство». После третьей бутылки, действительно, тянет в сон. Да и спят здесь по 12 часов в сутки. Наташе, расточая шутки направо и налево, пытается описать «типажи» чудаков, попавших на кумыс и обитающих поблизости. То это «дама в полосатом капоте, с лицом, носящим выражение вопросительного знака, и с очень внушительным носом, на конце которого волею судеб поселились две бородавки». То это «один сумасшедший, который является ежедневно в сад и прогуливается по его дорожкам, сгорбясь, похлопывая ладонями по животу и квакая, как лягушка, причем каждому прошедшему мимо он имеет обыкновение показывать нос». То — «художник, помешанный на деталях, во всем видящий лишь одни подробности и украшения», художник, который в музыке более всего любит форшлаги и группетто: «Стоит только в каком-нибудь произведении встретиться двум или трем группетто подряд, как у него невольно навертываются слезы».

«Типажи» не просто обрисованы. Они производят действия столь же нелепые, сколь и последовательные. Действия складываются в сюжеты. Дама в полосатом капоте — «Лидия полосатая» — пыталась извести бородавки. Они лишь изменили свой цвет. Теперь ближе к дождю они становятся синевато-бурыми, к жаре — ярко-красными. И многие жители, глядя на эти украшения «полосатой», узнают об изменениях погоды. «Один сумасшедший» показывает даме нос, приводя ее в замешательство. Художник по просьбе дамы пишет маслом ее портрет — и любовь к деталям на его полотне явлена в лучшем виде: лицо затуманено, большого сходства не обнаружило, зато «поражали две ярко-багровые, имеющие вид огненных шаров, бородавки, из которых на одной красовались три громадных рыжих щетины, а на другой автор поместил муху».

Сам Скрябин тоже «чудит». Отрастил бороду. Прежде чем ее сбрить — желает, чтобы странный художник и это диво запечатлел во всех подробностях. «Я уверен, что художник будет доволен заняться детальной разработкой моей бороды, так как она вся выросла кусточками разнообразных и причудливых форм и вообще ужасно напоминает солончаковую степь».

Но кроме забавного и милого злословия, в котором больше простой скуки и добродушия, нежели желания подшутить над ближним, он делится и более серьезными наблюдениями:

«На этот раз Вы застали меня за довольно серьезной работой: делаю вычисления относительно музыкальных форм, и вот какого рода: сегодня утром я читал прекрасное сочинение о флоре нашей планеты и об отношениях тропических форм к формам других широт. Это обстоятельство породило в моем воображении фантастическую пропорцию. Принимая формы нашей современной музыки за формы средних широт относительно музыкального экватора, я беру отношение этих форм к идеальным (то есть к наиболее развитым и широким) и приравниваю его к другому, уже найденному отношению форм тропических широт к средним. Решение этой пропорции точно немыслимо, но зато можно делать массу допущений, почему задача становится еще интереснее. Вот что иногда наводит на размышления. Невольно думается, что реалисты-художники, пожалуй, и правы, и что вся реальная школа с ее дедушкой Бальзаком и отцом Густавом Флобером в конце концов одна восторжествует, и что впоследствии все художники будут черпать свое вдохновение единственно в природе и жизни и окончательно забудут самих себя и свою субъективность».

Признание в устах «субъективиста» Скрябина поразительное. Лишний раз подчеркнувшее: Скрябин — вовсе не тот, кто копается только в своем «я». Он настолько вглядывается в себя, насколько чувствует родственность этого «я» природе. В самом себе бессмысленно искать какие-либо переживания, если здесь не присутствует мироздание.

Самарой его вынужденный отдых закончиться не мог. Доктора предписали морское купание. И скоро тетя повезет его в Крым. Он, устав от вынужденного безделья, торопит свое возвращение в Москву — скорее «докупаться» и ехать. В своих «отчетах» Наташе — попытка словесной живописи, где настроение начальных строк описания (разочарование) вытесняется противоположным (очарование), как в музыке одна и та же тема может менять свой характер.

«Здесь, в Гурзуфе, хорошо, но что-то мешает мне вполне наслаждаться прелестью природы. Поездка в Крым произвела на меня совсем иное впечатление, нежели я ожидал. Вообще я более и более убеждаюсь в том, что нельзя верить ни описаниям, ни рассказам, во-первых, потому что не существует двух людей, у которых природа вызывала бы совершенно сходные ощущения, а во-вторых, потому что воссоздание виденного в рассказе, с одной стороны, и воссоздание прочитанного в воображении — с другой, никогда не бывают тождественны. По-моему, Крым можно уподобить личности, которая во что бы то ни стало хочет казаться лучше, нежели она есть на самом деле, по крайней мере с внешней стороны, и которой, нужно заметить по справедливости, это вполне удается. Франт украсил себя кипарисами, лаврами, гранатами, магнолиями и другими южными растениями и, хотя на зиму и укрывается рогожками и стеклышками в защиту от стужи, однако это не мешает ему щеголять и гордиться своей «подтропической» природой. Вот физиономия Гурзуфа: гребни возвышенностей, отделяющих живописную долину от высоких холмов хребта Яйлы, покрыты рядом стройных кипарисов, служащих естественной границей цветущего сада, расположившегося по южному склону этих возвышенностей до самого моря. Самые нежные южные растения нашли здесь приют, и даже олеандры чудной своей задумчивой страстью красуются здесь под открытым небом. Очертания гор, иногда капризные, даже дикие, а иногда мягкие, ласкающие, исчезнувшие в объятиях мечтательных облаков, придают местности разнообразный характер, а море, чудное южное море, довершает прелесть страны».

Лечение дало свой результат. К самарскому кумысу и гурзуфскому купанию он добавил и собственные упражнения. Потом и через многие годы его будут видеть непроизвольно играющим правой рукой беззвучные «трели» на случайно подвернувшемся предмете или — чаще всего — на тыльной стороне левой руки. Творческим наследием этого времени станет 1-я соната, — с трагедией, надрывом, похоронным маршем в конце, — и две пьесы из сочинения 9-го: прелюдия и ноктюрн для левой руки. Прелюдия печальна, протяжна и в глубине своей светла. Ноктюрн — застывшее в звуках размышление-воспоминание. Он просветлен еще более, да и написан в мажоре. Музыка этих пьес столь «насыщена» и столь прозрачна, что, кажется, одной рукой охватить это широкое звуковое пространство невозможно.

Отступившая болезнь еще долго беспокоила его. Скрябин 1893 года запомнился современникам худым, бледным, с зеленоватым лицом. На руках — вязанные дома шерстяные напульсники красного цвета. Когда он выходил на эстраду, они сразу бросались в глаза. Перед тем как сесть за инструмент, пианист указывает на правую руку, и публика знает: ей надо быть снисходительной.

Жил Скрябин по-прежнему с тетей и бабушкой. Боялся их беспокоить шумной компанией, потому дома принимал друзей неохотно. Свою музыку показывал в гостях у друзей, но делился ею щедро.

Мучительный год заканчивался. Судьба выводила его из поры переживаний и тревог. 11 февраля 1894 года в Петербурге, при особом содействии Сафонова, Скрябин дает первый авторский концерт. Он играет сонату с похоронным маршем, этюд, мазурки, ноктюрны, экспромты… На концерте присутствует лесопромышленник М. П. Беляев. Эта встреча во многом решила дальнейшую судьбу композитора.

* * * 

Митрофан Петрович Беляев был не просто человек с «деловой хваткой». Большой, крупный, с усами и бородой вполне «купеческими», он знал французский, английский и немецкий языки. При значительной образованности, плевал на пол совсем в духе своих предков. Знавал черную работу, капитал заработал не столько благодаря «доле» в деле отца, сколько собственным старанием. Был щедр, но знал счет деньгам. Был вспыльчив, иногда неукротим, но чаще — предупредителен и приветлив. Одним из его увлечений были карты — винт и бостон. Здесь в азарте мог обругать незадачливого напарника «сапогом» или «лаптеплетом». Но привязанность к картам бледнела рядом с настоящей страстью — к музыке.

Митрофан Петрович был дилетант, играл на альте. Испытывал настоящее наслаждение, музицируя в домашних оркестрах. Много позже Анатолий Константинович Лядов расскажет о своей встрече с этим человеком: «…я был дирижером оркестра в кружке любителей музыки. В числе любителей на альте играл и Беляев. Мы сошлись быстро. А потом я его познакомил с Глазуновым». Первые русские концерты, организованные Митрофаном Петровичем, будут состоять из сочинений молодого Александра Глазунова. Стараниями «лесопромышленника» был впервые поставлен и «Князь Игорь» покойного Александра Порфирьевича Бородина. Когда же после премьеры был поднят тост за дорогого «мецената», Беляев вспылил: «Я не меценат, а купец. Покупаю жемчуг. Знаете ли вы, за какую цену я его перепродам, сколько заработаю?» Однако весь доход от спектаклей при этом достался наследникам автора оперы и медицинской академии в Петербурге. В 1886 году в Лейпциге открылось беляевское музыкальное издательство. Здесь печатали произведения русских композиторов, содействуя их распространению и пропаганде. «Двигать русскую музыку» — эту задачу Беляев превратил в смысл своей жизни.

По пятницам у себя дома Митрофан Петрович собирал музыкантов-любителей, с которыми разучивал квартеты. Приходили к нему и профессионалы: Римский-Корсаков, Глазунов, Лядов, Витол, братья Блуменфельды. Заглядывали Репин и Чайковский, музыкальная молодежь. Появлялся патриарх русской музыкальной и художественной критики старик Стасов, показывался и острый музыкальный критик Г. Ларош. Его воззрения на музыку столь заметно расходились с воззрениями Римского-Корсакова, что Николай Андреевич предпочитал с ним, по возможности, не разговаривать. «Беляевские пятницы» будут, не просто домашними собраниями. Они войдут в историю русской музыки. Многое здесь исполнялось впервые, хотя и «в набросках». Атмосфера «пятниц» творчески действовала на всех участников, а через них — на состояние и «тайные стремления» музыки рубежа веков.

Позже скажут, что на Скрябина внимание Митрофана Петровича обратил Глазунов. Другие будут убеждать, что знакомство шло через Сафонова. Как бы там ни было, но уже скоро Беляев становится почитателем начинающего композитора, а в скором времени — и добрым другом. «Благодарю судьбу, которая мне послала Вас на моем жизненном пути», — признание Скрябина в одном из писем старшему товарищу запечатлело чувство, которое он пронесет через всю жизнь.

Для участников «беляевских пятниц» молодой музыкант был талант несомненный. Скрябин появлялся здесь во время наездов в Петербург. Позже, когда он станет уже совсем «своим», этого хрупкого молодого человека запомнят на большом турецком диване в любимой позе «полулежа» или за роялем. Среди узкого круга музыкантов и любителей он мог играть часами и на «беляевских пятницах» иногда проигрывал целые концерты из своих сочинений. Произведения его поначалу принимали по-разному. Кому-то они казались еще слишком «шопеновскими», недостаточно зрелыми. Лядов, напротив, ценил в Скрябине именно продолжателя великого поляка. И только «почвенный» Стасов, как и Беляев, за сочинениями нервного молодого человека видел что-то несравнимо большее.

Митрофан Петрович положил Скрябину невероятный для начинающего композитора гонорар: 200 рублей за сонату, 50 — за небольшую пьесу. Александр Николаевич был и обрадован, и сконфужен, предлагал даже уменьшить сумму. Беляев вел себя по-купечески уверенно и по-отечески твердо. Съездил в Москву, познакомился с семьей музыканта. С тетей и бабушкой он сразу нашел общий язык. Скоро Любовь Александровна станет между «Шуринькой» и Митрофаном Петровичем звеном незаменимым: Беляев во всем любил порядок, Скрябин был рассеян до крайности, письма посылал неаккуратно и часто не в срок. Тетя умела вовремя вмешаться, помочь племяннику, что-то объяснить Беляеву. Объяснять приходилось довольно часто, — Митрофан Петрович и Александр Николаевич были во всем различны: возраст, манеры, характеры.

Но любовь к музыке у лесопромышленника и Скрябина была одинаково страстной. Неудивительно, что год от года дружба крепла и скоро Скрябин даже не будет чувствовать смущения, обращаясь к Митрофану Петровичу на «ты». Когда Александр Николаевич приезжал в Петербург, Беляев неизменно приглашал его пожить у себя. К 23 ноября, то есть ко дню ангела старшего друга, Скрябин неизменно появлялся у Митрофана Петровича, оставаясь на несколько дней или даже недель: за 23-м следовало 27 ноября, когда Беляев отмечал «день рождения русской музыки» — то есть день первой постановки «Жизни за царя» и «Руслана» Глинки.

К своему молодому рассеянному другу Митрофан Петрович относился как к живой драгоценности: печатал ноты, устраивал концерты, сносил неряшливость, неаккуратность ради новых скрябинских сочинений. Но чем тверже чувствовал себя композитор в своем творчестве, тем больше неприятностей ожидало его в «делах сердечных». Зимой 1894-го умер Зверев. Скрябин не мог не испытать сожаления, не вспомнить своего первого учителя. Но печаль смешивалась с неодолимым желанием стать для Наташи заместителем Николая Сергеевича. Благоразумная мать предпочла Скрябину другого ученика Зверева, Константина Игумнова. Скрябин с ним дружил, он знал, что Константин Николаевич никогда не встанет между ним и Наташей. Но досада была велика[34]. Мария Дмитриевна настойчиво препятствовала взаимному чувству Наташи и Александра. Впрочем, теперь и сама Наташа могла вывести юного музыканта из душевного равновесия.

«В начале весны, — вспоминала Ольга Валерьяновна, — в 4-й гимназии предполагался любительский спектакль в пользу общества нуждающихся гимназисток. Меня пригласили участвовать в этом спектакле. Режиссером у нас был Н. И. Музиль, артист Малого театра; дочь его Надя, в будущем артистка Музиль-Бороздина, училась с сестрой в одном классе. Играла с нами Ольга Леонардовна Книппер; она тоже была любительница, но ее огромное дарование чувствовалось уже тогда. Благодаря ей и Музилю спектакль прошел с большим успехом. После спектакля открывался бал: устроительницами и распорядительницами были выпускные, среди них и моя сестра.

Девочки приложили все свое умение, чтобы сделать вечер красивым и веселым: они наделали массу искусственных цветов, орденов, лент с бубенчиками, купили конфетти, серпантин. Был приглашен оркестр, много хороших танцоров, среди них и товарищи сестры по катку, превратившиеся из гимназистов в студентов-первокурсников.

На этот спектакль я послала билет А. Н. Когда пришла в зал из артистической, первым встретил и приветствовал меня А. Н. Он никогда не танцевал, и мы с ним в качестве скромных зрителей уселись у стены наблюдать за танцующими.

Сестра моя превратилась из подростка — «маленькой Наташи» — в красивую стройную девушку, ей только что исполнилось 17 лет. С удивительной грацией исполняя все новые танцы, входившие тогда в моду, она имела большой успех, и стул ее, стоявший рядом со Скрябиным, был все время пуст. У А. Н. от этого «неприятного зрелища» безумно разболелась голова, он разнервничался, часто вскакивал и, чувствуя себя очень плохо, скоро уехал домой».

* * *

То, чего он ждал так долго, скоро случилось: гимназию Наташа окончила, и окончила с блеском. Скрябин появился с визитом. Чувствовал себя уверенно, «взросло». Мария Дмитриевна была на редкость любезна. Сестры хотели пригласить Скрябина на лето погостить в их имение под Курском…

Лето у Секериных было «гостеприимным», в имении перебывало множество Наташиных подруг. И Скрябина сестры ждали с нетерпением.

Он живет в Москве, потом — на даче в Поварове вместе с тетей, наконец, гостит у консерваторского друга Эмилия Карловича Розенова в Зенине под Люберцами.

Наташа присылает ему сухие цветы в конвертах. Он их целует, всюду носит с собой. Потом приходит и приглашение. И вдруг — он срывается и едет в Кисловодск… У Секериных он так и не появился.

«Он намеревался заехать к нам по пути в Крым, — объясняет эту странность Ольга Валерьяновна, — но состояние его здоровья изменило все его планы; он поехал в Кисловодск к Сафоновым. Оттуда писал, что так плохо себя чувствует и нервы в таком состоянии, что, кроме неудовольствия, он ничего не может доставить всем присутствующим».

То, что он был серьезно утомлен, в этом нет никакого сомнения. Он долго работал над Allegro appassionato для Митрофана Петровича. Ранее это была первая часть сонаты. Финал долго не давался, соната не хотела заканчиваться. Теперь он расширил и усложнил первую часть, сделав ее самостоятельной. Розенов, вспоминавший с восторгом прежний вариант, умоляет Скрябина вернуться к сонате. Александр Николаевич непреклонен. Но Allegro сопротивляется воле композитора. Он сидит с ним до четырех, а то и до пяти утра, встает рано… Держать корректуру Скрябин уже почти не в состоянии, благо помогает Сафонов. Милый Василий Ильич не только вычистил опечатки, но сам же и отвез рукопись в Петербург, в контору издательства Беляева.

Но усталость усталостью, а попасть к Секериным так хотелось! Увы, приглашение пришло только от Наташи. От Марии Дмитриевны — ни намека, что она хотела бы его принять. В сердцах Скрябин поддается уговорам Сафонова, едет в Кисловодск. Оттуда шлет Наташе свое «объяснение»:

«Еще и еще раз прошу Вас принять благодарность за Ваше любезное приглашение; также напишу Вам здесь еще раз, почему я не мог воспользоваться им. Уже летом я не мог похвалиться своими нервами. Осенью же, когда я жил некоторое время с Василием Ильичем Сафоновым и совершенно неумеренно предавался работе, состояние моей нервной системы дошло до такой степени раздражения, при которой человек становится совершенно нетерпимым в обществе. Мне нечего говорить Вам о том, насколько трудно мне было отказаться от столь приятной для меня мечты посетить Вас, а с другой стороны, я сознавал, что появление мое было бы для всех большой неприятностью. Василий Ильич настаивал на моей поездке за границу, но на это потребовалось бы слишком много времени, и вот я решился вместо этой заграничной поездки совершить маленькое путешествие на Кавказ. В настоящее время я нахожусь у Сафоновых в Кисловодске и не знаю, как мне благодарить их за то радушие и гостеприимство, которыми они меня подарили. Чудный кавказский воздух и горы, по которым мы ежедневно совершаем с детьми (мне судьба гулять с детьми) довольно длинные прогулки, имеют благотворное действие, и я надеюсь к октябрю сделаться человеком».

В октябре он действительно объявится — окрепший, живой. Не жаловался даже на руку. К Секериным зачастил. Наташа теперь «взрослая», она учится на исторических курсах, Скрябину, когда он появляется, читает биографию Бетховена. Он дарит ей романс. Увы, весьма традиционный.

Хотел бы я мечтой прекрасной

В твоей душе хоть миг пожить,

Хотел бы я порывом страстным

Покой душевный возмутить!

Великой мыслию творенья

Головку чудную вскружить

И целым миром наслажденья

Тебя, о друг мой, подарить!

Слова, им написанные, выдают не только слабость стихотворной техники. Чувства, наполнявшие композитора, вылились в неказистые и банальные фразы. Правда, две строки:

Великой мыслию творенья

Головку чудную вскружить… —

содержат зародыш оперы, над которой он будет биться позже.

Музыка была столь же странна для Скрябина, как и текст. Розенов, услышав этот романс, назовет его «офицерским». Да и сам Скрябин говорил о музыке, что ее нужно писать заново. Но думать об этом ему уже некогда. Он погружен в другое сочинение.

Однажды Ольга Валерьяновна, вернувшись домой, застанет Скрябина и сестру за столом. Перед композитором лежала нотная бумага. Он что-то быстро записывал. Потом отрывался, проигрывал на рояле своей «маленькой музе» куски, что-то пояснял. Когда услышал вопрос старшей сестры: «Какую вы там фантазию создаете?» — ответил: «Наталья Валерьяновна создает мне настроение, а я создаю сонату».

Через несколько дней он принес свое детище. По краю нотной бумаги вились виньетки из цветов. В заглавии стояло: «Соната-фантазия».

Эта вещь будет переписываться несколько раз, вынашиваться долго. Ее окончательный вид вызреет через три года. Что осталось в ней от «Наташиного» варианта?

Жизнь Скрябина была так же неустойчива, как и его творчество, будто вбирала в себя множество «черновиков», лишних тактов, «неокончательных вариантов». Он навещает Наташу, много сочиняет. Каков Скрябин во всем остальном — об этом позже расскажет Игумнов: «…вел образ жизни довольно несуразный: вставал всегда часа в два, затем совершенно неукоснительно каждый день в 4–5 часов ездил с визитами, посещал знакомых и т. д.; он вообще был проникнут светскостью и, быть может, немножко разыгрывал из себя парижанина. Он тогда совсем не выступал, потому что рука у него продолжала болеть; дома он тоже играл очень мало — только показывал свои сочинения… Но и в этих кратковременных домашних показах чувствовалось, что как музыкант и пианист он обладает исключительными достоинствами. У него был великолепный по мягкости и какому-то особому vibrato звук, легкая подвижность пальцев, на редкость живая фразировка. Он бесподобно педализировал, и я вполне солидарен с теми, кто говорил, что на его ноги надо было смотреть не меньше, чем на руки…»

В концертах он все-таки участвовал. В Петербурге и в Москве. На московском была Наташа с матерью. Как бы ни была Мария Дмитриевна не расположена к Скрябину, игра композитора восхитила и ее. Публика встретила пианиста с воодушевлением. И отклики на эти выступления весной 1895 года — хоть и не без всяких «но», однако писаны были с «подъемом»: «серьезные композиторские задатки», «…обладает несомненным талантом и как пианист, и как композитор», «богатая и вместе с тем тонкая гармония, искренность настроения», «благородство фортепианного стиля, совершенно чуждого всех обычных, установившихся в подражание Листу, приемов». Благожелателен был даже отзыв ворчливого Кюи. Хоть он и нашел в Скрябине избыток «духа Шопена», но отметил и важное: «много тонкого вкуса, изящества», «проявляется глубина мысли и чувства, проявляются увлечение, страсть и сила», «гармонизация часто оригинальна»…

Вряд ли Скрябин знал, что рецензии предшествовала стычка брюзгливого Кюи со Стасовым, которую благородный старик пересказал в письме к Беляеву:

«Как я был удивлен вчера вечером в концерте, увидав, сколько людей восстановлено против Скрябина!! Во-первых, Кюи, который мне объявил, что Скрябин — да, недурно, но однообразно и ничего особенного нет!! Задал же я ему за это гонку и много раз повторил: «Нет, Вы лучше пойдите и хорошенько послушайте», — на это он порядком рассердился».

Славный, «неистовый» Стасов переубедил Цезаря Антоновича. У беляевцев уже никого убеждать не приходится. Запись в дневнике издателя «Русской музыкальной газеты» Н. Ф. Финдейзена говорит и об этом:

«Все от него вповалку — и Римский-Корсаков, и Лядов, и Блуменфельд с Лавровым, и Беляев (и, конечно, Стасов). «Сперва он сыграл свой ноктюрн. Так себе, ничего. Ну, думаю, — говорит Стасов, — если и все так, то тут еще нельзя ожидать нового и хорошего. А потом он сыграл фантазию. Это черт знает как хорошо. Мы все кричали и сейчас же сию минуту заставили ее повторить»…»

Скрябин-композитор становится величиной все более несомненной. Беляев его торопит, он хочет, чтобы Саша быстрее завоевал себе аудиторию. Скрябин сидит над этюдами (они войдут в опус 8) и — медлит. Перед Митрофаном Петровичем приходится оправдываться: «Работаю я теперь буквально целые дни, как встаю, сажусь за писание и так, не разгибаясь, и просиживаю до вечера; не выхожу даже погулять. Вы подумаете, что я пишу что-нибудь новое? Вовсе нет; все этюды. Некоторых из них Вы и не узнаете, такой переделке они подверглись…» Зачем он так долго мучается со все теми же произведениями? — В ответ звучит фраза, которую композитор мог бы повторить и через год, и через десять лет, и в конце жизни: «Выпускать же в неоконченном виде мне ничего не хотелось бы».

У него есть почитатели, и самые авторитетные. Есть друг-издатель. Есть уже настоящий успех у публики. Но утомление композитора достигает опасной грани. Его апрельское письмо Беляеву — настоящая исповедь. Здесь сошлось все: и очень личное, и творческое, а за всем — крайнее нервное напряжение:

«Многоуважаемый Митрофан Петрович!

Примите мое приветствие «Христос воскресе» и пожелание всего лучшего. К сожалению, мне, вероятно, не придется на праздниках лично увидеть Вас. Причина тому довольно сложная, я Вам о ней расскажу, писать же мне не хотелось бы. Не сердитесь на меня, дорогой Митрофан Петрович; от Вас уже столько времени нет весточки, что я думаю — Вы меня и знать уже не хотите. Ну право же, когда приеду, побраните, накажите, только не сердитесь. Вчера мы провели почти целый день с Василием Ильичом, с которым больше 2-х недель не виделись. Я его очень огорчил одним сообщением о себе, тем, которое отчасти и служит причиной задержки. Мы очень долго говорили, спорили, и в конце концов все-таки каждый остался при своем. Мне очень интересно будет знать Ваше мнение о том же предмете, который я Вам при свидании подробно изложу, если Вам не неприятно и не скучно входить в мою интимную жизнь. Вот Вы меня раз в письме назвали беспомощным и знаете, что, действительно, в некоторых отношениях-я ребенок совершеннейший: шага не могу сделать уверенно. И все крайние настроения: то вдруг покажется, что сил бездна, все побеждено, все мое; то вдруг сознание полного бессилия, какая-то усталость и апатия; равновесия никогда не бывает. Я говорю, что у меня сердце относится к разуму, как благоразумный артист к критику: он выслушивает его, а сам продолжает идти по раз избранному пути. А критик старается страшно, рецензия за рецензией, наставление за наставлением, и все ни к чему. Вот ведь какой разлад. Ведь нужно же было двум полюсам поместиться в одном человеке. И, право, не знаю, кто победит. Однако простите, Митрофан Петрович, что так злоупотребляю Вашим терпением. Сегодня Вы, наверное, скажете: нет, уж пусть лучше короткие письма пишет. Не сердитесь же на меня и напишите об этом, до тех пор я не успокоюсь. Передайте мое поздравление и лучшие пожелания Марии Андреевне и не забывайте преданного Вам

А. Скрябина».


«Сердце» и «разум», «артист» и «критик»… Беляев чувствует душевный «раздор» Скрябина. И готовит ему длительный отдых — заграничное путешествие.

* * *

Европа нужна была композитору и для отдыха, и для творчества. Он сходит с поезда в Берлине чудесным ясным утром. Останавливается в отеле «Бристоль». Жадно ловит впечатления, осматривает город, надеется навестить Мендельсона, родственника знаменитого композитора, хранителя автографа Пятой симфонии Бетховена. Чувства, одолевающие его, странны: ему и весело, и печально. Хочется все новых и новых впечатлений. И в то же время его не отпускает грусть. В письме Наташе он называет себя «одиноким на чужой стороне».

Берлин композитор объездил весь, в совершенное восхищение привела его улица, ведущая к зоологическому саду. О самом саде впечатления смазаны. Запомнилась лишь неприятность. «Во время прогулки по зоологическому саду, — пытается он шутить в письме к Наташе, — какое-то чудовище забралось ко мне в глаз и отравило весь вечер. Вместо предполагаемого концерта я должен был отправиться к доктору для удаления непрошеного гостя и затем провести целый вечер дома, предаваясь занятию, совсем неприличному мужчине, а именно проливанию слез».

И все же в начале путешествия приподнятое чувство — преобладает. В Дрездене он встречается с музыкантами, тихо ходит по знаменитой картинной галерее. Потом торопится в Бастай — одно из живописнейших мест на берегу Эльбы. Здесь побывает и еще раз, с нотной бумагой, и успеет набросать множество музыкальных мыслей, которые потом еще долго будут превращаться в фортепианные сочинения. В Дрездене Скрябин дождется отца. Их встреча будет длиться всего четыре дня, — Николай Александрович торопился к месту службы, в Турцию. Кажется, это была одна из самых счастливых встреч. Отец и сын всегда различались своими интересами, но теперь это смешное их взаимонепонимание стало дружеским.

В Гейдельберге они расстанутся, и сразу Скрябин ощутит всю жуть одиночества. «Как я ни храбрюсь, — признается он Беляеву, — как ни стараюсь не распускать себя, а все-таки иногда бывает ужасно, ужасно тяжело».

Он сидит у Гейдельбергского замка, который в серой пелене кажется ему печальным. Каменная память о прошедших временах наполняет его душу благоговением. Но железные перильца на краю обрыва, смешные, жалкие надписи с указательными пальцами, вывески рестораций и толстые физиономии гидов вызывают лишь раздражение. Скрябин счастлив в общении с природой, но совсем не расположен к любым знакам цивилизации.

Время от времени его посещает беспричинная тоска. В Гейдельберге композитор вдруг почувствует себя настолько плохо, что ему придется обратиться к врачу. Тот посоветует водные процедуры в Шёнеке на Фирвальдштетском озере, путешествие по Швейцарии и морское купание в Италии.

Нервы и в самом деле были в негодном состоянии. Четыре дня непогоды Скрябин провел в отеле. Это был не просто дождь. Гейдельберг погрузился во мрак. Дождь шел не переставая, и капли, — как ему мерещилось, — не падали с неба, а возникали из самого тумана. Что он пережил в эти дни, когда не мог ни сочинять, ни читать, а только ходил из утла в угол? Увидев однажды утром в окне голубой просвет, бросился из отеля на улицу, как из тюрьмы. Перед сном он вспомнит чудный, проведенный на свежем воздухе вечер, когда он пытался всматриваться в окрестную природу глазами натурфилософа: «Сколько новых форм, неизведанных комбинаций! Как природа изобретательна и как трудно воспринять полностью все, что она предлагает»…

Скоро за этими перепадами настроения придут головные боли. Он напуган. Не может понять, откуда пришла эта мука. В нем пробудилась давняя детская мнительность. Ранее отпустив усы и бороду, теперь он стрижется наголо, надеясь, что голый череп — лучшее средство от мозговых спазм.

Старается больше бывать на воздухе. После обеда гуляет по пять часов, рано ложится спать. И все-таки невероятно много работает. В Гейдельберге написаны шесть пьес, в основном прелюдии, которые войдут в опусы с 11-го по 17-й. Отсюда же он пошлет Наташе Секериной письмо, в котором прозвучит неожиданное для композитора, которого так часто считали слишком уж «европейцем», признание:

«Я все-таки должен сказать, что как ни хороша Европа, а русскому человеку русскую деревню ничто не может заменить; есть какая-то особенная, необъяснимая прелесть, в основе которой лежат ширина и полет. Я не мог бы выжить больше недели в одном месте горной страны. Линия гор прекрасна, но неподвижна и потому утомляет, и в конце концов начинает угнетать…»

Позже композитор будет подолгу жить в Европе. Полюбит горы Швейцарии. Но строки о русской равнине выдают скрытый от глаз «пейзаж» музыки Скрябина, как и другие слова, несколько ранее сказанные той же Наташе:

«Может быть, Вас не привлекает наш простой, но задушевный, меланхолический русский пейзаж? Не думаю. Нельзя не любить правду. В южной природе хвастливая, блестящая внешность часто закрывает собой другие стороны».

Европа радовала Скрябина. Она дала ему массу впечатлений. Но она дала ему возможность глянуть на Россию новыми глазами. В том же Гейдельбергском письме он скажет: «А вот мы так свыклись с прелестью наших равнин, что и не замечаем ее». Ему нужно было надышаться воздухом Европы, чтобы после с большей жадностью глотать русский воздух.

В Шёнеке, куда ему наказал ехать доктор, он остановиться не пожелает. Там дорогие пансионы, кроме того, на каждом шагу можно встретить курортников с больными нервами. Видеть изо дня в день «ненормальных» Скрябину не хотелось, и он переезжает в Вицнау. Здесь он встретит знакомых из Москвы, будет кататься с ними на лодке по Фир-вальдштетскому озеру, забыв про одиночество. Но вот знакомые отправляются в Россию, и тоска наваливается с новой силой. Природа Швейцарии великолепна, с этим он не может не согласиться. Люди же ему кажутся невероятно скучными, их практицизм видится ему почти анекдотичным. Два семейства он, впрочем, готов посещать. Особенно волнуют встречи с мадам Гомель: когда-то она знала его мать и не раз слышала ее в концертах.

В Вицнау Скрябин осел основательно. Митрофан Петрович сам решил ехать за границу. Здесь, в Швейцарии, они должны были встретиться. Но пока Скрябин живет один, и некоторые его письма не могли не тревожить его старшего друга:

«Дорогой Митрофан Петрович, Вы спрашиваете меня о моем здоровье. Скажу Вам, что физически я, кажется, ни на что не смею жаловаться. Только настроение у меня какое-то особенное, нехорошее; определить его я сам не могу. Какое-то беспокойство, ожидание чего-то нехорошего живет во мне и мучает меня непрестанно. Хочется мне забыться, пожить простой жизнью и не могу. Простите, что я Вам говорю откровенно, но я только Вам говорю. Не думайте, что у меня есть какое-нибудь несчастье; я был бы неблагодарным, если бы пожаловался на что-нибудь; тут причина вся во мне. Может быть, это просто усталость, уже, право, не знаю. Да в письме неудобно обо многом говорить; но я в надежде на скорое свидание откладываю это до такового».

В Вицнау он снова пишет много, и опять главным образом прелюдии. Более крупные вещи сейчас ему не по душе, слишком странна застывшая в нем тревога.

С Митрофаном Петровичем они встретятся на исходе июня. Одиночество на время оставит Скрябина. Правда, ненадолго.

Их совместный маршрут проследить нелегко. Друзья собирались ехать в Ниццу, побывать в Женеве, Базеле, Мангейме, Гейдельберге, Франкфурте, Льеже, Брюсселе и осесть в Анхене. Где они успели побывать? Что видели? Их совместное путешествие проясняется лишь к самому его концу. В июле Скрябин шлет Наташе коротенькую весточку из Ан-дерматта: «Шлю Вам свой привет из страны вечных снегов и диких скал под звуки жалобных песен ветра, отвечающих моему настроению». В начале августа Скрябин с Беляевым очутились на конкурсе пианистов имени Антона Рубинштейна.

Из русских музыкантов здесь выступали четверо. Трое же — Иосиф Левин, Константин Игумнов и Федор Кене-ман — были старые знакомые. Жюри состояло из двадцати трех человек, известных музыкантов было не так уж много: Бузони, Клиндворт, Дьемер, Сафонов. Скрябин волновался за Игумнова, был рад убедиться, что Константин Николаевич играет великолепно. Но премию получил Левин, Игумнов «заработал» лишь почетный отзыв.

Самого Скрябина куда более спокойный Константин Николаевич нашел «совсем в растрепанных чувствах». Своей ученице, Наташе Секериной, он пишет об Александре Николаевиче:

«…Он представляет собою человека, у которого нет ничего в будущем, очень мало в настоящем и все в прошлом. Хотя, по его словам, он счастливейший человек в мире, однако это не мешает ему утверждать, что пора ему на покой, что он более всего желает умереть и пр. Все эти разглагольствования не мешают, конечно, ему оставаться таким же милым, как и раньше. В Берлине я его очень огорчил, сказав ему, что он постарел. Не правда ли, как это последовательно со стороны человека, которому земная жизнь наскучила?»

Юношеская грусть — дело обычное. Но Скрябин явно был угнетен предчувствием. «Саша по-настоящему любил только Наташу и больше никого», — скажет спустя многие годы его тетя, Любовь Александровна. И с этой любовью, как и с его душой, творилось что-то неладное.

* * *

По приезде в Россию поначалу все, казалось бы, идет по-прежнему. Ольга Валерьяновна вспомнит его первое посещение, вспомнит «европейский вид», что он «одет был с иголочки». Вспомнит и его спокойное настроение. Скрябин рассказывал о Европе, о своих сочинениях, изданных Беляевым в Лейпциге, с особой теплотой — о рояле, недавнем чудесном подарке Митрофана Петровича. По всему чувствовалось, что Скрябин — уже состоявшийся музыкант, что он и сам себя таковым ощущает. Скоро он принесет подарок — рукопись своего сочинения, тут же сыгранную на рояле. Наташе — продолжает писать все те же полудетские записки. Ни Мария Дмитриевна, ни старшая сестра уже не обращают на них внимания. Что он писал Наташе в посланиях, не рассчитанных на чужой глаз? Через многие годы в его рукописях обнаружат одно, небольшое:

«Выслушайте: это голос больной измученной души; вспомните и помолитесь за человека, которого все счастье в вашем счастье и которого вся жизнь вам принадлежит.

А. Скрябин».

Надрыв сквозит за этими строчками. 1895 год — это год их прощальных встреч.

В декабре Ольга Валерьяновна с Наташей старательно распространяют билеты среди знакомых на концерт Николая Авьерино, где должен был выступить и Скрябин. Но в том же декабре Скрябин посылает Наташе письмо, — без всякого обращения, — которое поражает своей неожиданной резкостью:

«Еще раз повторяю, что ложь для меня более невыносима. Есть вещи, к которым нужно относиться серьезно. Действовать нужно просто и открыто (если уважают) и уже во всяком случае объяснять, почему необходима ложь, если она порождается. Я слишком уважаю, чтоб говорить и поступать иначе, и совершенно не могу понять, к чему эта ужасная, никому не нужная, порождающая только одни неудовольствия ложная обстановка».

Причина, заставившая написать эти несколько фраз, похоже, ушла в небытие. Общая обстановка — отношение к Скрябину матери Наташи — по-видимому, все та же. Но что-то он чувствует и в самой Наташе. 17 декабря композитор уезжает в Петербург. Там его настигнет письмо от его повзрослевшей «маленькой музы» — поздравление с грядущим днем рождения. Она знает: на днях он снова с Митрофаном Петровичем едет за границу, теперь уже с концертами, письмо, посланное к самому Рождеству, может Скрябина и не застать. Его ответ — благодарность, беззаботность, быть может — намек: «Как поживаете? Как веселились в прошлый вторник? Хорош ли был симфонический концерт и пьянист Гофман? В Петербурге он имел громадный успех». Перед самым отъездом за рубеж он напишет письмо, которое станет его прощанием:

«С праздником!

Многоуважаемая Наталья Валерьяновна. Желаю Вам всего, что только может послужить Вашему счастью и благополучию. Прошу Вас передать мое поздравление и мои лучшие пожелания Марии Дмитриевне.

А. Скрябин».

Когда он вернется в следующем году, встреча их будет так похожа на обычную. И все же Скрябин будет уже другим, далеким. «Он имел измученный вид, — вспоминает Ольга Валерьяновна, — почти больной. Мало рассказывал о своей жизни на чужбине и еще меньше о своих успехах, которые, по слухам, были грандиозны. Скрябин становился знаменитостью».

О главном в его заграничной жизни они уже не знали: там он встретил другую девушку. Она была русская, жила в Париже у своих родных. Сведения о ней крайне, скудны: «…блестящая по внешности, очень интересная и образованная», — все, что сможет сказать первый биограф композитора Энгель. Она стала его невестой. Ненадолго, — вскоре они разошлись. Имени не смог назвать никто, только инициалы: «М. К. Ф.».

Что это было — мимолетное увлечение? Серьезное чувство? Как бы там ни было, Наташа Секерина, некогда — главное счастье его жизни, в 1896-м — стала только лишь воспоминанием.

Что произошло на исходе 1895-го? Почему Скрябин сделал резкий шаг от своей недавно такой единственной Наташи? Она сама попытается ответить на этот вопрос через многие годы — в письме к старшей сестре:

«Теперь, когда человек, которого беззаветно любила, давно лежит в могиле «и кудри наши белы, как утренний снег», хочу сказать то, чего до сей поры никогда не говорила. Разрыва со Скрябиным у нас не было, а бывать он стал реже после очень серьезного разговора, стоившего мне немало душевного напряжения.

Возвращаясь однажды от Нины, Алекс. Ник. повторил свое предложение выйти за него замуж. Представь, что ему ответила: «Я не достойна выйти за вас замуж, мне кажется, что люблю вас меньше, нежели раньше».

Он не возразил, промолчал, и я поднялась домой с сокрушенным сердцем, с путающимися, то как бы вдруг останавливающимися мыслями… Молчала об этом всегда, боясь, чтобы не подумали, что Скрябин мог получить отказ. Но разве это элементарный отказ? Страх не суметь дать счастье любимому человеку. Какая я жена гению? Думаю, что подсознание указало мне тогда верный путь».

Ответ, который способен породить лишь новые догадки. Просто — послушалась матери, которая боялась этого брака? Или — за эти годы — она уже остыла в своих чувствах? А быть может, «повзрослев», она утратила тот детский идеализм, который освящал ее привязанность к Скрябину в 15, 16 и еще в 17 лет? Просто стало боязно от всего «исключительного» и захотелось обыденного, «как у всех»?

Ее судьба и будет если не «как у всех», то «как у многих». Три брака (для обаятельной женщины — не такая уж исключительная биография), все три — неудачны. Эмиграция, и во всех смыслах «невнятная» взрослая жизнь.

Или, быть может, в ее поступке и вправду сквозило высокое великодушие, с которым Скрябин в своих отношениях с женщинами больше не встретится никогда?

Есть в этом письме что-то недоговоренное. То ли к тому времени она вдруг почувствовала себя «взрослее» вечного ребенка Скрябина и не решилась взять на себя заботу о нем. То ли сумела разглядеть за его поступками врожденную ветреность (вся его последующая «молодая» жизнь говорит об этом). То ли уже тогда чувствовала, что музыка его поведет очень далеко и цель, которая осветит со временем душу Скрябина, будет главной страстью его жизни, рядом с которой померкнет все: чувство к друзьям, к родным и близким, чувство к любимой женщине…

Скоро Секерины услышат, что композитор женился, снова уехал за границу. Выйдет замуж и Наташа. Однажды они случайно встретятся. Она пригласит композитора к себе. «На другой день, — вспомнит Ольга Валерьяновна, — он к ней пришел, очаровал ее мужа и всю ее новую семью, остался у них обедать и провел весь вечер».

Будут и другие встречи. Но уже не будет прежнего чувства. Юношеская любовь перегорела, оставив лишь воспоминания и странную печаль о том, насколько недостижимы человеческие стремления, надежды. «Как дай Вам Бог любимой быть другим», — сказал некогда, прощаясь со своим чувством, Александр Сергеевич Пушкин. «Желаю Вам всего, что только может послужить Вашему счастью и благополучию», — словно вторит ему в последнем своем юношеском письме Александр Николаевич Скрябин.

Загрузка...