— Ты чего это за столом спишь? — раздался рядом бодрый, звонкий голос, пробуждая Лёньку от его видений.
Дед Фёдор выкладывал перед мальчиком «провизию» — хлеб, спички, кульки с крупой… Послеобеденное солнце щедро позолотило его рубашку, руки и лицо, и казалось, что старик весь пронизан заветным светом Лёнькиного сна.
— Акимыч… — прошептал Лёнька и, не давая деду опомниться, повис у него на шее.
Дед Фёдор бросил свои покупки.
— Ну-ну, — бормотал он, неумело обнимая Лёньку, — я к тебе во как спешил!.. Да вишь ты, к куму надо заглянуть и купить всего, у меня тут целый список от хозяйки…
— А, благодетель наш прибыл! — появилась в дверях бабушка. — Тут Лёнька о тебе всё утро вздыхал, не чаял дождаться. Вот нету деда у него…
— Как это нету? — искренне удивился мальчик. — А Акимыч?
После этих слов дед Фёдор окончательно стушевался.
— Ах ты, память дырявая! — вдруг выбранил он себя. — Я ж тебе, Лёнька, гостинца привёз!
Порывшись в большой дорожной сумке, Акимыч вытащил стеклянную банку и как фокусник сдёрнул с неё платочек.
— На припёке насобирал, когда обратно ехал. Это, Лёнь, первая лесная ягода.
Томясь от собственного аромата, в банке краснела дикарка-земляника.
— Ты вот что, — посоветовал Лёньке дед, — ты загадай сперва какое-нибудь желание.
— Зачем?
— А затем! Если первый раз в году чего-нибудь пробуешь и желание загадал, то оно и сбудется.
«Хочу, чтобы Акимыч меня больше не оставлял», — не раздумывая, загадал Лёнька и лукаво взглянул на деда:
— Теперь можно?
— Теперь действуй, — позволил Акимыч и опять нырнул в свою сумку.
— Ивановна, тебе тоже подарок полагается.
— Уж не баромитор ли? — прищурилась бабушка.
— Нет, Тоня, — простодушно ответил Акимыч, — привёз я тебе кой-чего понужнее. У тебя свёкла-то варёная найдётся?
— Нету. Картошка варёная есть, морковь…
— Гм-м, — озадачился Акимыч, — мне вообще-то на свёкле показывали… Ну, ладно, подавай свою морковь, поглядим.
Нужная вещь походила не то на нож, не то на штопор. Ею дед Фёдор решительно вбурился в морковку, и та лентой зазмеилась из-под его рук, а лента сама свернулась на столе в оранжевые розочки.
— Видали?! — радостно воскликнул Акимыч, а Лёнька даже перестал есть землянику.
— Вот это да!
Бабушка Тоня как следует осмотрела дедово искусство и тоже осталась довольна.
— А Пелагее-то купил? — поинтересовалась она.
Акимыч положил розочку себе на ладонь:
— Не… Моя старуха не поймёт. Ей надо, чтоб большой кусок рот радовал. Красотой её не накормишь. Зато ты, Ивановна, будешь как в ресторане готовить.
— Да кому мне готовить-то? Вот разве ему пока, — бабушка посмотрела на Лёньку с лёгкой, не понятной мальчику грустинкой. — А сам-то ты, Федя, не проголодался с дороги? Садись-ка вот, чайку сообразим. А что кум твой? Здоров ли?
Акимыч крякнул неопределённо:
— Нельзя сказать, чтоб хворал, а из дому три дня уже не выходит.
— Это как же? — изумилась бабушка.
— А сраму боится, — ответил дед, отводя глаза в сторону.
— Ой, лихо! — испугалась бабушка. — Да что стряслось-то?
Акимыч понял, что про кума придётся рассказывать всё без утайки.
— Ну так чего, — начал он, — зашёл в субботу сосед к куму моему с утречка. Кума в магазине была, они и решили пока медовухой побаловаться. Сидят себе, калякают, то да сё… Сосед и жалуется куму, мол, старые мы уже стали, того и гляди помрём, никто и не вспомнит про нас, и не пожалеет. А кум ему отвечает: да откудова тебе знать, что об нас после смерти скажут? А может, коли я помру, так светопреставление начнётся, всё Раменье в голос завоет? Хе, говорит сосед, чего ж ему выть по тебе, какой ты такой герой-чапаевец? Помер, скажут, Степан, толку от него, правда, не было никакого, ну да уж пускай себе лежит. Ах так, озлился кум, а ну давай проверим, чего они скажут, подымайся! Сосед струхнул да на попятную: брось, просит, Степан, ты что это надумал? А кум уже из-за стола вылез: идём, кричит, да не бойсь, я себя не порешу, я по-умному сделаю…
Кума вернулась, глядит — и медовуха в ковше недопитая, и нет никого. Плюнула да пошла огород полоть.
А кум приводит соседа на речку. Вот, говорит, смотри, чтоб не брехал после, что не видел. Разделся до самых подштанников, одёжку на берегу положил, а сам с соседом — в кусты. Тут вскорости приходят две молодухи, глядь — такое дело. Чья же это одёжа, одна спрашивает. А вторая отвечает: да Степана Хорохонова, разве не видишь, куда это он подевался? Стоят, головами вертят, вот до одной дошло. Дядя Степан, кричит, дядя Степан, ты живой ли? А кум в кустах сидит и жалобно так себе под нос выводит: «Утоп я, красавица, нету больше вашего дяди Степана…»
Видят бабы, кричи не кричи — не поможешь, подхватили подолы да в деревню. «Ну, — говорит кум, — началося. Эх, зря медовухи с собой не прихватили, а то б выпили за упокой грешной моей души». А соседу и не до медовухи уже. Слышь, шепчет, Степан, покуда нет никого, одевай свои портки да бежим отсюдова, а я тебе и так теперь верю. «Э нет, брат, врёшь, — смеется кум, — мне теперича самому интересно, чем оно обернётся. А если у тебя душа в пятки ушла, то и дуй себе куда хочешь». Но тут слышат — крики, визг, молодухи вернулись и с ними несколько мужиков, к заводи с бреднем шли. Разделись мужики, стали в воду нырять. Ныряли, ныряли, потом у берега бреднем водить начали, ну и чёрта с два вытянули, конечно. Унесло его, видать, говорят. Вы бы, бабы, в деревню бежали, позвали народ, да и старухе его надо сообщить.
Те и посвистели. Покуда добежали до кумова дома, всё Раменье на ноги подняли, там почитай уже двадцать лет никто утопленника не видел. Нашли куму в огороде, а как сказать — не знают. Потом одна осмелилась:
— Баба Дуся, там возле речки вашего деда рубашка с картузом лежат. И штаны…
— Чего штаны? — кума не поймёт. — А где козёл-то мой?
— Дык, утонул…
— Чего-о? — у кумы и глаза на лоб полезли. Наконец смекнула кой-что.
— Утонул, стало быть? Ну, пойдём поглядим. Только сперва дай прихвачу крапивки.
Подошла к забору и ну крапиву ломать. Молодухи чуть не упали:
— Тронулась баба Дуся!
Евдокия целый веник наломала и — к речке. А там уже всё село. Мужики ныряют, бабы орут, детей от воды гонят. Ну, натурально светопреставление. Увидели куму — замолкли сразу все, стоят-переминаются. А Евдокия крапивным веником помахивает да осматривается:
— Где ж искать утопленника?
И пошла к кустам, где кум с соседом залегли. Тут Степан как выскочит из кустов да как кинется в деревню, а сосед его — как стрельнёт в другую сторону! Никто сперва и не понял ничего, одна кума не растерялась и прямиком за дедом своим. «Ах ты, — кричит, — утопленник вшивый, ах ты пугало раменское! Я вот тя оживлю крапивкой!» Тут и народ в себя пришёл и тоже за ними. Спереди, значит, Степан несётся в одних подштанниках, следом бабка Евдокия с оружием своим и позади уже всё село: кто ругается, кто хохочет. Картина!..
Кум до дому-то добежал, прыгнул как заяц в дом и до сей поры носа из него не кажет. Умру здесь, божится, а насмешек над собой не вынесу. Попутал меня нечистый на старости лет, на весь белый свет опозорил. Брось ты, говорю, Степан, маяться, все уже, чай, забыли, только им и делов — помнить, как ты без штанов по селу просверкал. Ой, стонет, не напоминай ты мне про те штаны, никто не забыл и никогда не забудет. Буду на этой печке лежать, пока не помру!
— Даст бог, выживет! — еле сумела сквозь смех проговорить бабушка.
Смеялась она долго и от души… Акимыч её веселья не разделял, наверное, жалел своего кума. Он то ставил на стол чайную чашку, то вновь брал её и с неловкой улыбкой вертел в руках. Потом отыскал взглядом свою кепку и сказал бабушке:
— Пойду я, Тонь, а то Пелагея, чай, давно велосипед мой заприметила. Скажет опять, что даром языком мелю…
Дед стал собираться, слез со стула и Лёнька.
— Я с Акимычем! — решительно заявил он.
— Пойдём, пойдём, — дед Фёдор похлопал парнишку по плечу. — Ты у нас в гостях ещё не был, посмотришь, как я со своей старухой существую.
…Дом у деда Фёдора оказался побольше бабушкиного. И окошки, заметил Лёнька, были высоко от земли и широко открывались солнцу. Кроме того, избу Акимыча украшали резные узоры, а крыша увенчивалась расписным петухом, который сидел вытянув шею и взмахнув крыльями, точно собирался взлететь.
— Красивый дом, — не удержался Лёнька, и Акимыч по-настоящему заволновался от этой похвалы.
— Всё своими руками, Лёня, всё своими. Душу вкладывал в каждую досочку, оттого и красиво… И добротно, само собой. Он у меня считай три десятка лет стоит, а ты погляди — будто вчера соструганный. Я как с войны пришёл, сразу и замыслил этот дом, необычный дом, Лёнька. В наших краях избы-то все из брёвен рубят, а тут брёвна только в нижнем венце, что на фундаменте лежит. Всё остальное из досок и опилок. Это меня на фронте научили сибиряки: два слоя досок, а между ними опилки засыпаются. Их, правда, лет пять потом приходилось с чердака подсыпать. Зато дом получился монолитный и теплый. Сколько дров я на нём сэкономил! Твоя бабушка, к примеру, за зиму кубометров шесть сжигает, а я тремя обхожусь. И тепло в доме — хоть двери отворяй…
— Петушка тоже сам сделал? — показал Лёнька на конёк крыши.
— И петушка, и наличники, вон погляди, и всю эту резьбу. Да я, Лёня, и в избу всё сам смастерил: придумал и сделал…
— Явился-таки, не запылился, — раздался неожиданно зычный голос бабки Пелагеи. Она стояла на крыльце и поджидала деда с Лёнькой, по-хозяйски скрестив руки на груди. — Чего так рано? Кум, что ли, заболел?
— Да вот, к Лёньке торопился, — ответил Акимыч.
Бабка Пелагея пригласила мальчика в избу:
— Заходи, Леонид, попотчуем и мы тебя. Не одной твоей бабушке такая радость, позволь и нам хлеб-соль показать.
Внутри дом Акимыча выглядел ещё занятнее, чем снаружи. В нём, словно в большой старинной шкатулке, таилось множество чудес, но чудес деревянных. Это была резная и точёная мебель, сработанная руками деда Фёдора.
Лёнька медленно ходил от стула к дивану, от дивана к этажерке, а оттуда — к комоду и буфету, подолгу разглядывая каждое такое чудо. Вот лев, вырезанный на подлокотнике кресла, мирно дремлет под тиканье настенных часов. А жар-птица на буфете будто бы на минуту присела отдохнуть, а хлопни неосторожно дверцей — встрепенётся и улетит…
Даже табурет у Акимыча — и тот был не простой. По ножкам его бежал цветочный орнамент, а в сиденье виднелось отверстие для руки — чтобы поудобнее брать табурет. Лёнька это приспособление сразу испробовал.
— Что, лёгкий? — спросил наблюдавший за ним Акимыч. — И прочный, заметь. А ему ведь уже лет семьдесят, никак не меньше. От отца память осталась. Он у меня тоже и плотник был, и столяр — редкий был мастер. Я до него так и не дотянулся, хоть у него и учился всему. И при этом знаешь, как моего отца в деревне звали? Аким-простофиля да Аким-увалень. Он мог последнюю рубашку с себя снять и прохожему отдать. Мог в лепёшку расшибиться и соседскую избу так расписать, что после сам диву давался. Зато в своём доме точно гость был. Для себя ничего почти не делал, разве что мать силом заставит. Кажись, и этот табурет так получился. А жалко, ей-богу, — Акимыч погладил старый отцов подарок.
— Я, Лёнь, почему говорю, что далеко мне до бати-то? Учиться у него я рано начал, с восьми лет. С четырнадцати уже в артели топором махал и всё мечтал стать хорошим мастером. А к двадцати годам был я настоящим плотником и столяром. Прислушивались ко мне, на ответственные работы приглашали, что правда, то правда. Даже и отец мною гордился. Трезвый, бывало, промолчит, а как выпьет, так и начнёт хвалиться: вот, мол, какой мастер из сына получился… Я ведь, Лёня, один у него был. Родилось ещё до меня двое ребяток, да в детстве и померли.
Слушал я отца, хоть оно и неловко вроде, и радовался. Думал, что догнал, а в чём-то и превзошёл родителя. Дурак был, одно слово. Когда ещё понял, что отец мне не чета. Я-то как всегда работал? Прежде чем за топор взяться, я в уме всё семь раз отмерю и построю. Ночами не сплю, кумекаю, как мне то-то и то-то сделать. Пока до последнего гвоздя всё не придумаю — и начинать не стану. А батя инструмент брал и сходу начинал. Легко, не задумываясь работал, по наитию. И выходила у него всегда — сказка!
— Дедушка, а что за артель? — спросил Лёнька.
— А-а, это в двадцатые годы было. Крестьянину в то время туго приходилось. Случалось, что на выращенный хлебушек и не проживёшь. Тогда, чтобы семью прокормить, сбивались такие мастера, как отец, в плотницкие артели, или бригады. И шли, как говорится, по свету, предлагали своё умение людям. В летнюю пору строили дома, амбары, ремонтировали кому чего. За любой подряд брались, лишь бы платили хорошо.
Я когда подрос, поднаторел в плотницком деле, отец и меня с собой начал брать. Первые два года я, как водится, на побегушках был, зато к шестнадцати вровень с артельщиками встал, а через несколько лет уже опыта набрался, мужики меня зауважали. Вот слушай, с чего это пошло.
Строили мы богатый дом в Перово, и я уже не меньше прочих вкалывал, а всё в подмастерьях числился. Однажды замечаю, что Федот Пантелеич, наш старшой, рубит, понимаешь, венец не так. Вернее, рубит как обычно, а я чувствую, что здесь по-другому нужно. Иначе сдвиг получится, перекосится сруб. Меня аж в жар бросило от моей догадки. Что делать? Надо бы подсказать, да, с другой стороны, как подступиться — ведь это ж мастера учить берёшься! Битый час мучился, а потом собрался с духом и выложил всё. Мужики, знамо дело, на смех подняли. А положили венец — вот он, перекос, и получился. Пантелеич выругался, но не смирился, стал по-своему переделывать. Бился-бился — ничего не выходит. Уже другие артельщики помогают — и всё без толку.
Тут и позвали меня: давай, грамотей, показывай, как надо. Сами стоят, перемигиваются… А я срубил венец, как думал, он и лёг тютелька в тютельку. После этого Пантелеич и сказал моему отцу: берём, Аким, твоего сына в артель, вырос он из подмастерьев. С тех пор зарабатывал я деньги наравне со всеми.
Видишь, Лёня, как раньше люди ремеслу учились. Никто ни с кем не цацкался. Хочешь стать мастером — гляди на старших, учись у них, никаким трудом не гнушайся. Это тебе не нынешняя система — проучился два года, хорошо ли, плохо, научился чему или нет — тебе всё одно разряд. А в артели ты за одни харчи на побегушках мог несколько сезонов пробегать…
— Самовар поспел, — заглянула в комнату бабка Пелагея.
Из кухни, где они чаёвничали, одно окно выходило в сад, и там Лёньке открылось такое, что он сразу позабыл про пирог и сладкие ватрушки. Прямо в саду у Акимыча в пологих бережках лежал настоящий пруд, и маленький ладный домик нависал над ним.
— Что это?
— Где? — спросила бабка Пелагея. — Куры, что ль, в огород зашли?
— Там домик над водой…
— Э-э, — разочаровалась Пелагея Кузьминична, а дед наоборот оживился.
— Дачка моя, — с удовольствием ответил он, обернувшись к окну. — В принципе дачкой я её так, для себя окрестил, а вообще мастерская у меня там. Вот попьём чай…
— А я уже! — Лёнька поспешно отодвинул в сторону недопитый чай. — Спасибо!
Бабка Пелагея посмотрела на него осуждающе:
— Поди, не убежит никуда ваша дача! Поел бы по-людски…
Но Лёнька уже тянул Акимыча за рукав. Пелагея Кузьминична осталась в кухне одна.
Подойдя к пруду, мальчик увидел, что воды в нём немного и чудесный домик висит над пустотой.
— Лето нынче сухое — обмелел пруд, — объяснил Акимыч. — А так он что надо. В нём даже карась водится. Не веришь? Карась — рыба неприхотливая, в ил забьётся — ему и вовсе воды не надо. А тут дно илистое.
— А почему у вас в саду пруд? У бабушки нету.
— Да это я сам вырыл, ещё до войны, чтобы огороду и саду помочь. Пруд в сырое лето лишнюю воду забирает, а в сухое, как нынешний год, подпаивает землю. Жаль, сейчас на исходе его силы. А бог даст, принесёт в Пески дождичек, тогда и пруд оживёт, и карасю будет приволье.
— Дедушка, а дом над прудом для красоты?
— Для красоты? — не сразу уловил Акимыч. — А ведь ты, Лёня, первый так сказал. Обычно как судят: непрактично, хлопотно было строить, быстро сгниёт… Но ты правильно заметил: получилось как на картине. А летом по вечерам ещё и музыка у меня тут. Я порой заработаюсь допоздна, домой идти — только бабку тревожить. И остаюсь до утра на дачке. Слушаю лягушачьи концерты.
— У нас их тоже слышно, но тихо, — вспомнил Ленька.
— Это совсем другое, — убеждённо сказал Акимыч. — Я когда здесь слушаю, прямо в серёдке ихнего хора сижу, как на концерте в зале. А издали слушать — всё одно что по радио. Приходи сегодня вечером, сам услышишь.
— Сегодня не могу, — Лёнька вспомнил про посиделки домовых и ощутил радостное волнение.
…Они зашли в мастерскую, маленькую и в самом деле, как дачка. Окна в ней были закрыты ставнями, и Лёнька, распахнув створки, выглянул наружу. С высоты пруд, обрамлённый с одной стороны деревьями, а с другой изгородью, казался глубже и значительней.
Дед Фёдор подошёл к окну.
— По правде говоря, дачка над прудом с Пелагеиной руки появилась. Я когда строить её решил, земли свободной уже не было. Пелагея ультиматум поставила: строй где хошь, хоть над прудом. Ну и не стал я с ней за грядки воевать. Подумал-покумекал и взялся над прудом строить. А что, нравится моя столярня?
— Угу… А окна от воров закрыты?
Акимыч хмыкнул:
— В наших краях какие воры! Тут и собак-то никто не держит. Нет, это я своим друзьям отдыхать даю. Ну чего опять удивляешься, вон их сколько, — Акимыч кивнул на стены, где стояли и висели его рабочие инструменты: рубанки, фуганки, ножовки, стамески… «Зачем так много? — подумал Лёнька, оглядывая армию дедовых помощников. — И одинаковых полно…»
Дед Фёдор угадал мысли мальчика.
— Чтобы столярничать, Лёня, много чего надо. А для тонкой работы и подавно требуется хороший инструмент. Мне какой по наследству достался, какой сам покупал. Потом вижу: не то, другой нужен. А где его взять? Начал я тогда сам делать и собрал целую коллекцию. Смотри, — Акимыч снял со стены самый неказистый инструмент, — этим рубанком мой отец строгал. Он у меня уже давно на заслуженном отдыхе. Так изредка пройдусь по досочке, чтобы порадовать старичка. А этот топор и вовсе от деда, но до сих пор верой и правдой служит. Теперешние топоры иной раз от крепкого сучка тупятся, а мой ветеран гвозди рубит — и ни одной зазубринки, — Акимыч любовно погладил потемневшее топорище. — Он ведь понимает, Лёня, что мы с тобой о нём говорим. И чувствует всё, прямо как человек. Попробуй-ка поругай его зазря, а то ещё хуже — швырни в грязь по нерадивости. Разобидится так, что потом всё бревно тебе испортит. Или поранит даже. Эта повадка каждому ремесленнику известна…
Прочие вещи, если обратишь внимание, так же себя ведут. К примеру, один человек ботинки годами носит, а на другом они за неделю сгорают. Первый-то их любит, бережёт, а другой таскает так, без внимания, без благодарности. От этого и умирает обувь раньше срока.
Вот видишь табурет? С ним тоже была история, в ту пору ещё, как началось бегство из Песков. Иду я под вечер, уже смеркается, и вдруг слышу: кто-то плачет тоненько да горько. Как будто дитя заблудилось в кустах. Я подошёл, кусты раздвинул, а там этот табурет. Ножка у него одна сломана, и сам недюжий уже. По мирским меркам, конечно, одна ему дорога — в печку. Видать, уезжали из Песков, а его брать не захотели, было от чего плакать…
Взял я его с собой, принёс сюда, разглядел получше. Эх, думаю, бедняга, ну-ка попробую тебе помочь. И до полуночи я, Лёнь, его ремонтировал. Зато какой друг сердечный с тех пор у меня появился! Теперь как устану или спина разболится, просто сажусь на этот табурет. И всё, и любую боль как рукой снимает. Вот какой у меня доктор! Ну-ка посиди на нём маленько, а я тебе кой-чего покажу.
Акимыч достал из-за маленькой печурки обтёсанное полено и, подойдя к токарному станку, закрепил на нём заготовку. Он подкрутил, подвинтил что-то, загородил полено железной планкой и снял со стены несколько стамесок. Потом снова приступил к станку, и тот, ухнув, стал набирать обороты. Чем быстрее нажимал Акимыч ногой на планку-педаль, тем стремительней крутилось полено, превратившись наконец в гудящий волчок.
Дед Фёдор выбрал одну из стамесок, приложил её к железной планке, и с полена полилась на пол янтарная стружка.
Лёнька соскользнул с табурета и подошёл ближе, а волчок после нескольких проходок по нему стамеской сделался круглым и ровным. Уже казалось, что он не крутится, а неподвижно висит в воздухе, хотя весь механизм скрипел и работал, а самое большое колесо вертелось быстро, как пропеллер.
— Грубую обработку прошли, — сказал Акимыч то ли себе, то ли Лёньке. — Теперь возьмём другую стамесочку.
Она врезалась в деревянный волчок, и тот постепенно стал обретать фигурную форму. Трудно было отвести взгляд от этого превращения, и Лёнька смотрел и смотрел, а под ноги ему стелился пахнущий смолой светло-жёлтый серпантин.
Закончив последнюю операцию, Акимыч освободил из станка то, что ещё недавно было простой деревяшкой, и обтёр его стружкой.
— Что это? — спросил мальчик, рассматривая новоявленную фигуру.
— Это для будущей этажерки деталь, — дед открыл какой-то ящик, и Лёнька увидел в нём уже немало таких же точёных фигур. — Племяннику своему из Харина подарок готовлю, ему на днях пятьдесят стукнет…
…Солнце стояло ещё высоко в небе, но природа уж переводила дыхание от послеобеденной жары, и деревья мягко шумели, отгоняя тяжёлую дремоту. Лёнька не ушёл бы от деда Фёдора дотемна, но появилась бабушка и увела «хлопотного гостя» домой. Мальчик не обиделся и не расстроился, он был в том состоянии духа, для которого не существует ничего плохого в целом мире. Лёнька уже хорошо знал эти внезапные приливы счастья, глубокого и беспричинного. «Здесь, в деревне, каждый день не похож на другие, — думал он. — И всё время интересно. А если тут жить всегда, то проживёшь много-много удивительных дней…»