С помещиком, банкиром на битву мы идем,
Всем кулакам-вампирам мы гибель принесем!
Мы — красные солдаты — за бедный люд стоим,
За нивы и за хаты, свободу отстоим!..
Верно, какая непритязательная и отнюдь не мастерски написанная строфа? А я всю жизнь с глубоким волнением повторяю ее, она воскрешает самое лучшее, что было в моей молодости.
Назначенный политруком авто-мото-велороты 26-й дивизии, я летом 1920 года не раз водил свою роту на вечернюю прогулку по пыльным и жарким улицам Барнаула. Мы пели тогда эту песню. Ее простые слова казались прекрасными, — в них звенела высокая правда эпохи.
Соберешь красноармейцев, растолкуешь им по газете новости международной политики и последние декреты советской власти, прочтешь очередное стихотворение Демьяна Бедного — и, чувствуешь такое счастливое удовлетворение, какое желаю испытать в молодости каждому юноше, каждой девушке…
Политическая пропаганда и агитация в Красной Армии стали первой моей общественной работой, первой моей профессией, первым призванием. Жить одной жизнью с красноармейцами, ото дня ко дню разъяснять им политику партии и мероприятия советской власти, растолковывать события текущей внутренней и международной политики — какое дело может быть лучше и благороднее для коммуниста!
В сентябре 1920 года, вскоре после окончания гражданской войны в Сибири, я вернулся в родной свой город Челябинск и поступил на службу в политотдел губвоенкомата, где мне поручено было заведование краткосрочными — не дольше месяца — политшколами, куда направлялись рядовые красноармейцы пограмотнее и потолковее. Окончание такой школы никаких прав и привилегий не давало, и красноармейцы, прослушав курс, возвращались обратно по своим частям.
Тяга к политическому просвещению была так велика, что красноармейцы шли в эти школы с огромной охотой, и работа в них приносила мне не меньшее удовлетворение, чем благодарная служба в должности политрука роты.
Однако, кроме этой политической работы, которой я отдавал все свои силы, было у меня другое, затаенное стремление, которое я в то время даже и самому себе не осмелился бы назвать призванием.
Когда здесь, в родном Челябинске, я учился в реальном училище, то с особенной охотой занимался русским языком, литературой, историей. У нас был печатный ученический журнал «Первые шаги», в нем появились первые мои рассказы. Писал я также и стихи, но сам чувствовал, что они даются мне плохо.
Бурные годы гражданской войны не позволили мне получить высшего образования, но Челябинскому реальному училищу я обязан первыми навыками самостоятельной умственной работы.
Челябинск был окраинным городом, куда царское правительство ссылало учителей беспокойного образа мыслей. Это были знающие, благородные люди, и я до сих пор вспоминаю их с величайшей благодарностью. Политическая работа в Красной Армии стала моим университетом, она заложила фундамент дальнейшего моего формирования как работника умственного труда, да и писателя.
Мы сейчас много говорим о необходимости учебы у классиков, и правильно делаем, — я не верю, чтобы без любви к гениальным произведениям великой русской литературы, без систематического их изучения мог бы вырасти советский писатель.
Однако следует также сказать о том огромном значении, которое для воспитания и роста будущего писателя имеет современная ему литература. По своему опыту знаю, как может изумить и пронизать слово писателя-современника и в особенности сказанное, им о современности. До того как это слово услышал, ты, оказывается, был все равно что немой, чувства и мысли теснились в тебе, но выхода им не было. И вот пришло слово, оно пришло со стороны, но стало твоим словом, ты твердишь его без конца и заучиваешь наизусть.
Выхожу я в путь, открытый взорам,
Ветер гнет упругие кусты,
Битый камень лег по косогорам,
Желтой глины скудные пласты…
Как передать, что ощутил я, когда прочел это стихотворение! Словно воочию увидел я дальний, соединяющий Россию с Сибирью и проходивший через наш город, стелющийся с холма на холм тракт — подлинно «путь, открытый взорам». Битый камень и ярко желтеющие слои глины по обе стороны этого тракта, и весело рдеющие издали гроздья рябины… И ветер, особенный, вольный ветер, который, кажется, дует только в нашей раздольной стране.
«Стихи о России» называлась тоненькая, просто изданная книжечка в белой с зеленым обложке. Имя Александра Блока было мне и раньше знакомо, но только по этой книжке я узнал и навсегда полюбил его.
Я и до этого любил стихи и легко их заучивал. Но поэтические увлечения мои (если не говорить о классиках) были скоропроходящи: Надсон, Бальмонт, Игорь Северянин… Но вот началась война, свирепая и кровопролитная первая мировая война, и всю предвоенную жеманную поэзию словно ветром развеяло. Все оказалось легковесно, фальшиво и не по существу, пока эта тоненькая, белая с зеленым книжечка не сказала внятно и просто о том, что по-настоящему весомо и может устоять против любого урагана: о родной природе, о русской жизни и о самой войне.
…На войну уходил эшелон…
. . . . . . . . . . . .
И, садясь, запевали Варяга одни,
А другие — не в лад — Ермака,
И кричали ура, и шутили они,
И тихонько крестилась рука…
Сколько раз мы, мальчики, со смутными чувствами уважения и жалости, вины и беспокойства провожали в те годы солдатские эшелоны! И, как бы отвечая нам на эти чувства, поэт сказал:
…Это — ясная, твердая, верная сталь,
И нужна ли ей наша печаль?
Чего только не было в этой тоненькой книжечке! Она предсказывала России «праздник радостный, праздник великий» и предугадывала его в «многоярусных корпусах завода», в «городах из рабочих лачуг». Она гневно и беспощадно обличала и отрицала.
Грешить бесстыдно, беспробудно,
Счет потерять ночам и дням,
И с головой, от хмеля трудной,
Прийти сторонкой в Божий храм…
Казалось бы все, что до Александра Блока было сказано в русской литературе против российского свинского мещанства и зверского капитализма, все было собрано в этом маленьком стихотворении, — такова концентрирующая, взрывчатая сила поэзии!
По-новому перечитал я после этой маленькой книжечки прозу Чехова и Горького. Их творчество с особенной остротой, отвечало непосредственной потребности осознать сегодняшний день. Но разве нужно говорить только о таких великанах, как Чехов и Горький!
Все, что, например, писалось Федором Сологубом, оставляло меня холодным к нему, а вот роман его «Мелкий бес», как живое изображение реакционной мещанской среды, запомнился на всю жизнь.
Ранние произведения Леонида Андреева я читал и перечитывал, почти как произведения Горького, а более позднее его творчество вызвало у меня глубокое разочарование.
Наше поколение росло в благоговении перед русской революцией 1905 года, облик русского революционера с детства был для нас идеалом. А тут вдруг из-под пера известного писателя появляются произведения, в которых мы с возмущением видели надругательство над разбитой революцией, глумление над образом революционера. А ведь подобного рода «произведения» то и дело появлялись в то время. Прочтешь очередную «новинку» и сначала даже не знаешь, что думать о ней. Только чувствуешь, как тебя словно дурманом опоили, особенно если «новинка» отличается литературными достоинствами. Ищешь вслепую, как если бы человеку приходилось наново угадывать свойства лесных ягод — то сорвешь смородину, а то наешься волчьих ягод. Но в этих поисках постепенно определялся литературный вкус.
Журнал «Нива» в одном и том же, кажется 1913-м, году давал приложением Куприна и Бунина. Рассказы Куприна я уже читал ранее, и по мере того, как приходили вложенные в очередной номер журнала эти кирпично-оранжевые книжечки, я хватал их и читал все подряд. И мне все нравилось — Куприн мне казался в смысле художественной манеры прямым продолжателем творчества Льва Толстого.
Бледно-желтые книжки Бунина с изображением на обложке вьющихся цветов я пока откладывал. Стихи Бунина я уже знал, и они мне нравились, но лучшего прозаика, чем Куприн, я в то время представить себе не мог. И вот, я помню, уже в конце года прочел я рассказ Бунина «Астма»…
Мало сказать, что он мне понравился. Выразить вкусовое впечатление бывает нелегко. Но когда после прозы Бунина я снова вернулся к Куприну, самая манера его показалась мне какой-то несобранной, произвольной.
В прозе Бунина было то, что до этого привлекало меня в Горьком, — жестокая правда о жизни, по преимуществу современной русской жизни. Но в ней было и то, что очаровывает в поэзии, — прямое и непосредственное проявление души, вздох, восклицание, живая интонация речи, переданная с той свободой, которая является преимуществом художественной прозы. Когда читаешь прозу Бунина вслух, испытываешь наслаждение, — речь звенит, она пружинит, в ней словно заключено электричество, она разнообразна и красочна. С открытием прозы Бунина у меня пробудился литературный вкус. Отныне я начал читать уже не только ради содержания, меня интересовало, как написано то или иное произведение.
Должен сказать, что эта способность разбираться в прочитанном проявилась прежде всего по отношению к творчеству моего тогдашнего кумира Бунина. Я еще не знал тогда слова «эпигонство», но, к своему огорчению, обнаружил у Бунина ряд произведений, которые мне показались словно бы уже прочитанными — не то у Тургенева, не то еще у кого-то из дворянских писателей девятнадцатого века. А такие произведения, как «Деревня», «Суходол», или такие, как «Братья» и «Господин из Сан-Франциско», для меня и до сих пор остались высочайшими вершинами русской литературы. С гордостью думаешь, что только русский писатель мог возвыситься до такого обличения империализма и колониализма, до которого поднялся Бунин в «Братьях» и «Господине из Сан-Франциско». Написанные несколько десятилетий назад, эти произведения кажутся созданными сегодня, в эпоху, когда против империализма поднялись все живые силы человечества и прежде всего тот многомиллионный мир южных и восточных стран, кровавая трагедия которого изображена в «Братьях».
С творчеством Горького я был уже знаком ранее, — теперь я научился рассматривать его произведения как образцы художественного мастерства. Помню, как поразила меня его повесть «Лето».
«Гляжу в окно, — под горою буйно качается нарядный лес, — косматый ветер мнет и треплет яркие вершины пламенно раскрашенного клена и осин, сорваны желтые, серые, красные листья, кружатся и падают в синюю воду реки, пишут на ней пеструю сказку о прожитом лете, — вот такими же цветными словами, так же просто и славно я хотел бы рассказать то, что пережил этим летом».
Сейчас, по прошествии нескольких десятков лет, я вновь перечел эти строку и убедился, что свежее юношеское восприятие (впервые я прочел «Лето» примерно в 1916 году) меня не обмануло, что здесь в одном предложении, одновременно свободном и упругом, взволнованном и сильном, читатель сразу оказывается вовлечен во внутреннюю атмосферу этой замечательной повести, прославляющей самое лучшее, самое прекрасное в русском народе — его революционный размах, его беззаветную готовность поддержать борцов за правду, революционеров, в их борьбе с гнетом царизма. Этот гнет воплощен в повести в жуткой фигуре стражника.
Однако при всей зловещей выразительности, этой фигуры она оставила впечатление некоторой выдуманности, в ней есть тот элемент «пугания», о котором гениально сказал Лев Толстой в применении к творчеству Леонида Андреева: «пугает, а не страшно». Я сам, конечно, не мог бы в те юные годы выразить, что именно меня не удовлетворяло в изображении стражника. Теперь мне ясно — в этой фигуре не хватало реалистического изображения, стражник больше похож на страшную куклу, чем на живого человека.
Есть одна особенность художественной манеры А. М. Горького, ярко сказавшаяся и в этом приведенном мною выше вступлении в повесть. Попробуйте прочесть это вступление вслух, и вы почувствуете, что ему присущ ритм — совсем не такой, какой свойствен всякому стихотворению, не внешний ритм, который можно выразить одной из систем стихосложения, а другой, как бы внутренний, очень сложный и при помощи системы стихосложения не выразимый, но несомненно чувствующийся ритм. Благодаря ему художественную прозу легче и приятнее читать.
Но ведь и в прозе Бунина есть тоже свой ритм, не похожий на ритм Горького… Мало того — он в различных произведениях Бунина различен, его слышишь то явственнее, то слабее. А вот «Петербург» Андрея Белого весь построен ритмически, и ритм этот можно выразить внешне, как ритм стихотворения. Сначала эта особенность прозы Андрея Белого меня очень сильно привлекала, и только позднее заметил я, что эти внешне отчетливо выраженные ритмы Андрея Белого много беднее тех внутренних ритмов, которые, подобно глубокому подводному течению, ощущаются в произведениях таких могучих художников-реалистов, как И. А. Бунин и А. М. Горький.
И все же знакомство с «Петербургом» А. Белого, произведением значительным, проникнутым ненавистью к чиновничье-бюрократическому укладу царского строя, много дало мне. Только после революции я, перечитав «Петербург», увидел, что в стиле Андрея Белого присутствуют изломанность и неврастеничность — все то, что точнее всего можно передать словом «декаданс» и что в какой-то мере отражало жизнь некоторых слоев интеллигенции дореволюционной России, их психологию, изломанную и неврастеничную.
Когда началась революция, бурный ход ее событий сразу же захватил меня, чтение художественной литературы отодвинулось, появился интерес к литературе политической. За первый год революции я прочел многие из тех книг, которые на всю жизнь определили направление моего умственного развития. Из них стоит назвать исторические работы Маркса «18 брюмера Луи Бонапарта» и «Классовая борьба во Франции», «Анти-Дюринг» Ф. Энгельса, «К развитию монистического взгляда на историю» Плеханова, «Империализм, как высшая стадия капитализма» Ленина. Именно эта книга определила мои политические взгляды и к началу 1920 года привела меня в партию. Помню, как по прочтении ее я по-новому и более глубоко понял и оценил «Братьев» и «Господина из Сан-Франциско» Бунина.
Чтение марксистской литературы помогало мне разбираться в художественных произведениях, я стал с большей остротой воспринимать прочитанное и выделять те произведения, которые, порой помимо желания их авторов, революцию подготовляли.
Мои художественные вкусы не изменились с революцией, но, пожалуй, стали определеннее и строже. Мои требования к себе стали выше. Все, что я писал до революции и в первые годы после нее, меня самого больше не удовлетворяло; налет декадентства, который я чувствовал в своих произведениях, стал мне неприятен. Все сильнее тянуло меня к художественной прозе реалистического направления. Замыслы мои издавна носили размах поистине «наполеоновский». Еще до революции представлялась мне какая-то грандиозная эпопея, которая должна была начинаться во время первой мировой войны. Я смело брался предсказывать исторические события, — начало революции в России я почему-то относил к 1926 году.
Приход настоящей революции развеял все эти ребяческие мечтания! Но все же я мечтал написать эпическое произведение, в котором изображались бы три первые года революции. Мне представлялось, что сюжет «эпопеи» должен охватить весь Советский Союз, для чего нужно разослать героев по всему Союзу.
В 1920 году я почувствовал, что в моих намерениях по поводу эпопеи (на три года и по всему Союзу) есть что-то от моих ребяческих замыслов, что-то незрелое, неясное. В таком состоянии постоянных поисков, внутреннего напряжения прошла для меня вся зима 1920—1921 года в родном Челябинске.
Я вел это время будничную работу в политотделе, работал как всякий рядовой коммунист, но в то же время непрестанно и напряженно всматривался и — думаю, что можно так сказать, — вчувствывался во все, что творилось вокруг.
Челябинск — мой родной город, и знал я его с детства, так же как и губернию, центром которой он являлся. Этот край граничил с казачьими станицами, которые в первый год советской власти служили опорой белому атаману Дутову. Но не следует думать, что среди казачества не происходило в то время классовой дифференциации: оренбургские казаки дали в Красную Армию ряд полков, которые носили имя Стеньки Разина и Емельяна Пугачева, они дали такого замечательного революционера, как П. Н. Тряскин, и таких доблестных командиров гражданской войны, как братья Каширины. Не случайно один из героев «Недели», Караулов, казак. В Челябинске сходились три железнодорожных пути — на Самару, на Сибирь, на Екатеринбург. Через Челябинск в центральные промышленные районы шел хлеб из Сибири. Да и наш Приуральский край сам по себе богат был хлебом. По всем этим причинам обладание Челябинском было очень важно для советской власти, что создавало для челябинских коммунистов, для рабочих и сторонников советской власти среди интеллигенции какой-то особенный подъем духа, выражавшийся в постоянном ощущении, что наш город и край занимают значительное место в общем ходе социалистической революции.
В непосредственной близости мировой революции мы все были тогда уверены. Если нас, политработников, спрашивали красноармейцы, когда произойдет международная социалистическая революция, мы с полной уверенностью отвечали: в любой день, может быть, завтра! А на вопрос о том, когда у нас в России установится социализм, мы отвечали: это произойдет через три-четыре года!
Мы искренне считали, что так оно и будет. В тот период были созданы трудовые армии. Коммунистические субботники — великий ленинский почин — уже возникли и распространились по всей стране. Теперь наряду с революционными и красноармейскими песнями гражданской войны мы разучивали новые:
Вчера винтовка, нынче плуг,
Работай, друг, работай, друг!..
Мы, в особенности молодые коммунисты, были уверены, что каким-то большим и дружным натиском, вроде как на фронтах, разом поднимем наше хозяйство чуть ли не до уровня коммунизма.
Когда на XI съезде Ленин говорил о том, что без фантазии в нашей стране коммунизма не построишь, он имел в виду также и такие фантазии. Эти мечты и фантазии согревали душу коммуниста, они одухотворяли ежедневную и порою довольно будничную работу моих партийных товарищей — ближайших друзей, работников политотдела, коммунистов из советских организаций и учреждений, чекистов, продовольственников, журналистов, работников местной газеты.
Период, который тогда переживали страна и партия, был трудный, он требовал от членов партии какого-то нового, другого героизма, чем период гражданской войны. Весной 1921 года у нас в Челябинске как-то разом обострились все затруднения. Примерно в феврале 1921 года на общегородском собрании был сделан доклад. Ничего особенного этот доклад не содержал, в нем приведены были цифры, свидетельствующие о том, что у нас все как будто бы благополучно и даже достигнуты кое-какие успехи. И тут один из руководителей нашей парторганизации, товарищ Локоцков (он, кажется, был тогда председателем губпрофсовета), взял слово. Он сказал, что докладчик неправ, что не так у нас все благополучно, как это получается по докладу. Товарищ Локоцков не был упадочником и маловером, он только заставил нас взглянуть в лицо действительному положению вещей. Это был трезвый, мужественный, спокойный взгляд в лицо правде. Тон этого выступления, характер этого коммуниста, даже внешность Локоцкова нашли воплощение в «Неделе» в образе Робейко.
Предостережение товарища Локоцкова оправдалось. В скором времени началось большое кулацкое восстание, охватившее всю центральную Сибирь. Восставшие захватили Курган, Петропавловск, прервали сообщение с центром, хлеб в промышленные районы не мог вывозиться, угроза голода вновь нависла над столицами и центральными промышленными районами страны. Тогда снабжение центра хлебом взяли на себя те губернии, которые не были отрезаны восстанием от столиц, и в частности Челябинская губерния. Мы отдали центру запасы нашего хлеба, что обострило продовольственное положение губерний и послужило толчком для новой волны недовольства, для новых вспышек кулацких восстаний.
Я помню, как некоторые неустойчивые элементы в парторганизации под давлением трудностей говорили: «Как мы можем отдавать наши запасы хлеба? А сами что будем есть?» И вот, как сейчас помню, один из руководителей парторганизаций выступил на общегородском собрании и сказал: «Ну что ж, поддержим центр всем, что имеем! Сами ремни подтянем, а пролетарские центры спасем от голодной смерти!»
Да, это было героическое время!
После долгого заседания или собрания выходишь на улицу и сразу чувствуешь, что весенний вольный ветер ходит по городу, и с какой-то особенной силой ощущаешь свою молодость. И все, что дает весна и молодость, все готов отдать борьбе за коммунизм, работе. Но как ни велик душевный подъем, живешь-то ведь не в чужом, а в родном городе, где знаешь в лицо чуть ли не каждого встречного. Видишь, что городские обыватели продолжают свою искони неподвижную жизнь, и все время ощущаешь противоречие между пафосом конечных целей, которыми, говоря высоким слогом, горит твоя душа, и этой неподвижной, косной и враждебной тому, чем ты живешь, жизнью.
И особенно остро чувствуешь несоответствие того, что существует, и того, что будет нами создано и чему посвящено было сегодняшнее заседание или собрание.
Так возник мотив начала «Недели»: коммунисты идут на собрание. Хотя идут люди различные, индивидуальности их еще не намечены, но всех освещает одно и то же утреннее солнце. Помню, как я обрадовался, когда нашел этот образ.
И вот однажды, в мартовский день, примерно такой, какой описан в «Неделе», я пришел домой рано. Были весенние сумерки, и мне так хотелось выразить во всей полноте богатство своих противоречивых впечатлений. Я взял в руку перо, но у меня ничего не вязалось. И я написал: «Какими словами рассказать мне о нас, о нашей жизни и нашей борьбе!»
Эта фраза сразу же повела за собой другую: «Словами не рассказать, а вот если бы у меня была такая палитра, на которой в виде красок лежало бы все, что я вижу…»
Так сложился этот отрывок — нечто вроде стихотворения в прозе. Но это все же не было то, что мне хотелось выразить. Общий тон этого отрывка был слишком приподнят. По-настоящему мне нравилась в нем только первая фраза. В этом художественно слабом отрывке было заключено в свернутом виде все будущее содержание «Недели». А первая фраза его дала мне эпиграф к «Неделе», сохранившийся и, по настоящее время.
Я все время пытался писать о том, что меня окружало, чем я жил, что меня волновало. Но в этих набросках от меня вначале ускользал «дух времени», ускользало основное движение жизни, какой-то ее особый ритм, ее, если можно так сказать, походка. Когда я подражал Белому, то ощущал вычурность, взвинченность, изломанность, — в таких набросках не чувствовалось, что то великое дело, которое мы делали, есть реальное и даже будничное дело нашей жизни. Традиция Бунина была мне ближе. Но когда я следовал ей, все выглядело словно остановившимся, пропадала та динамика, которую принесла революция.
В одном дошедшем до нас из Москвы журнале или альманахе я прочел рассказ Пильняка «При дверях». Там изображен был маленький уездный городок, приблизительно на той же восточной окраине России, где находился Челябинск, и показаны примерно такие же трудности эпохи. В этом рассказе даже передано было ощущение новизны советского порядка, и все же, прочитав рассказ Пильняка, я сразу же почувствовал внутренний протест.
Мне тогда казалось, что автор этого по времени едва ли не первого произведения советской художественной прозы решил сознательно оклеветать революцию и советскую жизнь. В рассказе изображалось то, чего я совсем не видел вокруг себя: обывательские вечеринки с пьянством и с интеллигентским принципиальным и скучным развратом, который перемежался глупым резонерством о революции и контрреволюционными философствованиями по поводу исторических судеб России и т. д. Во всем этом участвовали люди, которых автор называл коммунистами, но которые на коммунистов, моих друзей и товарищей, совсем не походили. В какой-то неправильной, искаженной перспективе рисовались советские учреждения.
И все же эта вещь Пильняка была для моего художественного развития и роста очень важна — она дала толчок к написанию «Недели». Благодаря ей все мои ранние неопределенные мечтания и, раздумья, наблюдения и образы как бы пришли к конкретности.
«Тебе уездный городишко в наши дни представляется грязным свинством, — мысленно говорил я Пильняку. — А он, этот уездный городишко, овеян ветрами великой гражданской войны, овеян всей мировой революцией. Он сейчас насквозь героичен, этот маленький городишко… И там, где ты видишь грязных скотов, там я вижу героев, людей Коммунистической партии!»
Так, во внутренней полемике с писателем-современником Пильняком, формировалась «Неделя». А в 1923—1924 годы, когда «Неделя» была уже напечатана, в полемике с ней, полемике иной, дружеской, родилось в свою очередь значительное произведение двадцатых годов — «Россия, кровью умытая» Артема Веселого[1].
Я привел эти два примера, чтобы показать, какое огромное значение при формировании писателя, особенно молодого, имеет активное знакомство с современной ему литературой, когда произведение современника или вызывает возражение по самому существу своему, как это было у меня в отношении к Пильняку, или стремление о том же сказать по-своему, по-иному, показать с другой стороны те же события, как это было у Артема Веселого по отношению к «Неделе».
Весной 1921 года Приуральский военный округ, центр которого находился в то время в Екатеринбурге (ныне Свердловске), организовал окружные политические курсы, и меня послали работать на эти курсы.
Челябинск отодвинулся в прошлое. Екатеринбург — столица Урала — тогда был гораздо больше и значительнее Челябинска. И тут, как раз тогда, когда Челябинск отодвинулся в прошлое, я подумал: «А почему бы мне не описать со всей реальностью такой вот город, вроде Челябинска? Ведь он будет типичен для нашей страны, нашей эпохи. Разве то, что я пережил, передумал, перечувствовал в Челябинске, не может лечь в основу художественного произведения? Зачем охватывать сюжетом весь Советский Союз, когда все действие можно сконцентрировать в одном городе? Можно взять один год, один месяц. И даже одну неделю. И в одну неделю вложить развитие основного конфликта эпохи, и за одну неделю выразить все напряжение событий!»
И когда я стал думать и вспоминать об этой полной напряжения зиме, прожитой мною в Челябинске, основная коллизия эпохи выделилась легко и естественно: чтобы засеять поля, надо привезти зерно, чтобы привезти зерно, нужно добыть топливо для железной дороги, а добыть топливо и привезти зерно можно только с помощью красноармейцев, которых для этого нужно вывести из города. Но если вывести из города воинские силы, это облегчит руководителям контрреволюционного мятежа захват города. И все же партийная организация для решения главной задачи выбирает этот трудный, но правильный путь и ценой больших и кровавых жертв задачу решает. И все эти события вполне укладывались в одну неделю…
И как только я нашел эту основную коллизию, сразу же обозначилась расстановка героев будущего произведения. Образ главного героя «Недели», Робейко, возник уже ранее, в основу его легли некоторые черты характера Локоцкова.
Почти одновременно сложились образы Климина, Мартынова и Горных. Основу этих характеров дали действительные лица, но все они так же, как и Робейко, связаны с ощущением прихода весны, предчувствия любви, близости ее, воспоминания о ней.
Этой, на всю жизнь памятной мне, весной я полюбил девушку. Обстоятельства сложились так, что, едва приехав в Екатеринбург, я простился с ней, так как она уехала на другой конец России. Но все мои думы и чувства были проникнуты ею. То, что Климин испытывает к Симковой, — это в какой-то степени выразило мои чувства к ней. Но первые записи о Симковой я сделал еще в Челябинске, в первых черновиках намечена была молоденькая девушка, сельская учительница в глухом углу Пермской губернии. Вот этот-то довольно бледный образ превратился в двух друг на друга непохожих девушек — активную коммунистку Анюту Симкову и красноармейскую учительницу Лизу Грачеву, беспартийную и даже религиозную девушку.
Бывают в жизни такие моменты, которые запоминаешь навсегда. Так запомнился мне тот теплый и тихий вечер необычайно ранней и жаркой весны 1921 года, когда я на шатком, вынесенном на зеленый двор столике стал записывать то, что уже несколько месяцев теснилось в моей душе. Рядом пошумливал маленький самовар, я торопливо поужинал, — небольшой ломтик плохо пропеченного черного хлеба с постным маслом казался лакомством, — и, запивая морковным чаем свою вечернюю трапезу, записал первую фразу будущей повести:
«В просветы перламутровые промеж серых недвижных куч облаков синеет радостное небо…»
Это «промеж» довольно долго оставалось в тексте «Недели», только в тридцатых годах оно показалось мне манерным и я заменил его простым словом «между».
В те первые часы работы над будущей повестью у меня на передний план все вылезала фигура владельца аптеки Сенатора, которого я взял прямо с натуры. Это он стоял «на пригорке, где лежит одинокий обветренный камень», это его глазами сначала показывал я коммунистов, которые идут на собрание, и понятно, что Сенатор относится к ним с ненавистью.
«Но почему нужно начинать повесть с фигуры оголтелого врага?» — спросил я себя и вместо Сенатора поставил на пригорок Робейко.
Итак, Робейко должен стоять на пригорке в то время, когда все коммунисты спешат на собрание? Ведь это как-то нарочито!
Солнце уже село, но темнело медленно, вечер все длился и никак не мог кончиться… И вдруг я, в который раз перебеляя эту первую страницу, нашел образ весны. Он представился мне сразу: словно въявь увидел я девушку, которая задремала, положила голову на колени и сидя уснула где-то на далекой лесной поляне.
То ли это была Аленушка с известной картины Васнецова, то ли отзвук стихотворения Бунина:
В стороне, далекой от родного края,
Девушкой-невестой снится мне весна…
То ли представилась мне та девушка, которую я любил. Но как только этот образ родился, все, что я писал, сразу налилось жизнью.
Вслед за ненавистным Сенатором исчез с пригорка и дорогой мне, но совсем здесь не нужный Робейко. Оказывается, это я сам, но никем не видимый, стоял на пригорке. Это я вывел сюда читателя, показал ему коммунистов, идущих на собрание, и давно уже найденный и облюбованный образ — «словно всех их освещает одно и то же утреннее солнце» — встал на место.
Вся эта первая глава написалась сравнительно легко, во время нескольких таких вот ясных и теплых вечеров — другого свободного времени у меня тогда не было.
Когда спустя некоторое время начался голод в Поволжье, Комитет помощи голодающим выпустил в Екатеринбурге газету, сбор от продажи которой предназначался в фонд помощи голодающим. Газету эту выпускали мои друзья. Я прочел им первую главу моей будущей повести. Название «Неделя» еще отсутствовало, глава эта была напечатана под заголовком «Будни нашей борьбы».
Труднее мне давалась работа над второй главой, в которой изображено заседание укома. Первый набросок этой главы начинался так:
«С самого начала Климин не придавал практического значения плану Робейко».
Далее шло конспективное изложение речи Робейко, которая давалась сухо, протокольно. Во втором варианте главы вдруг появился Караулов, такой, каким он утвердился в «Неделе». Этот второй вариант был конкретнее, но тоже остался не развернутым, сухая протокольность первой записи, где только лишь в схеме были намечены позиции Робейко и Караулова и кратко сказано, что Климин поддержал Робейко, еще присутствовала в нем. Только в третьем варианте: появился в этой главе важнейший мотив повести, придавший ей весомость: ощущение «раздольного края, покрытого тихим пологом ночи, — поля, пробуждающиеся под побуревшими сугробами, поля, ждущие сева, мужики, что в погожие дни собираются у завалинок и толкуют о погоде, об урожае, а потом вспоминают, что пусто в амбарах, что нету семян, и расходятся молча и ждут спасения от города…»
Позднее я иногда слышал упреки за то, что в повести моей не показан народ, а только руководящая головка партийной организации. Мне этот упрек не представляется серьезным, так как ясно, что коммунист только тогда может называться коммунистом, если душа его обращена к жизни народа и исполнена чувством ответственности перед людьми и перед страной. Если у коммуниста этого чувства нет, а есть лишь вертлявое жонглирование марксистской терминологией, — грош ему цена.
Кстати сказать, изображение именно этого качества души коммуниста, его ответственности перед народом и перед страной имело прямое отношение к возникновению метода социалистического реализма, а возник он как проявление небывалой новизны нашей молодой литературы, как результат ее совокупного труда, весьма разнообразного по своему индивидуальному выражению в творчестве различных писателей.
Тот двадцатидвухлетний юноша, который трудился над своей первой повестью, был в литературе очень неопытен. Помню, как долго мучился я, пока не сделал простого открытия, что писать лучше всего не на двух сторонах бумажного листа, а на одной его стороне, иначе, по многу раз перенося с места на место какой-либо отработанный кусок текста, устанешь бесконечно его переписывать и запутаешься…
А как не хотелось оставлять чистой оборотную сторону листа — не хватало бумаги. Ведь первые варианты «Недели» я писал на оберточных листах, предназначенных для развески чая, со штампом фирмы Высоцкого.
Работать приходилось мне в условиях довольно трудных. Я был тогда начальником учебного отдела окружных военно-политических курсов. Летом 1921 года в результате разрухи, принесенной гражданской войной, и неурожая начался голод. Паек на курсах был уменьшен до полуфунта в день, то есть до двухсот граммов.
Одновременно с тем, как писалась «Неделя», я вел довольно ответственную работу — руководил всей учебной, а отчасти и политической жизнью курсов в период перехода к нэпу. Приходилось много выступать, поэтому для моей литературной работы оставалось чрезвычайно мало времени.
Обычно я писал поздно вечером или рано утром. Было лето, утром я писал до начала занятий, вечером — по возвращении домой.
Я не писал по порядку, одну главу за другой. Общий замысел был мне уже ясен, — я писал то, что мне представлялось наиболее ярко, переходил от начала к концу, потом к середине. Но в процессе этой как будто бы беспорядочной работы шло дальнейшее уточнение содержания будущего произведения.
Помню, что с особенной охотой работал я над отношениями Матусенко с Мартыновым. Матусенко — это, кажется, первая фигура приспособленца в советской литературе. И то, что Мартынов, коммунист-интеллигент, из-за абстрактности своего мышления не может разглядеть рядом с собой приспособленца и шкурника, мне казалось жизненно верным, и очень хотелось показать это.
Во время работы над повестью я стремился к наибольшей типизации и драматизации изображаемого. Город Челябинск никогда не был взят белобандитами. Я думал, что острее и характернее будет, если я покажу город, который бандитами был взят. Но для этого следовало несколько изменить его географическое положение.
Челябинск — это бойкий железнодорожный центр, а город, изображенный в «Неделе», соединяется со всей страной лишь железнодорожной веткой, его бандитам взять легче. Так образовалась драматическая коллизия, которая легла в основу «Недели».
В конце лета я заболел и получил четырехмесячный отпуск. Провел я его в Москве, куда в то время переехал мой брат. После отпуска я тоже остался в Москве, перевелся на педагогическую работу в одну из высших военных школ и примерно с декабря 1921 года снова взялся за повесть.
К этому времени у меня все уже было обдумано и много написано. Перечитав все написанное, я обнаружил много мест, которые мне не нравились, но все же убедился, что я на правильном пути. Дописать до конца — вот задача, которую я себе поставил. Через все колдобины и буераки гнать повествование к концу — так решил я. И начал с того, что начисто переписал все, что уже было мною сделано, и выправил первые четыре главы повести сюжетно и стилистически.
Но, продолжая работу над повестью, я вдруг обнаружил, что не могу продолжать писать ее тем приподнятым, почти ритмическим складом, как она писалась до этого.
Если вы прочтете главы, посвященные самому восстанию и его ликвидации, вы почувствуете, что написаны они в ином тоне и стилистической манере, чем первые главы, в которых ритм выражен более явно. С пятой главы повествование становится свободнее, куски с определенно выраженным ритмическим складом попадаются реже. И только последняя, седьмая глава была написана так, как была задумана ранее: я закончил «Неделю» описанием партийного собрания, которое как бы перекликалось с тем собранием, которым повесть начиналась, и вернулся, таким образом, к стилистическому строю первых глав.
Чем обусловлено было это? Может быть, тем, что когда я перешел к изображению самого восстания и в повести возобладал элемент драматический, он потребовал более свободной манеры? Когда я писал первые главы, мне выражение «который» казалось прозаическим и я старался избегать его или же заменять выражением «что». А когда стал описывать самый ход восстания, я увидел, что подобного рода замена порою придает фразе манерность, искусственный характер. И я восстановил слово «который» во всех его правах.
Я никому ничего не говорил об этой своей работе. Мне несколько раз пришлось из-за жилищной тесноты менять место жительства; несколько ночей подряд переписывал я черновики в общежитии Свердловского университета, где жили мои приятели. На их любопытствующие вопросы я отвечал, что пишу дневник.
В военной школе, где я работал, также никто ничего не знал о том, что я по вечерам пишу повесть. Машинистка, которой я диктовал свою вещь по вечерам, хранила, по моей просьбе, строгое молчание.
Когда же комиссар школы, мой старший друг Вячеслав Шубин, как-то зашел ко мне вечером и, застав меня за работой, спросил, что я пишу, я ответил ему, что готовлюсь в Институт красной профессуры. Это высшее учебное заведение, в свое время сыгравшее немалую роль в воспитании партийно-пропагандистских кадров, было тогда только открыто.
— Что ж, это ты ладно придумал, — одобрительно сказал он своим окающим, протяжным вятским говором, — А тема какая?
Придумать нужно было тут же, немедленно.
— Советская власть и ее отношение к крестьянству, — ответил я: в связи с «Неделей» я часто думал над этими вопросами.
Высокий, с продолговатым бледным лицом и большими голубыми глазами, затянутый широким офицерским ремнем, в сером военном костюме и тапочках, которые он носил дома, отчего ноги его казались очень тонкими, он удовлетворенно кивнул головой.
— Тема хорошая, но ее надо переформулировать. В твоей формулировке крестьянство берется как нечто внешнее по отношению к нашей власти. Меж тем мы не зря называем нашу власть рабоче-крестьянской. Это и есть конкретно-историческая форма диктатуры пролетариата в нашей стране.
Вячеслав был очень начитан в марксистской литературе, я уважал его и всегда внимательно выслушивал все, что он говорит. Но сейчас мне хотелось, чтобы он скорее ушел, а мне бы писать дальше.
Он спросил, известны ли мне такие-то и такие-то работы Ленина по данному вопросу, пожелал успеха и ушел.
С тех пор он иногда спрашивал меня, как идет подготовка в институт.
Так, в полной тайне, дописал я свою первую повесть.
Итак, «Неделя» закончена и отдиктована, что принесло мне немалую пользу: самому прочесть свое произведение вслух и перед тем, как сдать в печать, проверить его звучание — это большое дело. Еще задолго до окончания работы я уже знал, куда именно отнесу свое произведение. То был самый крупный тогда, недавно созданный по указанию Владимира Ильича Ленина, журнал «Красная новь». В первом номере этого журнала была напечатана знаменитая, имевшая эпохальное значение для истории советского государства работа В. И. Ленина «О продналоге». На страницах этого журнала уже появился ряд произведений молодой советской литературы, в частности «Партизанские повести» Всеволода Иванова, произведения, оставившие глубокий след в моей душе, ставшие любимыми произведениями советского народа.
В апреле 1922 года с огромным волнением принес я свою рукопись в редакцию журнала «Красная новь». Ее при мне зарегистрировали, спустя две недели я должен был прийти за ответом и на этот срок постарался забыть о ней.
Ровно через две недели, в час пополудни, воспользовавшись перерывом в занятиях нашей школы, я отправился в редакцию. Секретарь редакции, навеки мне запомнившаяся, довольно уже пожилая, с добрым, измученным лицом женщина, как-то особенно взглянула на меня темно-карими глазами и сказала:
— Пройдите к редактору…
Но редактора я не застал. Меня встретил Сергей Антонович Клычков, который ведал литературно-художественным отделом журнала. Высокого роста, с продолговатым лицом и длинными, видимо жесткими, прямыми и темными волосами, он мне показался похожим на индейца. Но глаза у него были русские, небольшие, быстрые, зеленоватые, очень внимательные.
— Значит, это вы Либединский? — спросил он. — Ну ладно, ваша вещь хозяину нашему (он имел в виду редактора журнала А. К. Воронского) понравилась. И мне тоже. По всему, конечно, видно, что вещь первая. Неровная очень… — и он выразительно показал ладонью, что это значит «неровная». — Пока писалось с охотой, все хорошо шло, а чуть наткнемся на трудное место — писать не хочется, и сразу все вкривь, вкось, как попало. Надо уметь трудиться, такое наше дело!..
Обвинение в отсутствии трудолюбия мне показалось обидным, и я возразил, что некоторые места я перерабатывал по многу раз.
— Некоторые места… — не без ехидства повторил он. — Те, которые нравятся, свои любимые места. А которые не выходят, плохо написались, ведь не хочется их трогать? Верно?
Он тут же выдвинул ящик, достал рукопись и мгновенно нашел то место, которое написано было «как попало». Кажется, это было место, где описывалась встреча Климина и Стальмахова в тюрьме.
— Здесь они у тебя вспоминают о первой своей встрече. Почему? Да только потому, что ты, когда писал это место, тут же самый эпизод придумал. А место ему совсем не здесь, а раньше… Да что ты стоишь? Садись. Научили вас в армии тянуться!.. А вот тут у тебя от настоящего времени к прошедшему речь перескакивает, — так нельзя. Но это нетрудно выправить. Нет, переделывать не будем, только подсократим малость. Как думаешь?
Я кивнул головой соглашаясь.
— А вот скажи, пожалуйста, что еще за манера: вдруг, когда уже повествование идет к концу, выскакивает совсем незнакомое читателю действующее лицо?
— Это учитель Константин Петрович? Разве он не живой получился?
— Живой, не живой! Что за ерунда! Ну, скажем, живой и даже живее некоторых других героев вашего произведения. Но нельзя же так пугать читателя! Он уже благополучно дочитывает книгу, и вдруг — бух! Как из-за угла, выскакивает новая фигура…
Я молчал. Взволнованный тем, как легко дается мне этот первый успех, очарованный простым и ласковым обращением этого своего первого наставника в литературе, я далек был от того, чтобы завести с ним спор, хотя при всей убедительности его критики согласиться с ним не мог.
— Ну да ничего, — сказал он, как бы желая меня подбодрить. — Фигура эта при всей ее живости убирается из повести очень легко, я сам ее выну.
Так оно и было сделано. В первом варианте, напечатанном в альманахе «Наши дни» № 2, Константин Петрович отсутствует, я восстановил этот кусок уже в отдельном издании. Вправе ли я был вывести Константина Петровича только в конце повести на том лишь основании, что он ранее мне не нужен? Канонов здесь, конечно, не существует. В той картине общества, которая нарисована в «Неделе», этой фигуры интеллигента явно не хватает, и отказаться от нее из-за соображений сюжетно-композиционных было бы неправильно. Но когда я постарался втиснуть Константина Петровича куда-либо в первые главы, у меня ничего не вышло. Мало сказать, что фигура была бы там лишней, она нарушила бы лад повести, плавность ее поступи.
Такие же соображения удержали меня и от того, чтобы дать первую встречу Климина и Стальмахова где-то в начале повести, в экспозиции ее. И разве встреча в тюрьме не могла исторгнуть из глубины их душ воспоминания о первом знакомстве?
К сожалению, у меня не сохранилось экземпляра со всей остальной правкой Сергея Антоновича Клычкова. Правка эта была невелика, но помню, с каким вниманием рассматривал я каждое его исправление: то слишком длинное предложение разбивалось на два и получалось лучше; то эпитет, слишком напыщенный и лишний, убирался, — все делалось бережно и всегда кстати.
Впоследствии литературная борьба развела нас с С. А. Клычковым далеко друг от друга, но я сохранил к нему теплое чувство благодарности и не раз и лично и в печати выражал его.
После той редакционной правки, которой «Неделя» подверглась в «Красной нови», следы моей неопытности все еще сохранялись в первых изданиях. Так, например, о том, как коммунисты после партийного собрания поют «Интернационал», было сказано, что «эта песня красным карающим ангелом летит над городом». Художнику, оформившему первое отдельное издание «Недели», так понравился этот ангел, что он поместил его, багрово-красного, с факелом в руке, на обложке книги, после чего я совсем убрал его из текста.
При первой нашей встрече в редакции тогдашний редактор журнала «Красная новь» А. К. Воронский сообщил мне, что моя повесть «Неделя» пойдет не в журнале, а в альманахе «Наши дни» № 2. Я не протестовал, вопрос о месте напечатания казался мне маловажным. Опыт убедил меня впоследствии, что я был прав.
Отпечаток недавних военных лет еще лежал тогда на всех коммунистах. У одного на голове была папаха, другой подпоясывался ремнем, третий носил сапоги, многие, уже расставшись с армией, продолжали носить военную форму, — я сам довольно долго оставался верен ей. А. К. Воронский был одет «по-граждански», как тогда выражались, в неказистой, но аккуратной серенькой тройке, в кепочке… Кожа на лице какая-то серая, усталая, во взгляде крупных, внимательных глаз сказывался живой, наблюдательный ум. Мне было уже известно, что Александр Константинович давний член партии, старый большевик, и я спросил его, есть ли такое место, где писатели-коммунисты встречаются друг с другом.
— А зачем это нужно? — спросил он с явным неудовольствием и недоумением.
Меня удивил этот ответ. То, что писатели-коммунисты должны встречаться для обсуждения вопросов литературы, казалось мне чем-то само собой разумеющимся. И, помолчав, я сослался на Устав партии, предусматривающий создание партийных ячеек в беспартийных организациях.
Воронский быстро взглянул на меня, и улыбка появилась на его бледных и полных губах.
— Это совсем другое, — сказал он. — Наибольшее количество писателей-коммунистов, наверное, находится в группе «Кузница», но ведь вы пишете совсем иначе, чем они, — реалистически. Да и почему коммунистам нужно объединяться отдельно от беспартийных? — спросил он. — В настоящее время лучшие произведения написаны как раз писателями беспартийными, — вам, кстати, есть чему у них поучиться. Так еще долго будет, что писатели беспартийные будут писать лучше коммунистов.
Он назвал ряд писательских имен, из которых мне знакомы были только Пильняк и Всеволод Иванов. Конечно, я, сам не сознавая того, уже учился у обоих. Но признаваться в этом мне не хотелось, и я, не вступая в спор по существу, робко продолжал твердить о необходимости объединения писателей-коммунистов. Чуть опустив веки на свои крупные глаза, мой собеседник покачивал головой и явно выражал несогласие со мной.
— Все эти группы и объединения только вредят литературе, но сами писатели еще не доросли до понимания этого, — сказал он.
Я ушел озадаченный. Спорить с почтенным, умудренным опытом редактором и литератором я не решался, а согласиться с ним не мог. В этом разговоре таилось, конечно, зерно наших будущих литературно-политических разногласий.
В начале осени 1922 года, когда я с очередным рапортом вошел в кабинет комиссара Высшей военной школы связи, Вячеслав принял мой рапорт и спросил, показывая мне газету, не помню — «Известия» или «Правду»:
— Погляди-ка — здесь какого-то Либединского называют, уж не родственник ли твой?
Я взял газету. Это была статья А. К. Воронского о литературе, в ней наряду с именами других молодых писателей упоминалось и мое имя.
— Это обо мне! — ответил я со смущением и, понятно, с некоторой гордостью.
Мы с Вячеславом жили рядом, дружили, он имел основания удивляться.
— Помнишь, ты зимой пришел ко мне и спросил, что я пишу, — я ответил, что готовлюсь в Институт красной профессуры?
Вячеслав взглянул на меня с оттенком одобрения. Человек добрый и, благородный, он сам был очень сдержан и ценил сдержанность в других людях. Некоторые особенности его характера и облика были мною воспроизведены в повести «Комиссары» в образе начальника военно-политических курсов Арефьева.
Несколько дней спустя, под вечер, Вячеслав постучал ко мне в комнату. Слабое оживление было на его обычно спокойном и бледном продолговатом лице.
— Зайди ко мне, — сказал он, — я познакомлю тебя с давним приятелем моим Тарасовым-Родионовым.
— Это комиссар «Выстрела»? — спросил я (так сокращенно называлась тогда Высшая стрелковая школа).
— Да. Только он сейчас с военной работы ушел и тоже писателем стал. Хочет с тобой познакомиться.
У Тарасова-Родионова лицо монгольского типа, с узенькими, продолговатыми, блестящими черными глазами, умно-хитрыми и добродушными; жиденькая, какая бывает у татар, черная бородка, обрамляла лицо. Добродушно-приветливая, но хитрая усмешка. Суетливость в манерах, живость в разговоре. Таково было мое первое впечатление от Александра Игнатьевича Тарасова-Родионова. Он был издавна дружен с Вячеславом Шубиным, но они совсем не походили друг на друга. Впрочем, не это ли несходство лежит подчас в основе дружбы?
Александр Игнатьевич сразу поразил меня своей осведомленностью в литературных делах. От него я узнал, что в старейшей группе пролетарских писателей «Кузница» в настоящее время наметились разногласия, что некоторые видные «кузнецы» — он назвал Дорогойченко, Родова, Филипченко — собираются уйти из «Кузницы» и намерены основать новую группу.
— В которую и нам с тобой следует вступить! — заключил он.
Тарасов-Родионов назвал имена молодых комсомольских поэтов — Безыменского и Жарова.
— А Воронский? — спросил я.
— Воронский? С ним нам не сговориться, он человек, придерживающийся в искусстве реакционных и даже упадочных воззрений.
Вячеслав с этим не согласился и сказал, что он внимательно читал статьи Воронского и они кажутся ему по-настоящему марксистскими.
— И поскольку я помню статьи Плеханова об искусстве… — говорил Вячеслав.
— Ну, знаешь, Плеханов тоже не бог! — перебил его Тарасов-Родионов. — Нет, Вячеслав, ты этими вопросами всерьез не занимался и судить о них не можешь…
И Тарасов-Родионов стал говорить о том, что первым последствием перехода к нэпу будет обострение идеологической борьбы, что борьба эта обязательно должна найти отражение в литературе и что пролетарская литература будет орудием этой борьбы. Все то, что он говорил, было мне по душе.
— Вот сейчас при ЦК комсомола организован еще один литературный журнал, там будет печататься мой роман «Шоколад». Ты зайди туда, там все узнаешь.
И я пошел в редакцию журнала «Молодая гвардия», которая помещалась в подвальном помещении одного из зданий ЦК на улице Коминтерна (до революции Воздвиженка, ныне улица Калинина).
Чуть ли не в первом разговоре с одним из работников нового журнала услышал я ответ на тот вопрос, на который мне по существу так и не ответил А. К. Воронский. Это был, может быть, наивно звучащий вопрос о том, где собираются коммунисты-писатели.
При всей наивности этого вопроса его нельзя назвать случайным. С этим вопросом приходила в литературу вся порожденная первыми годами революции молодежь. В журнале «Молодая гвардия» прямо ставилась задача собирания коммунистических сил в литературе.
Я стал бывать в редакции журнала «Молодая гвардия». Здесь было оживленно, интересно. Сюда заходил В. В. Маяковский, стихотворным отделом здесь заведовал Н. Н. Асеев, здесь познакомился я с Д. А. Фурмановым, здесь встретился со своими земляками-челябинцами — коммунистом слесарем челябинского депо Егором Никифоровым, который, оказывается, тоже стал заниматься литературой, и Лидией Николаевной Сейфуллиной, сотрудничавшей в журнале «Молодая гвардия». Здесь встретил я очень хорошенького и бойкого мальчика, студента университета имени Свердлова Владимира Киршона. Он и куплеты сочинял против акул международного империализма и мог написать мгновенно зазвонистую статейку на злободневную литературную тему.
Здесь часто бывали молодые рабочие-поэты, читавшее тут же свои стихи и о них спорившие. Здесь, на высоком подоконнике над редакторским столом, сидел немногословный, всегда словно сосредоточенный на каких-то своих мыслях Артем Веселый и иногда ставил на этот стол свой большой сапог.
В «Молодой гвардии» я попал в ту атмосферу непрерывных и жарких споров, которая так по сердцу молодежи. Здесь и возникло ядро новой литературной группы. На первом же заседании мы решили назвать ее «Октябрь».
Заседание это запомнилось мне, так как на нем я сразу же попал впросак. В своем выступлении я рассказал, какой представляется мне будущая наша группа:
— У нас не должно быть иной цели, кроме служения своим словом делу партии. У нас каждое новое произведение должно обсуждаться до выхода в свет на общем собрании группы и печататься после одобрения группы. Мы должны быть своего рода литературным орденом, подобно рыцарскому ордену, все гонорары мы должны собирать в общую кассу…
Послышались смешки, а один из присутствующих, бледный, несколько подслеповатый человек с длинными рыжими волосами — их пряди падали ему на лицо, — с явным высокомерием сказал:
— Но как мы можем создавать столь тесное содружество, когда мы друг друга совсем не знаем? Вот я не знаю, кто вы такой, что вы пишете и как вы пишете.
— Это ничего! — быстро ответил я, ничуть не обидевшись. — Я ведь тоже вас совсем не знаю, но важно, чтобы у нас была общность целей, мы ведь коммунисты!..
Тут на меня зашикали.
— Филипченко, Филипченко… — послышалось со всех сторон.
Оказывается, это была фамилия моего оппонента, а не знать в то время Филипченко было просто неприлично. И тут я вспомнил, что мне попадались на страницах «Правды» подписанные этой фамилией странные, неудобочитаемые стихи, сверстанные то в виде ромба, то в виде треугольника, то, если мне не изменяет память, чуть ли не в виде античной вазы…
Наша группа «Октябрь», основанная литературной молодежью и явившаяся ядром будущих МАПП и ВАПП, создалась словно только для того, чтобы стать ареной споров и столкновений, пройти через ряд расколов и, наконец, прекратить свое существование, передав свое наименование журналу, выходящему и по настоящее время.
Уже и тогда находились «умники», которые брезгливо морщились, прислушиваясь к нашим шумным спорам, и склонны были объяснять их политиканством и склокой. Что ж, нужно признаться, что склочники и политиканы среди нас были, и все же объяснить их наличием всю страстность наших споров никак нельзя.
В небывало короткие сроки в России создан был новый общественный строй. Но в условиях нэпа ожили разбитые классы и социальные прослойки, они пытались приспособиться к новым условиям и перевооружались, причем одни выступали открыто, другие стремились использовать покровительственную окраску, позволявшую им существовать в условиях новой, советской эпохи.
Все эти процессы находили отражение в литературе. В творческую лабораторию писателя залетали самые неожиданные социальные ветры и порою вызывали в творчестве писателя причудливейшие явления. Была экзальтированная писательница, которая провозгласила: «Нэпман — это новый человек!» Случайно ли было это заявление? Нет. Тогда возник журнал «Россия», орган так называемых сменовеховцев. Эта «смена вех» выразилась в том, что некоторые видные представители писательской интеллигенции «приняли» советскую власть как власть национальную, отрицая ее социалистическую сущность. Мы, писатели-коммунисты, с полным правом назвали этих писателей новобуржуазными. Вообще мы, писатели-коммунисты, чувствовали себя обязанными осознавать свою творческую работу общественно, считали себя ответственными за осуществление линии партии в вопросах литературы и потому эти проблемы переживали особенно остро.
Нас обвиняли в том, что мы преувеличиваем вес и влияние новобуржуазной литературы, сменовеховщины. Так ли это? Позиция сменовеховцев, подчеркивавших национальный характер советской власти и отрицавших ее социалистическую сущность, пришлась по вкусу в некоторых литературных кругах. Тогда-то и возникло малоудачное наименование «попутчики»: нам-де пока «по пути» с советской властью, а дальше поглядим! В этом броском и на многие годы усвоенном нашей критикой определении пропадало главное, а именно то, что огромное большинство беспартийных писателей, вышедших тогда на литературную арену, всерьез и навсегда приняло советскую власть и что увлечение некоторых из них сменовеховством в ближайшие годы пройдет, как детская болезнь.
Однако мало кто из писателей-коммунистов, — может быть, только Серафимович и Фурманов, — понимал закономерность такого пути развития для многих беспартийных писателей. Нам, напостовцам, казалось — и тут начались наши ошибки, — что термин «попутчики» действительно исчерпывает сущность позиции подавляющего большинства тогдашних беспартийных писателей.
Таким образом, правильно оценив сменовеховство как новобуржуазное направление в тогдашней литературе, мы не повели правильную борьбу с этим классово враждебным влиянием, не обнаружили умения отвоевывать на сторону советской власти беспартийных писателей. Зато расхождениям второстепенного творческого порядка мы порой без всякого основания придавали характер политический.
Вот почему юношеские страсти и порывы в будущее бушевали на наших собраниях и столько времени было отдано организационно-программным вопросам, вот почему возникало столько споров, доходивших до серьезных ссор! Так, например, на одном из первых собраний группы «Октябрь» возникло столкновение между Артемом Веселым и мною по вопросу об оценке творчества Демьяна Бедного. Я был за Демьяна, Артем — против. Право, не стоит воспроизводить всего того, что говорил Артем по адресу Демьяна. Впрочем, я тоже не остался в долгу, и Артем был обвинен во всех грехах, из которых самым малым была «аполитичность». Тогда же возник яростный спор между С. А. Родовым и А. Я. Дорогойченко. Родов был за ямб. Дорогойченко отрицал ямб и превозносил вольный, «уитменовский» размер. Одна сторона объявляла ямб чуть ли не контрреволюцией, другая отвечала, что вольный стих Уитмена — это мелкобуржуазный анархизм. А Саша Безыменский отрицал и ямб и вольное стихосложение Уитмена; он провозглашал себя сторонником Маяковского и продолжателем его линии, правда относясь и к нему достаточно критически и в своей критике Маяковского не очень-то выбирая выражения.
Молодые поэты, собравшиеся в группе «Октябрь», начали свою деятельность с резкой критики поэтов «Кузницы». Они подвергали нападкам абстрактный пафос своих предшественников, их космические и планетарные устремления, их нежелание поставить поэзию на службу конкретным и порою кажущимся будничными задачам тогдашнего политического дня, их несколько высокомерное отношение к агитке.
В 1922 году развертывалась новая экономическая политика как единственная мыслимая тогда форма социалистического строительства. Ленин учил нас вниманию к «мелочам» экономики, настойчиво указывал на то, что коммунистам следует учиться торговать, и мы, литературная молодежь того времени, стремились, по крылатому выражению Безыменского:
…за каждою мелочью
Революцию мировую найти…
Для самоопределения группы «Октябрь» ранние стихи Александра Безыменского имели очень большое значение, они стали ее девизом. Саша Безыменский был глашатаем нашего молодого направления. Не случайно я с тех пор наизусть помню многие строфы из «Петра Смородина» и «Весенней прелюдии» А. Безыменского, который, в особенности после того, как он написал свою поэму «Комсомолия», стал одним из популярнейших поэтов коммунистической молодежи, так как дал поэтический комментарий новой эпохи.
Рядом с Безыменским, вполне заслуженно уже, называли младшего друга его и литературного соперника, поэта Александра Жарова. Он принес в комсомольскую поэзию того времени струю бодрой лирики.
Я — делегат небесной рати
И от весеннего Цека,
Я — солнце, — нынче председатель
И на земле и в облаках!
Особую весомость нашей группе придавало то, что в ней появилась новая художественная проза. Почти одновременно с моей «Неделей» был напечатан «Шоколад» Тарасова-Родионова — произведение, вызвавшее большие, но плодотворные споры по вопросам быта и этики, по вопросам стиля советской прозы.
Вскоре после «Недели» и «Шоколада» в Истпарте был опубликован «Чапаев» Фурманова — книга, которая для меня на всю жизнь стала источником радости и вдохновения, книга, которая помогла мне в определении дальнейшего писательского пути. О знакомстве с автором этого замечательного произведения, о его приходе в группу «Октябрь», о его деятельности в Московской ассоциации пролетарских писателей, о его руководстве этой организацией, о моей дружбе с этим замечательным человеком — обо всем этом я уже неоднократно писал, это целая глава моей жизни[2].
Еще и года не прошло с того времени, как я приехал в Москву, а казалось, что миновало двадцать лет! Зимой 1921 года весь город был занесен сугробами, среди этих сугробов редко-редко пробирался одинокий трамвай № 3. Шел он по Моховой, из центра в Замоскворечье, и каким праздничным событием было, когда, кроме № 3, стал ходить еще № 18, соединивший Замоскворечье со Страстной площадью и проходивший по Малой Дмитровке!
На улицах выла метель, вагоны трамвая застревали в сугробах, ветер сотрясал дореволюционные ржавые вывески, уличные фонари горели тускло, а то и вовсе гасли, и улицы погружались в белую и синюю невнятицу зимней ночи.
Но именно в то время, в конце 1921 — начале 1922 года, с какой-то поразительной яркостью расцвела театральная жизнь Москвы. «Принцесса Турандот» и «Чудо святого Антония», «Мистерия Буфф» и «Жирофле-Жирофля», «Потоп» и «Ричард III», «Дочь мадам Анго» и «Кармен», — что ни спектакль, то открытие, что ни театр, то резко выраженное художественное направление!
Конечно, среди пестроты и разнообразия тогдашней театральной жизни сказывались также и вредные и уродливые тенденции, порою выдаваемые за новое революционное искусство.
Продавались ли тогда театральные билеты? К стыду своему, не помню. Я получал их в нашей Высшей военной школе связи, или брат приносил их из ОГПУ, или еще как-то они перепадали нам по знакомству.
Верхнюю одежду, насколько я помню, в 1921—1922 годах в зрительном зале не снимали, сидеть всегда приходилось наверху, хорошо, если в третьем или втором ярусе, а то и просто на галерке. Но на всю жизнь, подобные сказочным сновидениям, останутся в памяти яркие образы и прозрачная музыка «Принцессы Турандот», суровый пафос призыва к коммунизму в «Мистерии Буфф», высокое искусство Вахтангова в «Потопе» и Михаила Чехова в «Эрике XIV».
То, что эпоха 1921—1925 годов была для советского театра временем небывалого расцвета, неоспоримо. То, что расцвет этот обусловлен был победой пролетарской революции, раскрепостившей скованные до революции творческие силы искусства, тоже несомненно. И, конечно, этим же обусловлен был проявившийся с такой же яркостью и разнообразием расцвет литературы начала двадцатых годов.
Осенью 1922 года в прессе появились весьма положительные отзывы о «Неделе».
Я на всю жизнь запомнил это солнечное морозное утро, когда, прочитав газету, шел пешком через всю Москву, с Знаменки на Таганку, шел мимо храма Христа спасителя, мимо Кремля, по набережной, мимо садов, с которых уже облетела листва.
Никак не могу сказать, что триумф «Недели» не повлиял на меня отрицательно.
Уже в выборе сюжета второй моей повести «Завтра» сказалось легкомыслие. Оно выразилось также и в ряде других неосмотрительных поступков. Так, например, в случайной беседе с корреспондентом «Известий» я рассказал ему не только о «Завтра», но и о следующей, только еще намечавшейся теме. Я заявил, что собираюсь-де писать об электрификации СССР, а именно о Волховстрое, где я даже и не был.
В свое оправдание могу сказать, что не имел тогда никакого представления о том, с какой целью репортер газеты завел со мной этот разговор. И когда потом увидел в газете краткое сообщение о том, что я собираюсь писать об электрификации и о Волховстрое, я был неприятно поражен… К тому же мне очень попало дома. Жена моя Марианна сначала высмеяла меня, потом даже всплакнула и сказала, что во всем этом сказалось мое безответственное отношение к литературной работе и делу писателя-коммуниста. Я дал ей слово, что всерьез займусь собиранием материала для своей новой темы, и для начала решил встретиться и побеседовать с Глебом Максимилиановичем Кржижановским.
Когда я шел к Г. М. Кржижановскому, у меня было только самое общее представление о плане ГОЭЛРО, в тех пределах, в каких об этом великом плане писалось в нашей прессе. По газетам, только по газетам, знал я о Волховстрое, о Шатурской и Каширской электростанциях, и, кроме восхищения перед дерзновенным гением Ленина, поставившим эту задачу, и уверенности, что задача эта будет осуществлена, у меня за душой ничего не было.
Глеб Максимилианович дал мне возможность сбивчиво изложить мои благие намерения и спросил, бывал ли я когда-нибудь на электростанции. Я вынужден был признаться, что не бывал, если не считать случая, когда продежурил ночь на электростанции в Челябинске. Кроме того, так как я окончил реальное училище, то знаю об электричестве то, что положено знать по «Физике» Краевича. Тут умные и ласковые светло-коричневые глаза Кржижановского приобрели то ехидное выражение, которое запомнилось мне на всю жизнь. Со стыдом понял я, что попал в дурацкое положение, и поспешил уйти.
Тогдашнее свое умственное состояние я сейчас воспринимаю как лихорадочное. Замыслы один другого «грандиознее» и фантастичнее не давали мне покоя. Стоило на международном горизонте появиться каким-либо облакам, передо мной тут же возникали картины будущей войны, где главным фактором с нашей стороны должна была стать, по моему тогдашнему предположению, коммунистическая пропаганда среди войск неприятеля. Иногда случайный разговор в трамвае наводил меня на тему рассказа, который так и оставался ненаписанным. Все эти «замыслы» в виде довольно бессвязных записей оставили следы в некоторых моих записных книжках того времени, и мне смешно и совестно бывает, когда я случайно натыкаюсь на эти «полумысли».
Понимая, что все эти «замыслы» мне самому не осуществить, я для первого номера журнала «На посту» написал статью под названием «Темы, которые ждут своих авторов». В этой статье я счел нужным щедро поделиться с миром своими мнимыми сокровищами.
Журнал «На посту»… У меня не сохранилось ни одного номера этого необычно большого формата литературно-критического журнала начала двадцатых годов, напечатанного на хорошей бумаге и внешне похожего на альбом. Но с большим волнением перелистал бы я эти выразительно, разными шрифтами, набранные, оригинально, а порой и кричаще оформленные страницы. Впрочем, я могу это сделать мысленно: каждая из его статей перечитывалась и до набора и после выхода в свет.
Многое из напечатанного было излишне крикливо, — в данном случае внешний вид страницы вполне соответствовал ее внутреннему содержанию. В некоторых статьях при их внешней наукообразности сказывалось слабое знание предмета, другие сейчас показались бы мне до крайности необоснованными. Многие носили левацкий, сектантский и нигилистический характер, хотя и претендовали на партийность. Во всем этом, как ни обидно сознаться, сказывалось непреодоленное влияние Пролеткульта.
С чувством душевного стеснения перечитал бы я и свои статьи того времени — они не лишены ни одного из перечисленных выше недостатков. Признаваться в этих недостатках совестно, и оправдать их можно только молодостью и литературной неопытностью. Когда я писал эти статьи, стаж моей литературной работы исчислялся месяцами. А многие, другие сотоварищи мои — сейчас некоторые из них уже почтенные и прославленные литераторы — тогда еще творчески находились в состоянии эмбриональном.
На одной из карикатур, изображавших состояние советской литературы того времени, — карикатуру эту можно найти в журнале «Прожектор» за 1923 год, — талантливый художник Борис Ефимов изобразил тогдашнюю литературную молодежь именно в таком положении: на столе лежит треснувшее яйцо, из него торчит голова с черным задорным хохолком, тонкая шейка охвачена воротником с военными петлицами, и можно даже разглядеть задорно-бранчливое выражение лица. В этом толком еще не вылупившемся цыпленке, я не без некоторого возмущения узнал себя. Ведь я тогда много мнил о себе, хотя, в сущности, был только автором единственной повести. Мне тогда показалось странным, что автор карикатуры выбрал одного меня, игнорируя всех моих ближайших товарищей по группе «Октябрь» и МАПП. В оправдание его могу напомнить, что «Чапаев» Фурманова был только что напечатан, Фадеев тогда еще только принес в журнал «Молодая гвардия» первое свое произведение, Шолохов писал «Донские рассказы», Караваева, Панферов, Ильенков только начинали работать. История целого направления советской прозы — реалистического направления — была вся еще впереди…
Этого-то по истокам своего творчества искренне революционного и по своей политической тенденции близкого партии, литературного направления не замечал и не хотел замечать редактор самого главного литературно-художественного журнала А. К. Воронский. Эта слепота несомненно наносила ущерб советской литературе. Ведь, перечитывая сейчас полемику А. К. Воронского с журналом «На посту» 1923—1924 годов, я вижу, что он подвергал заслуженной и верной критике вульгаризаторский и упрощенческий подход журнала «На посту» к вопросам искусства и литературы вообще, правильно брал под защиту писателей беспартийных, так называемых «попутчиков», одновременно подвергая глубокому критическому разбору их произведения и их взгляды на революцию. Ведь речь шла о творчестве таких писателей, как Всеволод Иванов, Николай Тихонов, Сергей Есенин, Константин Федин, которые сейчас являются украшением нашей литературы.
Но, критикуя нас, Воронский начисто отрицал пролетарскую литературу. Мы же справедливо возражали, что при тогдашнем состоянии советского общества, в котором существовало разделение на классы и шла классовая борьба, не могла не возникнуть пролетарская литература, так же как и литература, отражавшая взгляды других, существующих в обществе классов.
В особенности это должно было относиться именно к произведениям, выражавшим взгляды пролетариата, класса, в жестокой борьбе утверждающего свою диктатуру, класса, поднявшегося до уровня коммунистической сознательности.
Воронский оспаривал неизбежность и закономерность возникновения пролетарской литературы и этим совершал большую политическую ошибку. Каждый новый день литературы подтверждал наличие классовой борьбы в литературе и формирование в ней полярных друг другу классовых течений.
В литературной дискуссии 1922—1925 годов многие писатели-коммунисты поддерживали Воронского. В какой-то степени их отталкивали от нас те вульгаризаторские упрощения и «загибы», которые находили выражение и в нашей творческой практике и в особенности в наших высказываниях.
Отрицательную по отношению к нам позицию занимала, например, Лариса Михайловна Рейснер. Считаю, что мне следует рассказать об этой талантливой писательнице-коммунистке все то, что запомнилось и не могло не запомниться.
Летом 1923 года я со своей семьей отдыхал на даче в Кунцеве. Лариса Михайловна жила поблизости. В один из сереньких дней того дождливого лета она пришла вместе с Тарасовым-Родионовым познакомиться со мной.
Я уже до этого читал ее с живописной яркостью, хотя и не без вычурности написанные очерки о поездке в Афганистан. Они были напечатаны в одном из первых номеров журнала «Красная новь». Тарасов-Родионов рассказывал мне об авторе этих очерков — он знаком был с Ларисой Михайловной еще смолоду. Знал он и семью ее: отца, известного профессора, в какой-то степени поддавшегося влиянию марксизма, и мать, живо интересовавшуюся литературой. Здесь, в семейном кругу Рейснеров, зародился в годы, предшествующие революции, журнал «Рудин», на обложке которого изображен был в виде силуэта профиль молодого человека середины прошлого столетия. Содержания журнала я не помню, хотя и держал его в своих руках…
Свой журнал иметь приятно,
Пишет папа, пишет дочь.
Мама написать не прочь:
И одно лишь непонятно,
Почему читатель прочь? —
посмеиваясь, прочел Тарасов-Родионов свою эпиграмму на этот журнал.
Впрочем, для дочери занятия литературой были в то время лишь детскими шалостями, сразу же после революции отброшенными. Даже к нам на далекий Урал дошла легенда о девушке-комиссаре Ларисе Рейснер, которая в составе Волжской, сформированной из кронштадтских моряков флотилии участвовала в борьбе против Колчака. Золотоволосая красавица в кожаной куртке, способная резким, а порою и непечатным словом усмирить анархических бунтарей, попадавшихся среди матросов, — такой рисовалась мне по этим рассказам Л. М. Рейснер.
И первое, что бросилось в глаза, когда она в скромном и незаметном платье, в простой соломенной шляпке вошла в нашу калитку, — это необычайная красота ее, необычайная потому, что в ней начисто отсутствовала какая бы то ни было анемичность, изнеженность, — это была не то античная богиня, не то валькирия древнегерманских саг. За Ларисой Михайловной шел Тарасов-Родионов, тогда носивший краскомовскую, летнего образца форму, далее следовала мать Ларисы Михайловны с собачкой на руках, — это было какое-то комическое подобие свиты, сопровождавшей богиню, которая, высоко держа свою красивую голову и дружественно-ласково улыбаясь, шла по нашему дачному палисадничку. И я почувствовал, что увидать ее, а тем более говорить с ней, — это счастье и необыкновенная удача.
В своем обращении Лариса Рейснер была проста и естественна, умна без всякой позы и претензии, приветлива без снисходительности. Она сразу установила со мной товарищеский тон, высказала мне все, что думала о «Неделе», и когда я ответил ей тем же — покритиковал ее афганские очерки за вычурность стиля, — Лариса Михайловна согласилась неожиданно и просто, как все, что она делала.
— Это уже прошлое, — говорила она и хмурилась. — Это у меня позади… Я ведь ученица Гумилева. Теперь я буду писать не так, проще, сильнее. — И даже свела в кулак свою большую и красивую, как все в ней, руку.
Мы поспорили на текущие; литературные темы, — она была ярой сторонницей Воронского.
— Но разве вам не интересно прийти к нам на актив? Ведь вы молодая, такая же, как мы, вам надо быть с нами! — сказал я.
Она засмеялась, блеснули красивые зубы, взглянула дружественно и сказала, что непременно придет к нам.
Она сдержала слово, пришла на один из активов МАПП. Раздираемые противоречивыми чувствами, смотрели поэты-комсомольцы на эту красавицу валькирию: поклоняться ли ей или порицать ее за «буржуазность», то есть за ее внешний вид — за костюм, хотя и отлично сшитый, как я сейчас понимаю, но вполне скромный, за духи и за шляпку, из-под которой видны были уложенные вокруг головы косы?!
Но когда она заговорила, то вдруг обнаружила такую же, как и у каждого из нас, убежденную страстность.
Вечер был посвящен творчеству только что приехавших с Украины талантливых поэтов — Голодного, Светлова и Ясного. И Лариса Михайловна обороняла их тогда от левацких наскоков.
Чьих наскоков? Я уже не припоминаю, кто были эти неистовые ревнители пролетарской чистоты, защищавшие ее с такой яростью, что дай им волю — и нежные ростки будущего советского искусства были бы выполоты начисто! Но партия, к счастью, уже и тогда не давала воли левакам!
Вскоре Лариса Рейснер уехала в Германию. В «Правде» появились ее замечательные очерки о рабочем восстании в Гамбурге. После возвращения Ларисы Михайловны из-за границы, я провожал ее однажды с какого-то вечера в Доме печати, — она рассказывала о том, как героически сражался на баррикадах гамбургский пролетариат, и о том, как обрадовалась она, найдя у одного из рабочих мою «Неделю», переведенную на немецкий язык. «Только так хотим мы жить, иначе жить не будем!» — сказал этот гамбургский рабочий, похлопав по моей книжке.
Не помню, тогда же или в другой раз, во время прогулки по бульвару Лариса Михайловна рассказывала мне, как она лечилась от тропической малярии в каком-то специальном противомалярийном институте, чуть ли не в том же Гамбурге.
— Ну кто мог лежать в таком институте? — говорила она. — Конечно, всякого рода колониальные хищники, авантюристы и конквистадоры, англичане, французы, немцы, голландцы… Я была единственная женщина и к тому же коммунистка, они таращились на меня, но старались быть со мной галантными. Среди них был заболевший малярией уже в Европе индус. Они все сторонились его как «цветного». Он сидел за одним концом табльдота, а они все за другим. Я, поняв ситуацию, села с ним рядом. Так-то! Знай наших! — говорила она, звучно смеясь. Она иногда употребляла в разговорах такого рода «простонародные» обороты, никогда не попадавшиеся в ее произведениях.
— Да, забавно бывало иногда за табльдотом этого института! Ведь нигде так хорошо не вспоминается, как в таких местах, где люди погружены в вынужденное безделье, — в больницах, санаториях… Вот они и предавались воспоминаниям: какая-нибудь охота на львов или слонов, какие-нибудь сложные отношения с негритянскими племенами где-нибудь в верховьях Замбези… «В верховьях Замбези? — откликнулся кто-то из присутствовавших за табльдотом. — И я там был в 1915 году…» — «Как? И вы?» — изумленно переспросил рассказчик. И вдруг стало понятно, что рассказчику-немцу совсем не полагалось в 1915 году, во время империалистической войны, находиться в верховьях Замбези, в бельгийских, британских и португальских владениях. В качестве кого он там был? Но естественные вопросы не задавались. Разговор замолк, собеседники глядели друг другу в глаза, и на их лицах появились понимающие улыбки, они хлопали друг друга по плечу… — рассказывала Лариса Михайловна.
В «Красной нови» были напечатаны литературные портреты декабристов, вышедшие из-под талантливого пера Ларисы Рейснер. Мне запомнились Каховский, Штейнгель… Я собирался позвонить Ларисе Михайловне по телефону и выразить свое восхищение этой замечательной работой. Вдруг внезапная и нелепая смерть унесла ее. И, придя проститься с ней в Дом печати, я не узнал в гробу красавицу валькирию, — там лежала какая-то сморщенная старушка, я отказался признать ее и храню в своей памяти такой, какой впервые увидел.
С Ларисой Михайловной у меня установились хорошие отношения, вопреки ее литературной позиции. По мере того как шла литературная борьба, все с большим количеством писателей-коммунистов, не входивших в нашу организацию, устанавливались у меня отношения дружбы.
В те годы Ф. В. Гладков уже начал работать над «Цементом». Главы этого романа, ставшего новой страницей в истории советской литературы, печатались в «Молодой гвардии». Мне запомнилось, что при первом посещении Ф. В. Гладковым нашей редакции присутствовали Д. А. Фурманов, А. И. Зонин. Федор Васильевич прочел нам главы из «Цемента», которые сохранились в моей памяти на всю жизнь.
Об А. С. Серафимовиче как об известном писателе знал я еще до революции, и не только как о писателе, но и как о человеке и о революционере. Его имя впервые услышал я от приехавшей в Челябинск Анны Семеновны Машицкой — первой большевички, с которой я познакомился.
Анна Семеновна поселилась у своих племянников, моих друзей и сотоварищей по реальному училищу, трех братьев Силиных, у которых умерла мать, а отец был в действующей армии. Она-то и рассказала нам, что знала Александра Серафимовича Попова по ссылке, он уже тогда начинал писать.
Крупная женщина, с большой головой и блещущими умом и непобедимой жизнерадостностью карими глазами, она, разговаривая с нами, всегда занималась чем-нибудь по хозяйству — вертела ручку швейной машины или выкраивала что-либо на столе, — и по ее рассказам нам рисовался застенчивый немногословный человек, охотник и рыболов, верный товарищ, убежденный марксист.
— Он в меня влюблен был… — как-то добавила она.
И когда, познакомившись с А. С. Серафимовичем, я назвал ему имя Анны Семеновны Машицкой, он весь встрепенулся.
— Где она? — спросил он.
Я рассказал ему о случайной гибели Анны Семеновны незадолго до Февральской революции, и он поник своей чудесной головой, — у кого-то из героев «Тараса Бульбы», может быть у самого Тараса, была, наверное, такая голова…
Однажды А. С. Серафимович пригласил нас, молодых, и прочел нам главы из «Железного потока». Если в «Бронепоезде» Вс. Иванова и «Падении Даира» Малышкина тема гражданской войны утверждалась романтически, то «Железный поток», подобно «Чапаеву», поднял эту тему на уровень эпоса — что-то былинное слышалось нам в этом произведении.
В яростном споре, который мы вели с А. К. Воронским, А. С. Серафимович сочувствовал нам, хотя отечески журил за крайности и извращения. Нас поддерживал Демьян Бедный. С напостовцами, как нас тогда называли, дружил Сергей Есенин и напечатал свою замечательную «Песнь о великом походе» в журнале «Октябрь». Маяковский и его друзья по группе ЛЕФ заключили формальный союз с Московской ассоциацией пролетарских писателей.
Я далек от намерения объяснять эти наши успехи тем, что мы правильно вели партийную линию, верностью которой мы клялись и которую от души старались осуществлять. Оглядываясь назад, я вижу, что мы сделали много существенных ошибок, — о главных я уже сказал выше.
Что говорить! Хриплыми и подчас неверными голосами кричали молодые птенцы. И все же не случайно все, кто тогда занимал в литературе активно коммунистические позиции, за исключением очень немногих угадывали в наших творческих поисках верную тенденцию развития советской литературы.
Многие партийцы-литераторы, тогда уже известные по своим выступлениям в партийной печати, сочувственно откликнулись и поддержали молодое движение пролетарских писателей. Некоторые из них входили в редколлегию журнала «Молодая гвардия», с охотой сотрудничали в журналах «напостовского» направления, выступали на наших совещаниях и собраниях. Старый большевик Борис Михайлович Волин стал одним из основателей журнала «На посту», первым редактором его.
Но не встречи в редакциях и на редакционных совещаниях сохранила мне память. Въявь вижу я весну 1923 года, кремлевские пустынные, замощенные булыжником площади, и под ласковым майским солнцем неторопливо прогуливаются люди, которые казались мне тогда глубокими стариками; некоторые из них были бы сейчас моими ровесниками.
Нет, не случайно подсказывает мне память эти встречи в старом кремлевском гнезде, где окрепла и стала державной наша Советская власть. И то, что они, такие скромные люди, неторопливо прогуливались среди царских палат и старинных церквей, являлось неоспоримым свидетельством того небывалого исторического сдвига, который произошел в нашем государстве. Ведь еще в конце прошлого века, в черную ночь самодержавия, эти люди, тогда еще юноши, подняли знамя грядущей пролетарской революции в России. И вот произошло все то, к чему они стремились, и старорусское слово Кремль стало синонимом новой власти, советской власти!
Поднимаешься от Кутафьей башни вверх и, пройдя через темные ворота, невольно замедляешь шаг: а вдруг сейчас из-за угла выйдет Ленин! Ведь здесь, на этой булыжной мостовой, совсем недавно снимался он с Бонч-Бруевичем, и киноглаз на века запечатлел их прогулку и оживленный разговор. Правда, Ильич болен сейчас, но ведь он обязательно поправится! Так что же если и вправду он встретится мне сейчас?! Можно будет с ним поздороваться, — он обязательно ответит. Может быть, даже удивится, но обязательно ответит!
Ленина встретить так мне и не пришлось. Но живым и молодым рисовался он по изустным рассказам Владимира Дмитриевича Бонч-Бруевича. Старая «Искра», встреча нового поколения социал-демократов, приехавших из России, с группой «Освобождения труда», принципиальные споры, доходившие порой до разрывов… Как близки были нашим горячим сердцам эти страстные споры, русские споры из-за идейных разногласий, это придирчивое стремление к точности программного документа, к верному звучанию формулировки! Мы с гордостью узнавали себя в этих стариках, как и они, наверное, узнавали себя в наших спорах!
Словно въявь представляются они мне: Владимир Дмитриевич Бонч-Бруевич, Пантелеймон Николаевич Лепешинский — и рядом с этими двумя громогласными, кряжистыми богатырями кажущийся маленьким и тихим в своих блестящих сединах Михаил Степанович Ольминский.
В самое тяжелое время, когда после II съезда партии меньшевикам удалось захватить «Искру», к Ленину пришли эти молодые, полные нерастраченных сил люди из России. Молодые, но у каждого позади, как и у Ленина, были аресты и ссылки, все они были убежденными марксистами, все в ожесточенной борьбе с меньшевиками-раскольниками приняли сторону Ленина.
В начале двадцатых годов они почти все еще были живы. Я помню секретаря Замоскворецкого района Розалию Самойловну Землячку и видного работника Центрального Комитета партии Сергея Ивановича Гусева… И разве забудешь энциклопедически образованного, великолепного оратора и пламенного публициста Анатолия Васильевича Луначарского, всему миру известного первого наркома просвещения Советской страны!
Когда я познакомился с этими людьми, их еще по старому называли «женевской группой» — по имени того швейцарского городка, где они встретились и начали свою деятельность. Это их молодые руки помогли Ленину поднять знамя новой партийной газеты, и имя этой газеты «Вперед» стало в канун первой русской революции звучать так же, как раньше звучала «Искра». Газета «Вперед» вновь собрала партийные кадры и повела партию к III съезду — провозвестнику революции 1905 года.
А наше поколение партийной молодежи видело в этих людях не только овеянную пафосом идейной борьбы вчерашнюю страницу истории. Глядя на них, мы говорили себе: вот как надо бороться за партию, вот с какой стойкостью надо держаться своих убеждений! И что для нас было особенно важно — в их боевой публицистике мы ощущали присутствие художественного дарования.
Ведь не случайно многие из них — и Луначарский, и Лепешинский, и Бонч-Бруевич — оставили после себя книги, которые являются или художественными произведениями, или яркими литературно-критическими трудами. Ученым литературоведам, занимающимся изучением истоков советской литературы, не следовало бы проходить мимо этого живого, кипящего политической страстью родника, мимо творчества этих борцов за партийное дело. Но, пожалуй, ни к кому не тянуло нас в молодости так, как к Михаилу Степановичу Ольминскому. Ведь это он напечатал впервые в Истпарте «Чапаева» Фурманова, это он, несмотря на болезни и старость, выступал на конференциях и совещаниях пролетарских писателей.
У Михаила Степановича Ольминского бывал я не раз и по делам редакционным и просто так, заходил поговорить. Как сейчас вижу перед собой взволнованный румянец его лица, оттененный сединами, по-молодому поблескивают глубоко посаженные глаза, слова идут размеренно и стройно. Они всегда метки и образны.
В рассказах о партийном прошлом, которые я слышал от Владимира Дмитриевича Бонч-Бруевича, было много добродушия и юмора. В его рассказах прошлое представало освещенным каким-то кротким светом. Не то у Михаила Степановича Ольминского! Та молодая и навеки бессмертная страстность, которая и сейчас светит нам в «Что делать?» и «Шаг вперед, два шага назад» Ленина, горела в глазах Ольминского, и под серебряными сединами мы угадывали «Галерку» — псевдоним, не случайно избранный Михаилом Степановичем в молодости.
Самое возникновение этого псевдонима уже внушало симпатию к человеку, его избравшему. Анатолий Васильевич Луначарский, в свое время активный сотрудник и член редколлегии газеты «Вперед», так рассказывал о возникновении этого псевдонима: «Мартов как-то презрительно назвал едких и несдержанных на слово публицистов, окружавших Ленина после раскола и создавших его штаб журналистики, — галеркой. Ольминский с удовольствием подхватил эту презрительную кличку. В самом деле, что может быть более славного для пролетарского писателя, чем такая кличка! Пролетарии и искренне преданные им идеологи никогда ведь не сидели в первых рядах партера и в ложах бенуара».
«Галерка не просто высмеивал своих противников, — писал о своем боевом товарище П. Н. Лепешинский, — он своими шуточками, на первый взгляд карикатурными набросками на самом деле в очень популярной форме оповещал широкие круги партии о перипетиях фракционной борьбы, о меньшевистских махинациях, о существе спорных вопросов, а это по тогдашнему времени было немаловажное дело, если принять во внимание растерянность, неразбериху на местах, являвшиеся следствием монопольного распоряжения меньшевиками новой «Искрой»…»
Почему среди этой плеяды превосходных литераторов, из которых каждый обладал несомненным литературным дарованием, с каким-то особенным волнением вспоминаю я именно о Михаиле Степановиче, Ольминском? Думаю, что происходит это также и потому, что Ольминскому удалось создать книгу, в которой в наибольшей степени выразилась душевная жизнь революционера, показанная в момент наиболее тяжелого испытания. Я имею в виду книгу. «В тюрьме». Эта книга раскрывает перед нами душу революционера, мир его чувств и мыслей, рожденных политической борьбой. Быть может, до того, как автор книги попал в тюрьму, в плен к врагам, он и не подозревал у себя писательского дарования. Но вырванный из сражения, пленный революционер принял одиночную тюрьму как продолжение той борьбы, которую он вел на свободе. Три года боролся революционер, и в конце концов сражение окончилось его победой — вот что показал Ольминский в своей книге, которая вошла в арсенал боевой революционной и пролетарской литературы.
Литература наша еще рассказывала о гражданской войне, о суровом быте военного коммунизма, а в жизни с волшебной быстротой происходили существенные изменения.
За те два года, что я жил в Москве, ржавые вывески, оставшиеся еще с дореволюционных времен, были сняты, появились строгие вывески «торгов» и «коопов», акционерных обществ, всяческих артелей, а то и робкие и стыдливые вывески частного капитала. Нэпман начинал с открытая частных пивных и столовых, — одна из них, на Арбатской площади, называлась выразительно и мрачно: «Сыты». Другая предлагала — «Убедись». А третья, вегетарианская, толстовского направления, возглашала: «Примирись».
Поверхностная, внешняя сторона московской жизни не давала действительного представления о тех глубоких процессах, которые шли в стране. Если бы я в то время был в состоянии постичь самое существо явлений, Всероссийская сельскохозяйственная выставка 1923 года заставила бы меня добраться до этих глубоких процессов. Но хотя я не раз посещал эту выставку и она очень запомнилась мне, все же она не заставила меня глубже задуматься над тем, что в то время происходило в нашей стране, и я продолжал писать «Завтра» — наспех, торопливо, руководствуясь наблюдениями самыми поверхностными.
Летом 1923 года повесть «Завтра» была закончена, тут же напечатана в журнале «Молодая гвардия», и по первому же обсуждению в Свердловском университете я понял, что второе мое произведение принято читателем без всякого восторга. Чем дальше, тем сильнее чувствовал я, что написал произведение неудачное и в отношении идейном и в отношении художественном.
Бывают в жизни такие периоды, когда перед человеком, и особенно молодым, сразу встает ряд острых вопросов и все они требуют немедленного разрешения. Так в конце 1923 года произошло и со мной.
Литературная работа оторвала меня от политической работы в Высшей военной школе связи. Я поставил вопрос о демобилизации, и с помощью друга моего Вячеслава меня демобилизовали. Отныне я должен был стать профессионалом-литератором. Но демобилизация из армии ставила передо мной ряд других вопросов. Как член партии, я был на учете в Высшей военной школе связи. Состоять там на учете, не работая в школе, мне не хотелось. У меня была комната в общежитии школы, — правда, мне пока не предлагали освободить ее, но я понимал, что, продолжая жить там, попадаю в неудобное положение.
Следовало все эти вопросы разрешить радикально. И вот, посоветовавшись с женой, я решил, что самое правильное будет, если я попрошу Московский комитет направить меня в какую-либо заводскую партийную ячейку, где я смогу вести пропагандистский кружок, смогу сам работать рабкором, — это даст мне возможность собирать материал для будущих моих произведений и избежать таких ошибок, какие я допустил в повести «Завтра».
Так я и сделал.
Когда я сейчас возвращаюсь памятью к началу 1924 года, эти месяцы представляются мне словно застланными слезным туманом, — это туман всенародного горя по утрате Владимира Ильича Ленина.
Наверное, из-за этого тумана, как ни напрягаю я память, не могу вспомнить, почему выбор мой пал на Замоскворецкий районный комитет партии. Но помню, как при первом же посещении райкома работники его Лазьян и Кольман предложили мне рабкоровский кружок на заводе имени Владимира Ильича, том самом, где Ленин выступал и был тяжело ранен бесноватой эсеркой. Я с охотой принял это предложение и побывал на заводе. Это произошло незадолго до смерти Владимира Ильича.
При первом же посещении завод поразил меня своим внешним видом: в самой глубине широкого двора, посредине которого был замшелый пруд и несколько осин над ним, виднелось старинное строение, явно слепленное из нескольких, относящихся к различному времени построек, о чем особенно выразительно свидетельствовали различной величины и формы окна.
Без особенного труда можно было, если сделать геологический срез почвы, обнаружить то небольшое первоначальное строение с маленькими окошечками и толстыми, словно крепостными, стенами, которое являлось как бы зерном завода. В нем-то и помещалась чулочная мастерская, куда заезжий англичанин Гоппер поступил механиком. Потом он каким-то образом приобрел это заведение у его хозяек, сестер-старушек, и преобразовал его в механическую мастерскую. Это было в 1848 году, еще при крепостном праве. Гоппер сторговался с помещиками и взял у них на оброк крестьян — их потомки-то и образовали ядро рабочего класса завода. Сыновья Гоппера, а потом и внуки его богатели на труде русских рабочих, перестраивали и расширяли завод. Нетрудно было, вглядываясь в архитектуру завода, обнаружить пристройки, становившиеся все больше, все обширнее — вплоть до большого снарядного цеха, построенного уже Михельсоном, последним владельцем завода, в годы первой империалистической войны. Его большое и продолговатое одноэтажное кирпичное здание с довольно широкими окнами выходило на улицу.
Собирая материал для газеты, я расспрашивал стариков об истории завода. Особенно много узнал я от одного из старых служащих завода — Бондаренко, который приходился свойственником первому конторщику завода, лично знавшему основателя предприятия — первого Гоппера. Записи по историй завода, сделанные в те годы, пригодились мне много лет спустя, при писании романов «Зарево» и «Утро Советов».
Еще до прихода на завод я знал, что завод имени Владимира Ильича — это один из старейших московских заводов. По истории партии, написанной старым большевиком Шалавиным, мне было известно, что один из первых марксистских кружков в Москве был основан именно на этом заводе. Модельщик Самохин еще в девяностых годах основал этот кружок. О Самохине мне никто ничего не мог или не хотел сказать; старики модельщики, когда я зашел в их светлый и чистый, пахнущий деревом цех, на стене которого еще сохранялся вырез, где до революции вставлен был киот и горела неугасимая лампада, даже и говорить со мной не захотели. Молодые же модельщики, вроде Ильи Абезгауза, сами недавно пришли на завод и ничего не могли мне рассказать. Но мне вскоре же показали участника кружка Самохина, старого рабочего литейного цеха, печника-вагранщика Дмитрия Наумова. Этот невысокого роста старик с пышными усами казался небольшим среди вагранщиков, в большинстве своем людей крупных. После смерти Владимира Ильича Наумов был в числе первых вступивших в партию в Ленинский призыв. Из биографии, им рассказанной, я узнал, что он принимал участие в революционной борьбе — в 1905 году он дрался на баррикадах Пресни, неоднократно состоял в стачечных комитетах. Взгляды у него были марксистские, с резко выраженной антирелигиозной окраской. Когда я пришел на завод, он был председателем заводского союза безбожников. Он-то и рассказал мне, как они с Самохиным еще в девяностых годах свели знакомство со студентом Сергеем Ивановичем Мицкевичем.
Сергея Ивановича Мицкевича мне найти было нетрудно. Он жил в Кремле, я позвонил ему по телефону, и он разрешил мне прийти к себе на квартиру. И вот я вижу Сергея Ивановича в его скромной штатской тройке. В остро подстриженной бородке поблескивает седина, глаза внимательно зорки и добродушны. Самым своим существованием свидетельствует он о реальности того легендарного времени, когда зарождалась «Искра» и когда искра разгорелась. И вот в повседневном труде наших социалистических предприятий уже осуществляются идеалы того первого поколения пролетарских революционеров.
Время наших отцов, словно повесть из века Стюартов!
Отдаленней, чем Пушкин, к грезится словно во сне!
Как он оживился, как молодо блеснули глаза его, когда я назвал ему Самохина! Со времени их встречи прошло около тридцати лет. В начале разговора, кроме того, что встреча их произошла в трактире «Стрелка», рядом с заводом, Сергей Иванович мало что сказал мне, — он словно присматривался ко мне. Но постепенно из тьмы прошлого как живой вырисовывался сдержанный, немногословный, но уже тогда обнаруживший серьезный склад ума Самохин.
Произошла ли моя встреча с С. И. Мицкевичем до смерти Владимира Ильича или уже после, я не помню, да, пожалуй, это и не так важно. Но то, что скорбь о смерти великого учителя слилась в душе моей с ощущением исторической неразрывности ушедшего в прошлое времени основания партии с сегодняшним днем и торжества ленинского дела, то есть, нашего революционного, пролетарского дела, — это так.
Я хотя и был уже демобилизован, но жил еще в общежитии Высшей военной школы связи. Мы с женой, как всегда в воскресенье, собирались идти на лыжах, как вдруг раздался стук в дверь, — на всю жизнь запомнившийся стук! В дверь вошел Вячеслав в сером военного покроя костюме, который он носил дома, в носках и тапочках… И когда он взглянул на нас, весело-беззаботных, полных предвкушения воскресной прогулки, на его продолговатом и бледном лице появилось выражение жалости, глубокого сочувствия…
— Вы еще ничего не знаете? — спросил он. И сказал: — Ленин умер.
Он еще что-то говорил. Он узнал об этом ночью. Ему позвонил товарищ, который дежурил в райкоме и один из первых услышал скорбную весть.
Вячеслав уже ушел из комнаты, а нам казалось, что его серая, зловещая и длинная фигура с грустным и добрым лицом еще высится в дверях. «Как все, как всякий человек…» — сквозь всхлипывания твердила Марианна, и эти, казалось бы, бессвязные слова вдруг с предельной остротой выразили то самое острое и скорбное, что ощущал, но никак не мог выразить я, — что самый лучший из людей, он, которого никогда не забудет человечество, он, дерзновенно и научно-точно осуществивший самые высокие мечты самых лучших людей человечества, умер так же мучительно, как умрет каждый из нас, простых людей. Это вызывало негодование, и возмущение, и жалость, которая безмерно приближала к нему, и желание отдать свою жизнь, лишь бы он жил, и невозможность сделать это, и сознание бессилья.
Я сел возле Марианны, и мы плакали вместе. Она первой пришла в себя. Поглаживая меня по голове, она тихонько отталкивала меня от себя. Потом она встала и, протирая глаза своей сжатой в кулачок рукой, сказала тихо, почти шепотом:
— Я в университет. А ты?
Она сквозь слезы смотрела на меня своими небольшими, очень четко вырисованными, зеленовато-серыми глазами.
— Я на завод…
Она одобрительно кивнула головой. Мы поняли друг друга. В те дни великого народного горя очень трудно, почти невозможно, было усидеть дома. Хотелось быть с людьми.
В студеном тумане и скрипучем морозе все ближе подвигаемся к Дому Союзов, на балконе которого ярко пылает колеблемый ветром дымный факел. Какие странные, неповторимые слова исторгало великое горе из глубины сердец! У меня в записной книжке того времени записано:
«Большой, живой, всевидящий глаз, улыбка… и вождь, творец и брат…» — это сквозь всхлипывания сказала женщина довольно пожилая, после того как прошла мимо гроба.
Трещали киноаппараты, мерцали прожекторы и освещали, в пышных грудах цветов полное бессмертной думы лицо, более живое, чем повернутые к нему, придавленные горем, бледные лица идущих мимо него людей. Густо и тихо шли люди — бесконечно, непрерывно, и порой раздавались всхлипы, стоны. Знакомый журналист кивнул мне. Я подошел к нему. За десять минут, что я пробыл в зале, упало в обморок семь человек.
В то время повсюду — и в окнах и на стенах домов — были портреты Ленина. Отовсюду глядел он тебе в лицо, в глаза, в самую глубь души. Но тот портрет, который мы увидели, был какой-то особенный: тонкая, прозрачная корочка льда покрыла стекло уличной витрины, и ее выпуклость вдруг придала большому, исполненному красками портрету ту изменчивость, которая отличает живое лицо от нарисованного. Улыбка дрожала на губах, глаза глядели проницательно-весело. Не только мы приметили этот необыкновенный портрет. Увидев его, нельзя было не остановиться, и черная безмолвная толпа около витрины становилась все больше. Люди затаив дыхание глядели в это лицо, чудесно живое и умно-ласковое.
Я много записывал в те дни, и как лейтмотив всех моих записей проходит: «Ленин жив, Ленин жив, Ленин будет жить…» Это и в стихах, и на плакатах, и в трубах оркестров.
Да, это было страшное горе, но в этом горе народ вдруг необычайно вырос, — так взрослеет юноша-сын после смерти отца.
Едва ужасная весть дошла до рабочих завода имени Владимира Ильича, сразу же после митинга в клубе завода, где выступил В. В. Куйбышев, в одиннадцать часов вечера рабочий Манзулов принес первое заявление о вступлении в партию — и заявления потекли одно за другим. Общенародное горе нашло выход, оно превратилось во всенародное действие, в стремление передать свою силу партии Ленина…
Заседания происходили в помещении одной из заводских столовых — в продолговатой и низенькой комнате; очень ярко освещенной. В ней горела одна сильная лампочка, без абажура. Почти всю эту комнату занимал длинный стол, покрытый клеенкой. За ним-тогда размещалась вся ячейка. Каждое заявление обсуждалось подробно. В эти дни беспартийные, даже те, кто еще не считал себя готовым к вступлению в партию, почувствовали свою кровную связь с партией. И они предупреждали о людях, недостойных получить партийный билет, и считали нужным одобрить лучших и честных. За тридцать с лишним лет многое сгладилось в памяти, но в моих записных книжках до сих пор сохранились записи некоторых речей, тогда произнесенных, а в памяти по-прежнему живы впечатления от этого глубочайшего, сотрясшего весь рабочий класс, великого горя, которое поднимало людей и обогащало их мысль до предельной зоркости, мудрости.
После рабочего дня лица усталые, иногда посоловелые. Курить разрешено, и комната наполняется голубоватым дымом… Разговор идет неторопливо, всерьез…
— Ведет себя сдержанно, самостоятельный парень, на которого можно надеяться.
Наступает долгая пауза. Потом где-то из последних рядов поднялась рука. Встает пожилой человек. На лице волнение и решимость.
— Тут у нас завязалась одна свадьбишка по соседству. И вот этот товарищ, о котором речь, имея интерес к этому делу, пошел в церковь поглядеть. И встретил там одного нашего кандидата партии, Шумилина. «И ты здесь?» — «А ты?» Обоим стыдно стало, значит…
Рассказав об этом происшествии, которое мне кажется забавным, он садится. Но никто не смеется. Слышно, как скрипят скамьи. Поднимается большого роста человек со светлыми усами и красным, словно сейчас из бани, лицом и говорит придушенным голосом:
— Мы тут же оба ушли из церкви. — И он исчезает, словно его сдернули.
Председательствующий, секретарь ячейки, стучит карандашом о чернильницу.
— Мое мнение — подождать с ним, — говорит с места тот, кто рассказал историю встречи в церкви. — Я не спорю, парень он сознательный. И надежный. А в церковь ходить для того, чтобы поглазеть, — это ни к чему.
— Погодим, пусть образуется, — говорит секретарь ячейки. — А Шумилину сделаем замечание, кандидатскую карточку получил, значит соблюдай…
Собрание одобрительно гудит. Обсуждение вопроса закончено.
Обсуждается еще несколько кандидатур, и снова об одном из подавших в партию сообщают, что он венчался в церкви. Я, судя по предыдущей истории, уверен, что и этого в партию не примут. Но нет…
— Вернулся он из Красной Армии домой и встретился тут с одной, вдова с детьми. Она его одела, обула. Восемь месяцев жили вместе, потом она говорит: «Хочешь, не хочешь, а венчайся в церкви, а то я от тебя уйду…» И такое она ему влияние на чувства сделала, что он поторопился, пошел в церковь и венчался. Но к обрядности настроен холодно, в церковь ни ногой…
На задних скамьях слышно похохатывание.
— Парень встает на нашу платформу, уже поднял ногу одну, — говорит Николай Яковлевич Иванов, один из самых старейших, влиятельных членов партии на заводе. Со своей сильной фигурой, смелым лицом и красивыми, пышно-рыжими усами, он похоже, что сошел с плаката. В Октябрьские дни Николай Яковлевич был районным организатором Красной гвардий в Замоскворечье. Это он задержал Каплан после того, как она стреляла во Владимира Ильича. Говорит он хорошо, увлеченно, легко подыскивая слова, порою неожиданные, и его слушают с одобрением.
— Рабочий он хороший, — добавляет кто-то невидимый из глубины собрания.
— Он не только хороший рабочий, а хороший работник для партии, — поправляет кто-то. — А что он венчаться пошел, это можно понять… В профсоюзной работе еще при старом режиме участвовал, членские взносы собирал, дело тоже и мелочное и щепетильное, а у него всегда в порядке! — быстро говорит кто-то из-за спины.
Облик человека ясен! Все руки подняты.
Называется следующая кандидатура и зачитывается заявление машинистки из конторы завода:
«Я его называю гражданином по привычке, но он недостоин этого названия за свои поступки — недостоин!»
Поступки — это участие обсуждаемого в каком-то хищении. Правда, народный суд оправдал за недоказанностью. Но здесь судят строже, и заявление машинистки убеждает своей нервностью, искренностью.
— Как же, мы были на суде, — говорит один из рабочих, еще молодой, несколько болезненного вида, секретарь завкома Давыдов. — И был после суда разговор, так он (речь идет о вступающем в партию) говорит: семейные обстоятельства. А какие у него семейные обстоятельства? Всего он и жена…
И чей-то густой голос произносит:
— Мне думается, едва ли он принесет пользу партии.
И решение принимается, четкое, беспощадное, справедливое решение.
— А кто за него ручался? — спрашивают с места.
И приходится сознаваться: ручались за него три старых человека. Их тут же порицают, напоминают об имени Ленина.
Переходим к обсуждению следующей кандидатуры.
— Он вчитанный. Развитый! Но меньшевистски настроен. Я его спрашиваю: «Что тебя заставляет идти в партию?» А он: «Я для критики иду в оппозицию». Так зачем же тебе вступать? Будь в оппозиции, а не в партии.
— Как же! — подтверждает кто-то. — Я им земляк. Мы оба из Брянска. У него и отец и все дядья торгаши.
На лицах собравшихся появляются улыбки, все голосуют против.
Когда прочли, что один из вступающих не выполнял приказов Керенского, снова видны улыбки.
— А кто их выполнял?
— Кто хочет сказать «за»?
— Не «за», а мимо! Он всегда против евреев орет! «Я, говорит, иду в партию потому, что партийцу легче везде должности дают…»
Руки поднимаются дружно. Во вступлении в партию отказать.
— Этот старик, который где бы ни стоял, куда бы ни пошел, везде агитирует за советскую власть. Как видит — три человека собрались, тут же подходит, начинает агитировать…
Рекомендующий тоже человек уже старый, с живыми, добрыми глазами. Говорит он легко, просто.
— А по-моему, он из партии выходил? — спрашивает его секретарь ячейки Ларионов.
Снова тишина, требовательная, настойчивая. С места встает небольшого роста человек — в густой бороде его поблескивают седины, — говорит взволнованно и угрюмо:
— Из партии я выходил потому, что назначили комиссаром продотряда в девятнадцатом году. А я печник, неграмотный человек, вот и вышел.
— Как старика, его можно для примера держать… — говорит кто-то.
Но тут слово берет рекомендовавший печника, круглолицый Данилов, один из самых старых членов партии на заводе.
Он сразу уловил оттенок фальши в этой реплике.
— Нам для примера есть Ленин, и больше нам никто не нужен. А что он из партии вышел, так и вернулся. Он сам идет навстречу всем вопросам и разрешает как коммунист все эти вопросы беспартийным. Давай голосуй! — говорил Данилов повелительно и первый поднимает руку.
Глаза его блестят, старое лицо разрумянилось, и за ним поднимают руки все…
Такими навсегда запомнились мне эти усталые после восьми часов работы, напряженные лица, эти взволнованные голоса, эти высокой требовательностью проникнутые речи, в которых припоминались мелочи поведения, особенности характеров. «Очень уж он боязливый товарищ, — сказали об одном, — кроме плохих слов (подразумевались ругательства), ничего от него не услышишь. Мне-то думается, что едва ли этот человек сделает пользу партии».
Собирая материал для стенной газеты, я много часов проводил на заводе. Если материал не приносили, я сам шел в цех, разыскивал рабкора и брал у него заметку, а то, случалось, и записывал ее прямо с его слов, тут же, у станка.
Задержавшись на заводе, я подчас и обедал тут же, в рабочей столовой. Обед стоил на новые деньги от двадцати четырех до тридцати двух копеек. Это был сытный, добросовестно приготовленный обед, — на второе можно было взять или мясное, или кашу. Именно здесь, в столовой, особенно чувствовались благодетельные последствия финансовой реформы: советская копейка стала полновеснее и значила неизмеримо больше отмененного «лимона», как презрительно называли обесцененный миллион.
Смерть Ильича глубоко всколыхнула рабочую среду. И то, что происходило на партийных собраниях, где принимали в партию новый призыв, снова обсуждалось рабочими в столовой. Я слышал, как товарищ встречал товарища вопросом:
— Ну что, приняли?
— Крутись не крутись, не примут… — мрачно ответил товарищ, который, по моим наблюдениям на партийном собрании, как раз был уже принят.
— А если примут? — не без лукавства спрашивал собеседник, очевидно тоже уверенный, что товарищ его будет принят.
— Не бойся, не примут… — И в этом отрывисто-мрачном ответе чувствовалось глубокое волнение, целомудренно скрываемое.
На нескольких партийных собраниях подряд шла эта длительная, тщательная работа. И вот она закончена. Отобраны лучшие, взвешенные самой полновесной мерой — именем Ленинского призыва.
На большом торжественном собрании в клубе подытожен был прием Ленинского призыва. Новые члены партии пришли в праздничных одеждах, чисто выбритые, подтянутые. На заднике сцены плакат: Ленин крепко стоит на земном шаре и указывает путь в грядущее. Только что произнесенные слова сталинской клятвы напоминают каждому о великой ответственности за будущее страны, о великой цели…
К этим же дням 1924 года относится доклад Глеба Максимилиановича Кржижановского о Ленине. Точнее сказать — это был вечер воспоминаний о Ленине в клубе завода. Благодаря записной книжке у меня сохранилась не только память о характере этого доклада, но и отдельные выражения речи докладчика, дающие представление о взволнованном, подлинно поэтическом складе его речи. По мере того, как Глеб Максимилианович говорил, нам рисовался Петербург того времени. «Чудовищный, страшный город, город дворцов и дымных заводских окраин, город глубочайших классовых противоречий и социальных контрастов…»
Глеб Максимилианович рассказывал о том, как их, молодых студентов, водили на экскурсии и их «за сердца брали» эти контрасты — ощущение мощи капитализма и неисчислимых страданий рабочего класса.
— Лучшей подготовки для чтения Маркса не надо было. И мы, революционно настроенные юноши, взялись за Маркса, и тот кружок, к которому я принадлежал (нас впоследствии называли «стариками»), основательно изучил Маркса, и мы стали очень горды от сознания того, что нам понятна великая мудрость Марксова учения. Кто два раза не прочел «Капитал», того мы не считали передовым человеком. И, марксисты, пролетарские революционеры, мы считали себя обязанными нести свои знания Маркса рабочим. Мы сводили знакомство с передовыми рабочими и каждого нового знакомого из рабочей среды сразу сажали за «Капитал» и заставляли читать. И нужно удивляться, что находились такие светлые головы среди питерских рабочих, которые, несмотря на это, усваивали «Капитал», но, понятно, тогда это были единицы. В наше оправдание могу сказать только одно: мы хотели, чтобы не искаженным, а в чистом виде учение Маркса дошло до рабочего класса…
И вот приехал Ильич и сразу же сбил с нас нашу ученую спесь. Он начал с тетрадок, переписанных от руки и передававшихся из рук в руки. Такой была вначале знаменитая, вошедшая в историю русского рабочего движения брошюра «О штрафах». Эта тетрадь содержала простой и ясный ответ на реальные запросы и нужды рабочего класса, она подводила к пониманию коренных причин его несчастий — к пониманию царизма и капитализма. И рабочий класс Питера всколыхнулся, и начались забастовки.
Петербург! Нужно себе представить этот чудовищный город, столицу империи, резиденцию царя, его дворцы и проспекты, его огромные заводы! И вот Ильич разбил город на районы и нас, таких умных, начитанных и гордых юнцов, разослал по рабочим окраинам… Ильич добыл мимеограф, и с помощью этой, хотя и примитивной, техники мы стали размножать прокламации. И теперь наша организация научилась разговаривать с рабочим классом Питера. И мы по слову Ильича приняли наименование: «Союз борьбы за освобождение рабочего класса».
Так или примерно так говорил Кржижановский, и видно было, как по-молодому взблескивали его горячие карие глаза, жесты были легки и четки. А порой он вдруг, весь подобравшись, словно вытягивался, как бы становился «во фрунт» перед образом того, о ком рассказывал… А иногда он похаживал по эстраде, задумчиво улыбаясь…
— Вот так, уже в ссылке, мы гуляли по берегу Енисея и вспоминали о пережитом, о Питере, о товарищах… И бывало, что я, — а я был горячий юноша, я стихи писал, у меня даже кличка была «Поэт», — говорил о том или ином деятеле питерского периода: «Вот хороший человек…» А Ильич останавливал меня: «Ну что это, Глеб, значит — хороший человек? Что он добер, так выходит? Добер?..»
И Глеб Максимилианович так точно передает живые интонации речи Ильича и так по-русски звучит это насмешливое «добер», что в зале сразу вспыхивает смех и аплодисменты.
— Не доброта благотворителя нужна рабочему классу, ему нужно, чтобы люди, которые к нему идут, несли ему свои знания, свой ум, свое готовое к полному самопожертвованию сердце, как это сделал Ильич и тем дал образец пролетарским революционерам всего мира.
И нам, слушателям представлялись эти два совсем молодых еще человека на берегу огромной пустынной сибирской реки.
— Ильич тогда уже говорил о создании массовой рабочей партии в России, и когда я начинал сомневаться, он твердил: «Ты увидишь, Глеб, ты увидишь, как это будет!» Да, он видел все наперед, на много десятилетий вперед!
После доклада задавали вопросы. Некоторые из них я записал:
— На какие средства жили революционеры?
— Как здоровье Надежды Константиновны?
Просили также рассказать о болезни Владимира Ильича.
И Кржижановский рассказывал о ходе этой роковой болезни и о том, как Ильич сказал ему после первого припадка: «Мне кажется, Глеб, что я немножко большую нагрузку на себя взял…»
На этом вечере выступали также и другие встречавшиеся с Владимиром Ильичом.
Об одном из них я записал:
«Мелочная память, в которой через всю жизнь, как в шкатулке, где хранятся гербовые пуговицы, старые марки, сохранились всякие пустяки».
И еще:
«Этот человек вспоминает всякий случай, когда Ильич по тому или иному поводу не сразу принимал решение, а он, рассказчик, никогда не колебался ни минуты».
Кржижановский слушал этого «воспоминателя» и часто-часто моргал, словно перед его лицом шел быстрый и мелкий моросливый дождь. И только один раз кивнул головой, когда «воспоминатель» сказал: «Ильич на эстраде, как волна, — назад, вперед, назад, вперед…»
Среди выступавших был также и Николай Яковлевич Иванов. Он рассказал о том, как встречали Ильича в семнадцатом году, когда он вернулся из-за границы:
— К Финляндскому вокзалу стекались несметные массы, и у многих рабочих были винтовки в руках, Владимиру Ильичу был подан роскошный автомобиль, но он не сел в него, он встал на броневик, и его окружили рабочие…
Он говорил словно песню пел, словно плакат рисовал, и это как раз и было то, что нужно собранию. Былинным богатырем рисовался нам Ленин. И сразу, как только Николай Яковлевич сошел с трибуны, к нему тут же кинулись две раскрасневшиеся девушки-комсомолки.
— Николай Яковлевич, очень хорошо ты сказал!
— Замечательно сказал!
Разглаживая свои красивые усы, Николай Яковлевич с удовлетворением посмеивался…
Ту записную свою книжку, краткие записи в которой дали мне сейчас основу для описания происходившего на заводе в первые дни 1924 года, открыл я следующими словами:
Помню, как, придя раз в клуб завода имени Владимира Ильича, я увидел на красном полотнище, прибитом к заиндевевшей стене, эти слова, этот суровый и недвусмысленный призыв.
Суровостью веяло от всей обстановки. Помещение было освещено слабо, паровое отопление не действовало, и только в одной из комнат топилась печка-буржуйка… Я так и не узнал, кто автор этого поистине замечательного призыва, но эти слова стали девизом моим. Казалось, что Ленин своей смертью продолжил дело своей жизни, его смерть принесла отрезвление после шумной дискуссии 1923 года, которая оказалась совсем ненужной и даже вредной для партии. Мне остался памятен этот клуб особенным своим настроением, в котором соединялись суровая приподнятость и теплая, товарищеская сердечность.
Постоянным посетителем клуба был старый большевик Данилов, которого я уже заметил на партийных собраниях. В клубе Данилов садится у самой раскаленной печки. Округлое лицо его раскраснелось, но по блеску глаз и мягкой улыбке видно, что не меньше, чем печка, греет его песня, которую здесь же поет собравшаяся в кучку молодежь. И я записываю:
«От их песен идет сияние и тепло. Также и от их лиц, этих молодых лиц, — первый раз на земле такие лица, такие песни:
Плавим землю, как старый чугун,
На кострах всенародных коммун!
И Ленин на плакате — том самом, который является задником сцены, — крепко стал наземной шар…»
Позднее я узнал, что Данилов был прикреплен к комсомолу — это была его партийная обязанность. Но он не ограничивался тем, что посещал все комсомольские собрания. Свою обязанность в отношении молодежи он понимал так, что и нерабочее время он должен проводить с молодежью. И, сидя возле раскаленной печки и греясь, он с живым интересом прислушивался к разговорам и спорам. Как сейчас вижу его милое, округлое, поросшее седой щетиной лицо, одновременно и старчески проницательное и ребячески оживленное. Иногда он вставлял свое слово и рассказывал что-либо из своей жизни. Так, во время оживленного спора о том, имеет ли право коммунист владеть собственностью (речь шла о маленьком домике, вернее сказать — избе), Данилов рассказал, как он, решив вступить на путь революционной борьбы, продал такой построенный на свои средства домишко… Вся эта история впоследствии вошла в повесть мою «Комиссары». В повести ее рассказывает старый большевик Злыднев.
Таких историй Данилов рассказывал множество. Но не случайно мне запомнилась одна из них — о том, как в 1905 году они с товарищем, исполняя поручение правления Союза металлистов, заехали в Западный край, в Литву, на инструментальную фабрику.
— Понимаешь, и хозяин еврей и рабочие все евреи. Хозяин бритый, в справной троечке, руки все в кольцах. А рабочие все бородатые, с пейсами, работают в шапках, в лапсердаках. Хозяин ничего по-русски говорить может, и встретил нас так ласково — разлюбезное дело. Мы объясняем, что из-за забастовок нам пришлось уехать из Питера, жить нечем. Хозяин в ответ: «Пожалуйста. Я очень люблю русских рабочих и особенно питерских. Питерские рабочие — борцы за свободу, а я сам за свободу. Кто же от царя страдает больше, чем евреи?!»
Вот поступили мы к нему на фабричку. Рабочий день — десять с половиной часов, станки старенькие, плоховатые, а работа тонкая, требует такого глаза, такого мастерства — художество, а не работа! Начинаем мы постепенно кругом оглядываться, с соседями пытаемся разговоры заводить… Какое там! Нахлобучат шапки, глядят со злобой и все бурчком отвечают, а чего отвечают — ни мы их, ни они нас не понимают. А ведь у нас свое поручение: мы должны здесь отделение нашего профсоюза — его тогда называли «Общество рабочих по обработке металла» — открыть. А как его откроешь без языка?! А хозяин рад, с нами дружбу свел, если идет по мастерской, обязательно подойдет, руку подаст. Зазвал как-то нас к себе, про питерские дела спрашивает, все нас нахваливает: «Вы, говорит, просвещенные люди, а что наши евреи — уперлись в религию, знать ничего не хотят, оттого и на вас смотрят зверем…» А мы думаем: «Оттого, видно, они смотрят зверем, что ты им невесть что про нас наговорил!»
Раз в воскресный день пошли мы на вокзал столичных газет купить и, покупая те газеты, разговорились с одним студентом по поводу событий — он из таких шустреньких меньшевиков-бундовцев… Но хотя поспорили, а знакомство завязали, он по-русски может говорить. Пригласил нас заходить к нему. И тут появился у меня план — через его посредство обосновать у нас на фабричке союз. Товарищ мой сначала даже запротестовал: как это можно, если он бундовец, — ведь бундовцы пропагандируют самую ересь, что профсоюзы должны строиться по национальному принципу и независимо от политической борьбы. Ну, а что поделаешь? Пусть только дело стронется! А когда вовлечем массу в политическую борьбу, потом уже оформим все по-большевистски, по-интернациональному, а не по-бундовски. И что ж? Так, по-нашему, и вышло. Рассказали мы нашему студентику о том, какая ужасная эксплуатация на заводе, и пристыдили его. Вы, мол, бундовцы, крутитесь среди сапожников, портных и булочников, а на завод никакого внимания… Так, с его помощью, собрали мы митинг, мы говорим, он переводит, мы того пуще, он запинается, а все-таки переводит. И против хозяина, и против царя… Вижу — наших евреев проняло, загалдели, и представь, оказывается, были среди них ребята грамотные по-русски, а хозяин их против нас настроил, уверял, что мы-де у них работу отбивать приехали. Тут у нас уже дело пошло крутиться, мы и забастовку провели и отделение союза металлистов основали!
С каким-то особенным вдохновением рассказывал Данилов эту историю. И правда, что-то чудесное было в этом незаметном подвиге двух питерских рабочих: и русский революционный размах, и подлинный интернационализм, и большая тактическая гибкость истинных учеников Ленина.
Со времени великой утраты вся жизнь моя шла под ее скорбным и серьезным знаком. Я тогда взялся всерьез за чтение всех произведений Ленина, не ограничиваясь теми основными его трудами, которые уже были мне известны. Теперь я читал подряд все, что вышло из-под пера Ленина. Мне хотелось представить себе историю партии в ее живой конкретности, такой, какой она рисовалась в том докладе Кржижановского, о котором я уже рассказал. Тут, очевидно, действовал также и художественный инстинкт. И я стал собирать и читать воспоминания старых большевиков и наталкивался иногда нач произведения, которые воспроизводили борьбу партии во всей ее живой правде.
Разве можно забыть такие книги, как воспоминания Шаповалова, в которых рассказан путь рабочего-революционера, процесс его душевного формирования с поражающей правдивостью и высокой сознательностью! К числу таких книг относятся также живо написанные воспоминания профессиональной революционерки-подпольщицы Зеликсон-Бобровской.
До какой степени я был в то время обращен душой к героическому прошлому рабочего класса, видно по наметке плана первомайского номера стенной газеты, сохранившейся в моей записной книжке. В этом номере предполагалось представить воспоминания: Стрелкова (старого большевика, рабочего, побывавшего в эмиграции) о Первом мая за границей, Н. Я. Иванова — об одной из маевок до 1917 года, Титова (тогдашнего предзавкома) — о Первом мая в Польше, Ларионова (секретаря комячейки) о маевках в Москве.
Для оформления стенгазеты к нам были прикреплены два молодых художника. Это были комсомольцы из Вхутемаса, и, как большинство студентов этого художественного вуза того времени, они придерживались самого «левого», то есть изрядно зараженного формализмом, направления. В основу оформления стенгазеты они положили пропагандируемый тогда художниками-лефовцами «фотомонтаж», который подкупал сердце своей немудреностью: брались иллюстрированные журналы, из них вырезались фотографии, в соответствии с содержанием номера их соединяли в рельефные группы, что вместе с лозунгами и стихами давало эффект яркий и действенный.
Я сказал, что художников было двое. Но мне запомнился только один из них. Это был долговязый, грубоватый парень, в его больших светлых глазах было выражение полной уверенности в своих действиях. Ничего, кроме «фотомонтажа», он не признавал, — хотя, как я заметил, он вполне «владел кистью», что особенно сказывалось в акварели, когда из-под его кисти ложились на ватмановскую бумагу, на которой оформлялась газета, свежие и приятные для глаза краски. В значительной степени благодаря работе наших художников первомайский номер стенгазеты получился у нас очень удачным.
У меня сохранились некоторые призывы, подготовленные для первых номеров стенной газеты. Сейчас эти призывы кажутся мне довольно наивными, но в них, как мне представляется, сохранился аромат времени.
«Пиши в стенную газету!»
«Ты заметил на заводе злоупотребление и хочешь его устранить! Ты нашел способ улучшить производство и хочешь о нем оповестить! Пиши в стенную газету!»
«Через стенную газету голос каждого рабочего услышат все!»
«Стенная газета — трибуна, на которую каждый может выйти и сказать о своих нуждах и сомнениях!»
«Какое бы событие ни случилось в цехе, если ты считаешь, что о нем надо оповестить товарищей, пиши в стенную газету!»
«Ум — хорошо, а два — лучше, а если о твоем горе подумает весь завод, тогда, пожалуй, что-нибудь и придумаем!»
«Шептуном называется тот, кто меж товарищей сеет непроверенные слухи. Гражданином называем мы человека, который идет в стенгазету и сообщает о своих недоумениях!»
«Если, тыне в состоянии написать в стенную газету сам, зайди в завком от… и до… и расскажи дежурному члену редколлегии все, что ты хочешь сообщить!»
«Если ты видишь невыполнение пункта коллективного договора, сообщи об этом в стенгазету!»
«Если ты заметил недостатки в охране труда, пиши в стенгазету!»
«Перо рабочего — враг бесхозяйственности!»
«Заметил непорядок в клубе? Пиши в стенную газету!»
Работа в стенной газете требовала постоянного и тесного контакта с партийной организацией, с ее руководством. Когда я пришел на завод, партийная наша организация насчитывала не больше двадцати человек; кандидаты, пришедшие в партию в Ленинский призыв, хотя это и были лучшие люди рабочего класса, еще не были подготовлены к активной партийной работе, их еще самих надо было воспитывать.
Но, несмотря на свою малочисленность, партийная организация была очень боеспособна, она не оставляла ни одного члена партии без партийных поручений. Такие члены партии с дореволюционным стажем, как упомянутые выше товарищи Иванов и Данилов, а также товарищ Машуль, латыш по происхождению, работали у станков и обладали не только высоким нравственным авторитетом у рабочей массы, но также известны были на заводе, как превосходные, высокой квалификации производственники. То же можно сказать и о других коммунистах, непосредственно работавших в цехе, — их авторитет как производственников стоял очень высоко. Вот почему партийная организация, наметив проведение какой-либо важной задачи, при всей своей малочисленности всегда с этой задачей справлялась.
Я уже упоминал о том, что товарищи Иванов и Данилов были неплохими агитаторами, но меня всегда поражало действие кратких выступлений Машуля, который и по-русски-то говорил затрудненно да и по характеру своему был немногословен. Но когда на собрании среди рабочих поднимали голос крикуны и демагоги, слово брал Машуль, и при виде его внушительной фигуры в темной блузе, его смуглого, словно отлитого из металла, лица все сразу затихали.
Насколько я помню, особенно много разговоров вызвало заключение нового коллективного договора. Машуль выступил, как всегда предварительно все продумав, в его темных больших руках белела бумага. Он давал сопоставление нескольких цифр, но эти цифры звучали так, что крикунам уже не о чем было кричать, — неоспоримая истина, что выгода государства и выгода рабочего совпадают, была предельно убедительна для рабочей массы.
Очень интересны были общие собрания партийной организации. На них всегда присутствовали видные коммунисты, так называемые прикрепленные к партийной организации. В нашей партийной организации состояла, до своего отъезда на Северный Кавказ, секретарь Замоскворецкого района, соратник Ленина еще со II съезда партии, Розалия Самойловна Землячка. Иногда она брала слово по текущим вопросам партийной работы, говорила кратко, деловито, без красных слов.
Видный работник ЦКК, член партии с 1916 года, товарищ Стрелков рассказывал о ходе чистки вузовских ячеек. Известный комсомольский работник Игнат активно участвовал в жизни нашей организации. Секретарем партийного бюро был товарищ Ларионов, он отдавал делу партии все свои силы и при этом оставался всегда отзывчивым и добрым товарищем. Его, так же как и председателя завкома товарища Титова, уважал и любил весь завод.
О директоре нашего завода, товарище Янине, у меня еще будет случай сказать подробнее.
Стенгазета брала у меня все больше времени, но я с охотой занимался ею, целые дни проводил на заводе и в партийной организации. Тогда-то и зародилась у меня мысль о том, чтобы пойти работать на производство, встать к станку.
Чем больше общался я с рабочими, тем глубже становился мой интерес к быту рабочего класса, к духовной жизни рабочего. Были у меня также соображения о преодолении противоположности между умственным и физическим трудом. Конечно, в мотивах, которые привели меня к станку, было много наивного, и все же я в этом шаге ничуть не раскаиваюсь…
Нелегко далась мне работа у станка. Один из старых рабочих завода недавно напомнил мне, как я жаловался, что, вернувшись с работы домой, буквально валился с ног. Случалось, что, придя домой, я тут же засыпал, чтобы проснуться лишь на следующее утро, когда надо было торопиться бежать на завод. А ведь нужно было также вести стенную газету.
Только после окончания рабочего дня рабочие имели возможность посещать клуб и кружки, бывать на спектаклях, концертах и лекциях. Коммунисты шли на партийные собрания. Так я что называется на «своей шкуре» понял, почему рабочий класс с первых шагов своей борьбы столько пафоса и напора вкладывал в борьбу за восьмичасовой рабочий день.
В то время получилось так, что заработок мой на заводе был единственным источником моего существования. «Неделя», изданная в 1923 году несколькими тиражами, некоторое время в Москве не переиздавалась, областные издательства, переиздававшие ее, не всегда платили деньги. Конечно, я мог бы зарабатывать рецензиями и статьями, но не хотел этого и при всей незначительности своего рабочего бюджета укладывался в него, и мне нравилось так жить.
Рядом со мной на токарном станке работал коммунист Иван Федорович Волков. Мастер своего дела, человек большой доброты и ума, он никогда не расспрашивал меня о причинах моего странного, с точки зрения окружающих, поступка — почему я пошел к станку. Он видел, что я живу со своего заработка. Когда другой мой сосед по станку, о котором речь пойдет ниже, начинал ко мне привязываться, допытываясь, с какими тайными целями я это сделал, Волков по-своему объяснял ему мой поступок. «Хочет человек иметь ремесло. Конечно, писать — это, знаешь, какое дело, не всякий ведь может стать Горьким…» — говорил он. Я сам никогда не додумался бы до такого объяснения.
Токари, работавшие со мной в одном цехе, хотя и знали меня как редактора стенной газеты, но к тому, что я пошел работать к станку, относились выжидательно. Не то Иван Федорович Волков.
Наладив свою работу и пустив станок на самоход, он прежде всего подходил ко мне. Он больше показывал, чем учил, всегда терпеливый, снисходительный, добродушный. Меня удивляло, что, заведя со мной разговор или следя за моей работой, он возвращался к своему станку как раз тогда, когда резец подходил к опасному пределу.
— Откуда вы это знаете? — спрашивал я.
— Научишься еще… — отвечал он с усмешкой.
Мой сосед с другой стороны был человек совсем иного склада. Он и работал хорошо и зарабатывал неплохо, но сильно выпивал и в таких случаях приходил в брюзгливое настроение. Тогда доставалось и нам, ближайшим соседям его по мастерской, и всем коммунистам, и советской власти. Особенно забавно было, когда он, сильно выпивший, сетовал на падение всяческих устоев, причем особенно поносил своего сынишку, который непочтительно говорил с ним и для которого он не жалел своего ремня. По поводу такого рода домостроевских методов воспитания Волков, у которого была большая семья, иногда вступал с ним в спор, — как раз его отцовский авторитет в семье стоял настолько высоко, что ему не было нужды прибегать к телесным наказаниям.
Раз утром, придя в мастерскую, я заметил, что Волков покачивает головой, посмеивается. Я спросил, что именно привело моего учителя в веселое настроение, и узнал, что наш сосед настолько зверски избил своего сынишку, что тот пошел в милицию и показал свои раны и кровоподтеки. Из милиции пришли на квартиру к нашему соседу и пригрозили, что если он не перестанет зверствовать над своим сыном, то его подвергнут тюремному заключению.
— Я из дому уходил, с него подписку брали, — посмеиваясь, рассказывал Иван Федорович, — вот он и задержался.
Вскоре появился наш сосед. Его обрюзгшее лицо от негодования и ярости дрожало, как студень.
— Сына поучить нельзя, а? — кричал он. — Это что же за власть такая?! Сына против отца поддерживают!
— Учить надо не боем, а словом, — ответил Волков. — Тебя небось за то, что ты сына тиранишь, не бьют, хотя, может, и стоило бы… — сказал он без обычной улыбки.
Его серые, с небольшим зорким зрачком глаза с неожиданной суровостью взглянули на соседа. Тот сразу смолк и отвел глаза.
Иван Федорович был членом партии. Насколько мне помнится, он вступил в партию еще в трудном девятнадцатом году. Он был типичным представителем рабочего класса завода. В большинстве своем эти рабочие происходили из тех семей крепостных, которые были взяты на оброк у помещиков основателем гопперовской династии и с тех пор три, а иногда и четыре поколения работали на заводе. Отлично знающие свое дело, они гордились тем, что своей работой служат советской власти. Этим людям была свойственна большая нравственная устойчивость, она-то и сказывалась в поведении учителя моего Волкова, в его взглядах на жизнь.
В революцию 1905 года такие люди шли на баррикады Пресни, они во время Октябрьских боев 1917 года штурмовали Кремль. Из этой среды выходили герои гражданской войны, из них вербовались безукоризненной честности комиссары продовольственных и заградительных отрядов. Наиболее сознательных и образованных из них выдвигали, на профсоюзную, советскую и партийную работу. Таким был упомянутый выше товарищ Стрелков, работник контрольных комиссий партии, таким был заместитель председателя Моссовета Петр Яковлевич Волков, однофамилец моего учителя. При мне наша парторганизация послала выдвиженцами через МК партии товарищей Смирнова и Полковникова в «Москвауголь», Михеева в Наркомпрос, Осипова в Наркомвнудел, Абезгауза в Центральную Контрольную Комиссию и Народный Комиссариат рабоче-крестьянской инспекции СССР.
Перед этими выдвиженцами Московский комитет поставил задачу освоить порученную им работу и заслужить авторитет у своих коллективов и организаций, чтобы их обязательно выдвинули на общественную работу в тех организациях, куда они были посланы.
Со всеми этими выдвиженцами я порою встречался на заводе. Даже те из них, которые были уже откреплены от заводской партийной ячейки, все равно время от времени появлялись на заводе, принимали участие в заводских делах, охотно отчитывались перед той или иной рабочей организацией.
Когда представители буржуазной демократии, нам тычут свои хваленые «свободы», я представляю себе эту подлинную советскую демократию, которую я в действии видел на заводе имени Владимира Ильича и позднее на других предприятиях, и мне становится смешно: разве можно сравнить действительную демократию советского строя, это подлинное господство народа, с крикливой и обманной буржуазной демократией, при которой рабочие на предприятиях, где они работают, являются наемными рабами владельцев предприятий и «свобода» сводится к ограниченному праву один раз в несколько лет проголосовать за одного из кандидатов буржуазных партий!
Рабочие хорошо сознавали свою руководящую роль в государстве и гордились ею. В нашей стране из горнила боев против капитализма вышел нравственно стойкий и гордый рабочий класс; похоже было, что эти люди знают какой-то точный кодекс нравственного поведения. Так думалось мне, когда я наблюдал за Иваном Федоровичем Волковым. Но Волков был коммунист, а мне запомнились и беспартийные рабочие с такой же, как у него, нравственной закалкой.
Посредине лета 1924 года я на несколько дней поехал в Дом отдыха металлистов в Звенигород. Со мной рядом в комнате находился кузнец с нашего же завода, — фамилию его я, признаться, забыл. Это был уже пожилой, атлетического сложения человек. Волосы его изрядно поредели, на лбу обозначились морщины. Хотя была у него большая семья и жилось ему не очень легко, любимой темой его разговоров со мной были его дети, о которых он говорил с какой-то сознательной, бережливой любовью.
— Катерина, значит, вышла замуж в этом году, — медленно говорил он. — Что ж, зять ничего, живут они хорошо. Дело тут пущено в ход… Мишка в этом году ФЗУ кончает, значит тоже пойдет в ход. А вот насчет Аннушки еще крепко подумать нужно. Такая она книжная, такая успешная. Особенно ее в школе за математику хвалят. Значит, в будущем году, после второй ступени, надо двинуть ее в институт — пусть в инженеры выйдет. Она, видно, крепко в ход пойдет…
Это выражение «пойдет в ход» очень запомнилось мне. В нем неразрывно слиты были и нежная забота о родном детище и высокосознательное стремление, чтобы его сын или дочка приносили пользу людям, советскому государству. Ведь он сознавал, что ему нелегко придется, когда Аннушка, вместо того чтобы зарабатывать и «приносить в семью», будет несколько лет учиться в вузе. И он, привольно раскинувшись рядом со мной на лежаке, озабоченно поглядывал на жилы, вздувшиеся на его могучих руках.
— Ну, да ничего, советская власть, она в этом деле на помощь придет. Верно я понимаю, товарищ? — И он взглядывал на меня, словно ища подтверждения.
Сам он газет не читал, но, увидев у меня газету, непременно спрашивал о новостях и особенно интересовался, как обстоят дела с лейбористским кабинетом Макдональда в Англии, который в то время ненадолго пришел к власти. Я уверял, что Макдональд у власти долго не удержится. Ведь собственность на фабрики и заводы остается в руках у капиталистов. Он, покачивая головой, вздыхал. Здравый политический смысл русского рабочего подсказывал ему, что я прав, но очень он сочувствовал английским рабочим, и, видно, очень ему хотелось, чтобы они удержались у власти: «Хотя они и ошибаются, но ведь свои, товарищи…»
По обязанности редактора стенной газеты я и до того, как стал работать у станка, уделял большое внимание повседневным мелочам производства. Сейчас же, когда сам стал работать, я на опыте своем понял все значение для рабочих этих повседневных мелочей. Раньше серьезное обсуждение количества писсуаров в уборных на заседании, инспекции по охране труда просто рассмешило бы меня. Сейчас, когда я знал, во что обходится каждая минута рабочего времени, мне и в голову не приходило смеяться над подобными «мелочами».
А вопрос о переустройстве вентиляции в механической мастерской будил у стариков рабочих воспоминания о бывших владельцах завода, об их отношениях к рабочему: на молебны денег не жалели, а за требование вентиляции гнали с завода!
В 1924 году завод был на подъеме. Еще при жизни Владимира Ильича и при его содействии завод получил заказ на изготовление машин для гидравлической добычи торфа. Машина эта работала по принципу размыва торфяных залежей водяной струей высокого давления при последующей переработке и транспортировке торфяной массы по трубам в виде жидкости. Она изобретена была инженером Классоном. В молодости связанный в Петербурге с Союзом борьбы за освобождение рабочего класса, Классон впоследствии отошел от революционного движения, хотя и сохранил связь с В. И. Лениным. Вот почему этот заказ снова возвращал мысли рабочих к Владимиру Ильичу, напоминая о том, что он заботился о заводе и уверен был в силе и способностях рабочего коллектива. Машина эта на некоторое время определила производственное лицо завода, даже наша стенная газета была названа «Редуктор» — так называлась одна из деталей машины.
Каждый рабочий знал, что торф, который будут добывать наши машины, должен пойти в топки действующей Богородской электростанции, а в дальнейшем в топки уже строившейся в то время Шатурской электростанции, первенца плана ГОЭЛРО. На заводе работали сверхурочно, — наши рабочие рассматривали правительственный заказ как выполнение завещания Ленина, который еще в начале марта 1923 года писал:
«Товарищам, работающим в Гидроторфе!
Благодаря моей помощи, вы теперь получили то, что необходимо для ваших работ. При всей нашей бедности и убожестве вам сверх ранее выданных сумм ассигнованы еще крупные суммы. Строжайше озаботиться:
1. Чтобы не сделать чего-нибудь зря.
2. Чтобы не размахнуться больше, чем это позволяют отпущенные средства…
2 марта 1923 года. № 8230».
Это письмо в свое время было оглашено Николаем Яковлевичем Ивановым на общем собрании рабочих в старом механическом цехе и крепко запомнилось, вокруг него наша партийная организация мобилизовала весь завод, и количество выпускаемых машин повышалось из месяца в месяц. Завод имени Владимира Ильича в то время одним из первых перешел на хозяйственный расчет, производство велось на основе единого, самостоятельного финансового баланса. Суровый хозрасчет и режим экономии находили постоянное воплощение в практике работы тогдашнего директора завода Г. К. Янина.
Он очень запомнился мне со своей внешне суровой и сдержанной манерой, глуховатым голосом и бледным лицом, обрамленным аккуратно подстриженной темной бородой.
Как раз в то время, когда я работал на заводе, на цеховых собраниях, в завкоме и в партийной организации шло основательное и оживленное обсуждение коллективного договора. Это было дело, которое касалось жизненных интересов каждого рабочего, и пункты коллективного договора рассматривались со всей тщательностью. Потом договор был подписан и пошел на утверждение в областной комитет Профсоюза металлистов. Согласно этому договору в основу исчисления заработной платы положена была оценка одного часа работы в двадцать товарных копеек. В обкоме профсоюза эта оплата показалась заниженной — у тогдашних руководителей профсоюза было несколько преувеличенное представление о доходах завода имени Владимира Ильича. Руководители обкома профсоюза считали, что в основу исчисления заработной платы на заводе должно быть положено не двадцать копеек за час рабочего времени, а двадцать две копейки. Потому обком профсоюза предложил заводским организациям вновь вернуться к обсуждению коллективного договора.
При этом вторичном обсуждении завком и партийная организация поддержали точку зрения обкома профсоюза, и только директор категорически заявил, что он придерживается прежней точки зрения. И он остался непоколебим, хотя выслушал много колкостей и неприятных замечаний по поводу того, что у него есть тенденция к эксплуатации рабочего класса и т. д.
Когда мы вместе возвращались после этого собрания, я сказал, что меня удивила его несговорчивость по вопросу столь незначительному.
— То есть как это незначительному? — переспросил он с удивлением и даже с раздражением. — Да ведь из таких как будто бы незначительных двух копеек разницы складывается реальный бюджет завода, а затем бюджет всей нашей промышленности и в конце концов всего нашего государства! Они толкуют мне, что я-де эксплуататор, но мне только распространяться не хотелось на собрании по этому вопросу! Вот, например, мне по штату положена легковая машина, и она у нас имеется, а я всегда хожу пешком. Это, кстати, и для здоровья полезно. И когда я посчитал, во что обойдется заводу моя езда на машине, тоже получилась довольно основательная сумма. И что бы там они ни говорили, я им по этому вопросу не только двух копеек, но и копейки не уступлю! Потому что это моя обязанность — экономить каждую советскую копейку, которая пойдет на укрепление нашей государственной промышленности, на построение социализма в нашей стране, то есть на то великое дело, ради которого тысячи наших лучших людей отдали свою жизнь! Нет, я буду конфликтовать, я до примирительной камеры при Наркомтруде дойду!
На цеховых собраниях Янин апеллировал к государственному разуму рабочих, и его точку зрения поддержали. Но эпизод этот навсегда сохранился в моей памяти — он довершил мое представление о старом большевике Г. К. Янине, воплотившем в себе лучшие черты советского хозяйственника.
На одном из заседаний партийной ячейки Янин сказал в ответ на упрек в пуританстве — речь шла о пьяном дебоше, устроенном одним из членов партии в присутствии беспартийных рабочих:
— Что ж, мы и должны быть в какой-то степени аскетами в то трудное время, которое мы переживаем. А тот кто не понимает, что это время поставило перед нами новые трудные задачи, тому суждено запутаться в сложной обстановке нэпа, как это и получилось с этим товарищем.
Более тридцати лет прошло с тех пор, я мог не запомнить того или иного слова этой речи, но самый смысл ее, так же как наружность Янина, это бледное, с темной бородкой лицо, помню я отлично. И сочувственно откликнулась на его слова моя душа.
Ведь тогда в восторге, опьяненный восстановлением частной торговли, нэпман пел:
Разговор теперь иной.
В каждом доме по пивной,
В доме пролетария
«Новая Бавария»!
И мелкобуржуазные упадочники в политике и в литературе подпевали: «В каждом доме по пивной», — слышите, революция идет к своей гибели!»
Строится дом, и каждый кирпич хочет меня убить… —
мрачно декламировал один молодой поэт.
— Он хочет убить не тебя, а нэпмана! — ответил я, и мне представлялась крепнущая мощь нашего работающего для социализма завода, и фигура коммуниста Янина вырисовывалась передо мной во всей своей силе и правде.
Впрочем, суровый и непреклонный Янин проявлял порой большую доброту и чуткость. Так случилось, когда у одного из старейших и ценных рабочих завода, у ремонтного слесаря, умерла его старушка жена. Не помню фамилии его, назовем его условно Васильев. Но сам он хорошо запомнился мне, со сбитой набок челюстью, веселыми и далее озорными глазами, хрипловатым баском, которым он отпускал незатейливые шутки. Он сильно любил выпить, и его старушка жена, работавшая на одной из ближайших текстильных фабрик, порою составляла ему компанию. Выпивали они дома, а потом оба, старенькие, пьяненькие, выползали на улицу и вместе пели старинные песни своей молодости.
Солнце садилось в низкой и алой пыли, невидимый за новыми, высокими зданиями, грохотал завод, дети играли в канавах, юноши и девушки церемонно проходили между жиденькими деревьями недавно посаженного бульвара, и не было ни среди детей, ни среди юношей единственного, погибшего во время гражданской войны, сына этих стариков, — того голубоглазого сутулящегося милого мальчика, имя которого они боялись произносить даже друг с другом.
Однажды в обеденный перерыв старик, против обыкновения, пришел трезвый к секретарю партийной ячейки. Старик Васильев был беспартийным, но так как погибший на фронте гражданской войны сын его состоял в партии, у него было особенное отношение к партийной организации, он как бы считал себя ее родственником. Лицо у Васильева было серое, губы дергались.
— Беда у меня, дорогие товарищи, — сказал он секретарю ячейки и всем тем, кто находился в комнате. — Старуха померла.
Конечно, всем было жалко старика. Он теперь остался совсем один на свете.
— Ну, не горюй, Петрович, — сказал секретарь ячейки. — Ты же знаешь, мы все тебя любим…
Старик кивнул головой, он был в этом уверен, потому и пришел сюда.
— Похоронить нужно, — сказал он. — Похоронить нужно с честью. Оркестр нужно для похорон.
Все переглянулись. В то время оркестр был очень большой роскошью, не на всякое торжественное заседание удавалось достать оркестр.
— Ну, зачем же оркестр? — миролюбиво сказал секретарь. — У нас есть при клубе хоровой кружок, попроси ребят — они споют что-нибудь соответственное.
Старик рассердился.
— Чтоб спеть такое соответственное, так это я могу и певчих из церкви позвать. Но она не того достойна, она была мать коммунара! — сказал он с несвойственной ему торжественностью.
— Чего же ты хочешь? — спросил секретарь ячейки, уже начиная сердиться. — Где я тебе возьму оркестр? Ведь это денег стоит, а хозяин у нас, сам знаешь, какой! Ты ему только заикнись насчет оркестра…
— Ну что ж, я заикнусь! — зловеще сказал старик и ушел.
После его ухода начался громкий разговор. Одни жалели старика и считали, что действительно было бы хорошо нанять оркестр, другие говорили, что это пустяки и нельзя старуху пьянчужку хоронить с оркестром, третьи высказывали предположение о том, какой характер будет носить разговор Янина с Васильевым. Вдруг дверь открылась, и все смолкли. В комнату вошел Янин и сказал, обращаясь к секретарю ячейки:
— У меня что-то телефон не работает. Вот что, Тимофеев, — обратился он к большеротому, с выпуклыми и добрыми глазами секретарю комсомола, — вот тебе записка моя командиру полка, чтобы дали нам оркестр. Надо Елену Осиповну похоронить как полагается… Она нам не чужой человек была.
И на безмолвный вопрос, изобразившийся на лице секретаря, он сказал со вздохом:
— Конечно, в копеечку нам это влетит, но ничего, деньги мы найдем.
Я был на этих похоронах.
Старуху везли кони в черных попонах, гроб был обит красным кумачом, оркестр шел за гробом и играл траурный марш Шопена и любимую песню Ильича «Замучен тяжелой неволей…» Многоголосый хор рабочих завода подхватывал торжественные, скорбные слова. Со средины пути стал накрапывать дождь, но старуху проводили далеко за город, на новое кладбище, где похоронены были красногвардейцы, и над гробом ее была сказана только одна речь, и сказал ее Янин.
Он говорил о чести и славе скромных тружеников и тружениц, таких вот, как муж и жена Васильевы, об отцах и матерях, подготовивших и воспитавших то поколение молодых орлов, которое крови своей не пожалело на создание нового строя. Он говорил, что нам еще рано праздновать и торжествовать, что мы живем в суровое время, но мы имеем все для того, чтобы осуществить на нашей земле социализм, дерзновенную мечту человечества.
С того времени прошло больше тридцати лет, и, возможно, кое-что в моей памяти сохранилось не совсем так, как я здесь написал. Но таким запомнился мне Янин Григорий Кузьмич, большевик-подпольщик, ставший, одним из многих ответственных работников советского государства, одним из тех работников, для которых слова «режим экономии», «режим сохранения советской копейки» стали девизом и повседневным правилом. Эти люди сделали все, чтобы скопить и сберечь средства, необходимые для осуществления пятилеток строительства социализма.
И если от гражданской войны остались как типические выразители эпохи командир Чапаев и комиссар Фурманов, то от эпохи восстановления следовало бы сохранить в памяти народа героя этого времени, хозяйственника-коммуниста Григория Кузьмича Янина. И право, те качества, которые он и подобные ему люди, обнаружили, мы и сейчас требуем от работников советского государства.
Этот эпизод еще запомнился мне потому, что после похорон я был приглашен на поминки на квартиру к старику Васильеву.
Уж не помню, за что мне была оказана такая честь. Приглашены туда были только старики рабочие, сверстники и дружки хозяина, но после нескольких выпитых рюмок вдруг те самые старики модельщики, которые раньше ничего не отвечали на мои расспросы о Самохине, вдруг заговорили сами. Первым назвал имя Самохина старик модельщик Михаил Алексеевич Алексеев.
Оказывается, до того как стать марксистом, Самохин пережил период религиозности — в белой рубашке в церковь ходил, не то что Дмитрий Наумов, который всегда был безбожником. С вопросов религии все и началось. Дмитрий Наумов, достаточно образованный, вступил в спор с Самохиным по общим вопросам мировоззрения, и под натиском новых для него научных истин о вселенной, о происхождении жизни на земле рухнули религиозные и церковные положения. Ну, а когда рухнули, Самохин уже сам после бога легко сокрушил царя. И стали они искать студента… — с таинственным видом говорили старики.
А студентом этим и оказался Сергей Иванович Мицкевич, он принес книжку «Коммунистический манифест» Маркса и Энгельса и стал его толковать.
Я своими жадными вопросами подливал масла в огонь, и мне было рассказано о первой маевке гопперовских рабочих, происшедшей в Орловой роще. И тогда Михаил Алексеевич вдруг ушел и принес мне старый, выцветший групповой снимок — первая маевка в Москве, 1885 или 1886 года. Среди по-весеннему мелколистных берез и осинок стояли по-праздничному одетые, в картузах с лакированными козырьками и отглаженных пиджаках, рабочие.
Фотография эта была вручена мне. И когда на заводе появился корреспондент «Известий» Н. И. Мильграм и узнал, что у меня имеется такая фотография, он попросил ее у меня, с обещанием напечатать в газете и возвратить. Фотография эта появилась на страницах «Известий» не то в 1924, не то в 1925 году.
Громадное впечатление произвели на меня эти рассказы. Особенно ярко вырисовывалась передо мной фигура Самохина, который вскорости переехал в Петербург и был одним из сподвижников Ленина по Союзу борьбы за освобождение рабочего класса. В Самохине было сходство с молодым Шаповаловым, таким, каким он представлялся мне по своей замечательной книжке.
Мне захотелось написать пьесу о тех временах, о заре рабочего движения в Москве, — наброски этой пьесы сохранились у меня в записной книжке.
К этому времени я с работой у станка уже свыкся. Теперь, поставив станок на самоход и задумавшись, я вдруг вздрагивал именно тогда, когда мог запороть изделье, — раньше такого рода казусы со мной случались.
После некоторых лихорадочных и неосуществленных литературных замыслов, за которые я порою хватался и которые словно таяли в моих руках, передо мной все с большей отчетливостью стали вырисовываться основные черты последнего, пережитого мною в армии периода, когда я работал сначала в одной, а потом в другой военных школах — сначала на Окружных военно-политических курсах, потом в Высшей военной школе связи. Теперь передо мной стали проступать типические черты этого ушедшего в прошлое периода, а работа на заводе помогла мне совсем по-новому увидеть лучших из своих сослуживцев и друзей по армии — комиссаров. Я как бы добрался до их самых глубоких классовых корней. Работа на заводе помогла мне объяснить реалистически те черты их психологии, которым раньше я не придавал значения или которые романтически преувеличивал. Так стали в моем воображении вырисовываться комиссары пролетарского происхождения: Злыднев, Васильев, Лобачев, Громов…
Так рождались «Комиссары», они задумывались под непрестанный и изрядно утомительный шум трансмиссий, под особенный, мягко-металлический звук резца, снимающего стружку…
К теме «Комиссаров» приводили меня также раздумья над той обстановкой, которая складывалась в то время в стране, в партии.
И в дискуссии 1923 года и в дискуссии 1925—1926 годов оценка нэпа обычно была той отправной точкой, от которой спорящие потом, уже в процессе спора, приходили к различным оценкам соотношений классов, характера государства и т. д.
Вот почему моя мысль вернулась к недавнему прошлому, когда декрет о продналоге и брошюра Владимира Ильича обозначили грань между военным коммунизмом и новой экономической политикой. И так как я сам этот переход от военного коммунизма к нэпу совершил, будучи в учебно-политическом руководстве Окрвоенполиткурсов в Екатеринбурге (ныне Свердловск), где были собраны на политическую переподготовку комиссары и политработники всего округа, то у меня возникло стремление показать, как на этом важнейшем, узловом моменте истории партии, на переходе от военного коммунизма к нэпу, происходила проба большевистского качества партийного коллектива.
Я старался понять и осмыслить еще самому мне неясные образы Миндлова и Арефьева, если можно так выразиться, пробуя их на переходе к нэпу. И «проба» удалась, они мне стали ясны. Тогда я стал таким же способом «пробовать» комиссаров рабочего происхождения, и на этой «пробе» для меня прояснились и обнаружились различные, иногда положительные, а иногда и отрицательные, свойства моих героев: одни из них определялись как большевистские революционеры, другие — как люди с элементами отсталости, мелкобуржуазности, застоя.
Я поставил своей целью показать, что на таком узловом моменте, как переход к нэпу, закалялось основное ядро партии и выявляли себя не только чуждые элементы, но также сказались неустойчивые и «надтреснутые» партийцы, причем порою проявлялось это не только в прямой форме политического уклона, но и в тех оттенках и настроениях, по которым можно судить о степени подготовки коммуниста к новому этапу жизни страны.
Мне хотелось показать как жила партийная организация на таком переломном моменте, как переход от военного коммунизма к нэпу, как происходила борьба за правильную партийную линию, показать, что толкает людей в уклоны от правильной линии и как, упорствуя на ошибках, коммунисты отходят все дальше от правильной линии партии.
Фактического материала у меня было достаточно — я с 1921 года по 1924 год был в двух военных школах, — и я решил показать такую школу на переломе, черпая материал то из одной, то из другой школы и типически его обобщая.
Но когда я уже остановился на теме «Комиссаров» и определил ее для себя, я понял, что дальнейшая работа у станка будет мешать мне в максимально быстрые сроки закончить эту работу.
Удача «Комиссаров» окончательно определила то, что я стал профессиональным литератором. Но краткий период работы на заводе имени Владимира Ильича наложил отпечаток на всю мою жизнь. Мне стали ясны те основные устои, на которых держится советское общество. С тех пор я не мыслю себе работы в литературе без постоянной связи с жизнью трудящихся людей. Это стало одним из основных принципов моей творческой работы.
С тех пор как литература стала моей профессией, я провел свою жизнь в писательской среде. И я об этом не жалею. Среди советских писателей встретил я много прекрасных людей.
Составляя эту книгу о моих друзьях и современниках, я еще раз убедился, что эти люди обладали лучшими чертами, свойственными советскому человеку и человеку вообще.
Здесь собраны воспоминания о людях, которых уже нет на свете. Но я мог бы написать такую же книгу об очень многих ныне здравствующих и работающих писателях — моих друзьях и современниках. Это прекрасные, честные, высокоидейные труженики, рассматривающие наше писательское дело как высокое служение народу, как могучее орудие нравственного и культурного его совершенствования, как одно из средств построения коммунистического общества.