Праздновался пятидесятилетний юбилей Алексея Николаевича Толстого. Мне пришлось тогда впервые посетить двухэтажный, довольно поместительный дом А. Н. Толстого в Детском Селе, ныне городе Пушкине. Весь этот дом заполнили гости, в больших комнатах расставлены столы, мебель сдвинута со своих мест, но все же колорит дома, уютного и по-настоящему культурного, сказывался и, в подборе картин и статуй и даже в расцветке гардин и штор.
Празднование прошло шумно, весело, и получилось как-то так — то ли мы опоздали на поезд, то ли сам по себе разговор наш с хозяином затянулся, но все гости уже разъехались, а мы с Михаилом Чумандриным задержались до первого утреннего поезда.
Не прошло и года, как была ликвидирована РАПП. По заскорузлым понятием предшествующего периода, Алексей Николаевич был «правым попутчиком». Но, оставшись с ним тогда наедине, мы, вчерашние рапповцы, встретили человека, настроенного к нам доброжелательно, внимательно выслушивающего наши мнения и оценки по вопросам литературы.
Я не помню содержания нашего разговора, память хранит только общий тон его, доброжелательный и дружеский.
Так кончилась старая рознь, созданная в условиях искусственного разделения писателей, — это было прямое следствие постановления ЦК о ликвидации РАПП и о перестройке литературных организаций.
В Детском Селе был Дом творчества писателей, я частенько уезжал туда работать и навещал иногда Алексея Николаевича. Сначала я просил его назначить время, когда могу заходить к нему, чтобы не помешать его работе. Но он всегда отвечал:
— Приходите в любое время, будем вместе гулять. — И категорически отказывался назначать время более точно. — Помешать мне работать нельзя… — говорил он.
Я рассчитал, что если приду часов в пять вечера, то вряд ли помешаю ему работать. Но когда я вошел в дом, мне тут же сказали:
— Алексей Николаевич у себя, идите к нему наверх!
Сверху доносился отчетливый стук пишущей машинки.
— Но ведь он, наверное, работает, я помешаю…
Однако возражение мое было оставлено без внимания.
Я постучался в дверь.
— Войдите, — сказал Алексей Николаевич.
Я тихонько открыл дверь и остановился на пороге.
Алексей Николаевич обернулся не сразу. К его большому письменному столу был приставлен другой, совсем маленький, для пишущей машинки, которая оживленно стрекотала под его пальцами. Алексей Николаевич был в каком-то пестром халате, подчеркивающем осанистость его большой фигуры. Оглянулся он только тогда, когда, очевидно, довел до конца фразу. Увидев меня, он сразу встал от машинки.
— Ну вот, я вам и помешал…
— Э, пустяки! Я уже с утра сижу.
И, заметив, что я разглядываю чернобрового Петра Великого, энергически смотревшего на нас со стены обоими, словно живыми, сверкающими глазами, Алексей Николаевич спросил, нравится ли мне этот портрет. Да, портрет с первого взгляда поразил меня своей живостью, при старинной манере письма, — глаза были необыкновенные, я словно сейчас их вижу. По стенам развешаны были старинные литографии, изображавшие новорожденный Петербург с его прямыми и почти пустыми, геометрически намеченными проспектами — першпективами.
В комнате, кроме письменного стола и маленького столика для пишущей машинки, стояло два или три простых продолговатых стола, и на каждом разложена была своя работа, — Алексей Николаевич с удовольствием, живо объяснил мне свою систему расположения материалов, которые могут понадобиться для работы.
Письменный стол был завален какими-то рукописями, книгами, прямого отношения к творческой работе писателя не имеющими, — мне подумалось, что за этим столом хозяин не работает. Я спросил Алексея Николаевича об этом.
— Нет, почему же, за этим столом я правлю после машинки, — ответил он. — Потом опять перепечатываю, потом опять правлю, — он махнул рукой.
Время от времени он зевал и яростно теребил свое лицо, — видно было, что он устал.
Система расположения материалов на больших и длинных столах (я мысленно назвал их верстаками) мне понравилась; писателю-прозаику, если он пишет объемное произведение реалистического характера, необходим именно такой стол для размещения материала. Письменного стола, даже самого большого, не хватает, соединить на одном и том же столе самый процесс писания и подготовленный для работы материал очень трудно, тем более, что Алексей Николаевич писал, — как я видел потому, что на разных столах расположены были разные материалы, — не только «Петра Первого», но одновременно работал еще (если мне не изменяет память) и над продолжением своей монументальной эпопеи «Хождение по мукам».
Для самого же процесса писания большой письменный стол не нужен: взял с «верстака» то, что необходимо для сегодняшней задачи, в случае, если по ходу работы что-либо понадобилось, опять подошел к «верстаку». Это не то что рыться на столе, заваленном бумагами…
Такие соображения пришли мне в голову при этом первом посещении кабинета Алексея Николаевича, и я с пользой применил их в деле организации своего «рабочего места».
В конце 1933 года или в начале 1934-го группа ленинградских драматургов поехала, к Алексею Николаевичу, чтобы поговорить о создании в Ленинграде какого-то нового театра. Я был среди них. Мы приехали к ужину, и Алексей Николаевич со свойственной ему гостеприимной манерой стал нас угощать.
Почти все лето 1933 года я провел на Северном Кавказе. При мне политотделы МТС сломили кулацкий саботаж, на моих глазах кубанские хлеборобы в трудных условиях провели посевную кампанию. Я был свидетелем рождения чувства коллективной собственности, я видел, как колхозники стали оберегать созревающий урожай от кулацких злоумышленников; при мне, наконец, урожай был собран, и я присутствовал на праздниках урожая.
Заполненный всеми этими впечатлениями, я ни о чем другом не мог говорить и рассказывал об этом так, как рассказываешь только тогда, когда еще не написал о всем том, чему свидетелем и участником приходилось быть. В моих рассказах радостное переплеталось с печальным, а порою и со страшным. В моей памяти оживали заросшие крапивой и терновником станицы, тракторы распахивали одичавшие, покрытые темным бурьяном поля. А какие люди, какие характеры…
Алексей Николаевич с интересом слушал. Когда я смолк, один из присутствующих драматургов сказал, обращаясь к Алексею Николаевичу:
— А все-таки жаль этой уходящей деревни, ее поэзии, ее садов…
Алексей Николаевич устремил на него недоумевающий взгляд.
— То есть, позвольте, чего это вам жаль?
— Ну как же, — ответил изрядно оробевший товарищ, почувствовав, что попал впросак. — Сады, соловьи… Ну, всего того, что было прелестью старой деревни…
— Послушайте, вы понимаете, о чем вы говорите? — спросил Алексей Николаевич. — Старая деревня — это мрак, это невежество, это одичание, это бездорожье! Да, если хотите знать, я потому и стал поддерживать Коминтерн, — он именно так и сказал: не Коммунистическую партию и не Советскую власть, а именно Коминтерн, — что коммунисты всерьез и навсегда покончат на всей нашей планете с этими отвратительными гирями на ногах человечества, с мировой деревней.
Он долго не мог успокоиться и все возвращался к этой теме.
Потом, когда мы уже ехали домой, Штейн и Чумандрин время от времени подтрунивали над неудачливым апологетом поэтической деревни:
— Что, решил к графу подлизаться? Думал, что он сразу клюнет на деревенскую поэзию? А ты бы лучше вспомнил его «Овраги», как человек тонет в весенней грязи среди бела дня. Вот почитай-ка, как он там эту деревенскую поэзию изобразил…
Когда я спустя некоторое время рассказал Александру Александровичу Фадееву эту историю, он усмехнулся и сказал с нежностью:
— Что ж говорить об Алеше! У него большой политический масштаб, и это, конечно, характерно, то, что он сказал о Коминтерне. Но при этом он очень русский человек, и его патриотическое чувство всегда настороже. Когда мы были с ним за границей на приеме в посольстве, подошел к нам один меньшевичок, может быть даже из наших эмигрантов, потому что хорошо говорил по-русски, и громко сказал: «У вас в России, конечно, социализм, и нам далеко до вас. Но вы вот паспортную систему вводите, а мы уж как-нибудь без нее обойдемся…» Наступила пауза, все как-то растерялись, и только Алексей Николаевич громко, на весь зал ответил: «Да ну, помилуйте, зачем вам паспорта? Вы в вашей стране все друг друга в лицо знаете, а у нас, при наших пространствах и миллионах народонаселения, без паспортов или чего-либо в этом духе никак не обойтись».
Да, конечно, так сказать мог только человек, у которого патриотическое чувство всегда настороже.
Проводя зимы в нашем Доме творчества в Детском Селе, я иногда заходил за Алексеем Николаевичем, и мы гуляли вместе по тихим, зимним и весьма располагающим к хорошим разговорам царскосельским улицам… Так было и в зиму 1934 года и в следующую — 1935 года. Припомнить, когда произошел один разговор, а когда другой, мне трудно. Но о самих разговорах стоит рассказать, они не случайно мне запомнились.
Речь шла о каком-то писателе, которого обвинили в плагиате.
— Просто бездарный человек, — сказал Алексей Николаевич. — Талантливый человек, если даже захочет, никогда не сможет украсть, то есть точно воспроизвести ту мысль или то положение, которое его поразило у другого писателя. Когда живешь в стихии литературы, все время находишься во взаимодействии с писателями-современниками. Но такого рода «заимствование» обнаружить невозможно. Я возьму у вас так, что все переиначу, и вы сами не узнаете, что я у вас взял. Ну, а бездарный дурак, который берет и переписывает страницу за страницей, изменяя какие-то второстепенные пустяки, так черт с ним, пусть попадается и пропадает!
Мне очень хорошо запомнился этот разговор, потому что не раз потом я в практике литературы убеждался в точности и верности этого оригинального суждения.
— Вы пишете пьесу? — спросил он меня в другой раз.
И, получив мой утвердительный ответ, спросил:
— А с чего вы начали?
— С того, что стал продумывать тему, — ответил я, предполагая, что Алексей Николаевич скажет что-нибудь вроде того, что тему не надо продумывать.
Но он со мной тут же согласился:
— Это правильно, цель, которую вы ставите перед собой, должна быть ясна с самого начала. И особенно в драматургии. Она определяет общий охват предмета. Ну, а дальше что?
— Ну, а после темы нужно представить себе развитие действия, то есть драматическую интригу…
Но он тут же возразил:
— Нет, нет, это позже, гораздо позже. Если вам уже ясна цель, то есть если у вас есть общее представление о своем замысле, то нужно, не принуждая себя, записывать отдельные положения, меткие афористические выражения, куски диалога, отдельные мизансцены такими, как они у вас возникают, и до поры до времени, все это накапливать, складывать в одно место. — Очевидно прочитав на моем лице недоумение, он спросил: — Вам кажется, что будет беспорядок? Никакого беспорядка не будет. Потом, в конце концов, все сойдется вместе. Если вам ясен замысел, то все, о чем бы вы ни думали, что бы ни наблюдали, непременно будет отвечать с той или другой стороны на основной вопрос, вас волнующий.
Я стал возражать, говорить о характерах, об интриге.
— Это все придет позже, — сказал он. — На этой стадии работы интрига скует ваше воображение, она не даст вам развернуться. А характеры будут интереснее, ярче, острее, когда они родятся не в зависимости от придуманной вами схемы, а сами по себе, то есть вы услышите реплику, увидите мизансцену еще до того, как поняли самое действующее лицо. Ничто не может быть увлекательнее такой работы.
Разговоры эти неотделимо связываются у меня с воспоминанием о тех зимних часах, когда белое превращается в синее, огоньки покалывают глаза и так приятно идти по заснеженным улицам и слушать умные, всегда забавные, отмеченные свежестью и оригинальностью суждения.
Были у нас встречи и при других условиях…
Вот публика расходится после премьеры пьесы одного известного драматурга. Пьеса вызвала общее недоумение. Замысел автора был несомненно умен, благороден, сцены быстро сменяли одна другую, — казалось бы, и актерам было что играть. И все же пьеса мне и моему спутнику, писателю Вольфу Эрлиху, не понравилась, и мы шли по коридору театра, пытаясь определить, в чем причина неудачи. Вдруг мы увидели Алексея Николаевича, который с видом в высшей степени растерянным, чуть ли не разводя руками, стоял в фойе и, в противоположность всей публике, устремившейся к гардеробу, никуда не шел.
— Его, наверное, обокрали, — сказал Вольф Эрлих.
Точнее нельзя было сказать. У Алексея Николаевича был вид человека, которого только что обокрали. Мы подошли к нему. Он спросил, здороваясь:
— Вы видели это?
— Что это?
— Там, на сцене… Понимаете, короткие, обезьяньи мысли. Представляете, как думают обезьяны? Вспышка — и погасло! И опять вспышка, но уже о другом! Ряд мгновенных вспышек о разном. Обезьяны не могут думать связно…
Причина неудачи драматурга была сформулирована предельно коротко и образно.
— Говорят, Тынянов заболел? — спросил он однажды у меня.
Я сообщил ему то, что знал о здоровье Тынянова. Алексей Николаевич выслушал меня с большим участием и очень серьезно дал самую высокую оценку места Юрия Николаевича Тынянова в литературе. Видно было, что болезнь этого большого мастера советской литературы по-настоящему обеспокоила и опечалила его…
Значение Алексея Николаевича Толстого в советской литературе определилось еще при его жизни. Превосходные книги его изучаются и будут изучаться критиками и литературоведами. Но хотелось бы, чтобы всякий, кому выпало счастье встречаться с этим большим русским писателем советской эпохи, сообщил бы все, что о нем знает и помнит, — эту цель я и ставил перед собой, когда писал эти страницы.
20 февраля 1957 года