Памяти друга

I

Лето 1923 года было дождливо да крайности, земляника в перелесках Кунцева, где я с семьей своей жил тогда на даче, так и не созрела. Зато грибов было множество, и мы в непромокаемых плащах ходили их собирать.

Я работал тогда в редакции журнала «Молодая гвардия», два раза в неделю ездил на поезде в Москву и каждый раз привозил кипу рукописей, чтобы читать их дома. В такой вот дождливый день взялся я за чтение одной из них. Это была рукопись в буквальном смысле слова — не напечатанная на машинке, а написанная от руки очень аккуратно и старательно, разборчиво и грамотно. Называлась она «Разлив». Фамилия автора мне ничего не сказала.

С тех пор я это первое произведение Александра Фадеева уже не перечитывал, и, пожалуй, лучше всего будет, если сейчас, по прошествии более чем тридцати лет, я напишу о своем тогдашнем впечатлении.

Читая, я все поглядывал за окно, обтекающее дождевыми каплями, видел там кунцевскую, довольно чахленькую, дачную природу. А рукопись рисовала природу необыкновенную — с высоченными кедрами, горами-сопками, долинами-падями и буйной рекой, сокрушительный разлив которой описывался в этой маленькой повести. И люди, о которых рассказывал автор, были под стать природе: сильные и смелые, страстные и правдивые: главный герой — охотник Неретин, из рода землепроходцев, первооткрывателей этого края, и девушка, возлюбленная его. С опасностью для жизни она отправляется на лодке, чтобы предупредить о надвигающемся бедствии.

Конечно, я и тогда заметил некоторые недостатки композиции, стилистические погрешности, но все это покрывалось общим ощущением свежести и силы юного своеобразного таланта.

В этой повести радовало все — и то, что новый писатель еще молод, и то, что он близок к народной жизни и советской современности. При всем своем дальневосточном, «экзотическом» колорите произведение это было по-настоящему русское, а если что-то в нем напоминало Джека Лондона (позднее мы шутливо называли это Сашиным «джеклондонизмом»), то это объяснялось просто тем, что жизнь на Дальнем Востоке дикостью природы и суровостью условий существования во многом сходна была с жизнью на Аляске.

Спустя несколько дней автор пришел в редакцию «Молодой гвардии», помещавшуюся в Доме печати, на втором этаже. Кроме меня, рукопись прочла Лидия Николаевна Сейфуллина, после чего повесть была принята к печати.

Об этом-то я и сообщил молодому человеку высокого роста, в кепке и длинном пальто или плаще. С того момента, когда мы, начав разговор, взглянули в глаза друг другу, мне особенно запомнились его глаза: в их яркой синеве было что-то твердое. Взгляд серьезный и словно испытующий. Таково было первое впечатление. Потом я лучше рассмотрел эти глаза, с их любопытствующим и, как сказал один наш общий друг, смышленым выражением. Много раз видел я эти глаза и добрыми, и грустными, и нежными, и решительными, и даже яростными, когда в них словно загорался синий огонь. Но никогда не видел в них тусклого равнодушия и мелочного ожесточения.

Первая встреча была короткая. Я добавил еще несколько слов похвалы по поводу рукописи и задал вопросы анкетно-биографического характера. Молодой человек рассказал, что учится в Горном институте.

Высокий, худощавый, в своем длинном и каком-то негнущемся пальто, он и по наружности и по сдержанности манер казался похожим на парня из старообрядческой крестьянской семьи. Только позже разглядел я характерную ладность его сложения, юношескую красоту и легкость фигуры, — такие лица, такие фигуры можно встретить на полотнах Сурикова, рядом с Ермаком, Разиным или среди мятежных стрельцов. Держался он с большим достоинством, за похвалы благодарил сдержанно. Мне сразу очень понравился этот немногословный и, видимо, сильный молодой человек.

В этом сборнике я писал уже о чудесном времени, когда после гражданской войны начался неслыханный расцвет советской литературы. Наш журнал был одним из центров ее собирания. При журнале и издательстве «Молодая гвардия» существовал одноименный кружок, объединявший молодых писателей. Я пригласил нового нашего товарища посещать этот кружок, и он согласился.

Когда спустя некоторое время А. А. Фадеев написал второе свое произведение — «Против течения»[3], — тоже предназначенное для журнала «Молодая гвардия», он прочел его на заседании кружка. Это второе произведение было написано заметно лучше, основной конфликт был острее, сюжет стройнее, драматичнее. Эпизод гражданской войны изображен был так, как мог изобразить его только человек, сам являвшийся участником гражданской войны. Еще одна черта проступала в этом рассказе: чувствовалось; что автор его коммунист, понимает психологию коммунистов, что он свой человек в партии.

При чтении рассказ в общем понравился, хотя вокруг него сразу вспыхнули горячие споры. Реализм, уже обозначавшийся как основная особенность нарождающейся советской литературы, подвергался тогда довольно энергичному обстрелу как со стороны прямых эпигонов декадентства, так и со стороны всевозможных лженоваторов. Фадеева упрекали в неразработанности формы, причем под «формой» подразумевалась крикливая яркость стиля, — это была дань имажинизму, оказавшему сильное влияние на тогдашнюю литературную молодежь.

К критике Фадеев относился внимательно, хотя она порою носила характер довольно бесцеремонный и малодоказательный, вплоть до обвинений в бездарности, впрочем исходивших чаще всего от людей не очень талантливых. Кстати сказать, такая критика даже при всей своей вкусовщине и резкости куда лучше и полезнее вежливых недоговоренностей, а то и прямой слащавой лжи, и я вспоминаю о схватках и спорах на наших кружках того времени как о хорошей литературной школе.

Я не помню, чтобы в тот период мы часто виделись с Фадеевым. Как-то встретились в кино. Саша был со своими товарищами по институту. Он сказал, что оставляет институт и вместе с товарищем Землячкой уезжает в Ростов-на-Дону, где будет вести партийную работу. Было это вскоре после смерти Владимира Ильича, и я не удивился: у всех нас смерть Ленина вызвала именно такие настроения — ближе к партии, к народу.

Почему-то мне особенно запомнилась эта встреча. При обычной внешней сдержанности поведения почувствовалось, что он еще очень молод, по-хорошему молод. До сих пор помню, с каким глубоким уважением проговорил он: «Товарищ Землячка…» В этом выразилось то самое чувство, которое питало наше поколение партийной молодежи к старым большевикам.


Следующий раз мы встретились с А. А. Фадеевым уже летом 1924 года, когда он приехал на совещание пролетарских писателей в Москву. Совещание это, провозгласившее себя конференцией и положившее основу Всероссийской ассоциации пролетарских писателей (ВАПП), впоследствии видоизменившейся в ВОАПП и в РАПП, проходило довольно бурно.

Эта конференция знаменовала собой один из самых острых моментов дискуссии по вопросам художественной литературы, начавшейся примерно с конца 1922 года. В президиуме конференции, рядом с писателями Серафимовичем, Гладковым, Демьяном Бедным, Фурмановым, можно было видеть старых большевиков, сочувствующих молодому боевому писательскому движению, — Ольминского, Лепешинского, Бонч-Бруевича, Бориса Волина и других. Некоторые молодые писатели уже активно выступали с трибуны совещания.

Фадеев уже оформил в Ростове вступление в ряды пролетарской писательской организации, но на конференции он был только лишь внимательным слушателем. В атмосфере довольно шумной и крикливой он выделялся в то время своей молчаливостью. Но самая обстановка конференции, совместные обеды и ужины, вечеринки, прогулки по Москве — все это способствовало нашему дальнейшему сближению.

И тут я узнал, что Саша вырос в деревне, что мать его фельдшерица, что он воевал против Колчака в рядах партизан, что как делегат исторического X съезда партии дрался он против кронштадтских мятежников и был ранен на льду Финского залива.

Так передо мной вырисовывался облик молодого человека советской эпохи, юноши-большевика, бодрого, стойкого, жизнерадостного — эта черта особенно сказывалась в дружеском общении. Саша Фадеев был что называется компанейский парень. Да иным он, воспитанный в атмосфере партизанской дружбы, и быть не мог.

«Вы любители пенья хором!» — сказал, обращаясь к советским людям, один наш поэт. И Саша любил быть запевалой в таких импровизированных хорах. Дирижируя своими длинными руками, он сам поет, его звонкий голос ведет мелодию, а на лице, обращенном к хору, умоляюще нежное выражение: только бы не повредить песне, не сфальшивить… Но вот кто-то «пустил петуха», и Саша, вместо того чтобы рассердиться, махнул рукой, засмеялся.

В его манере петь сказывались некоторые существенные черты его художественного дарования — и прежде всего артистически выраженная народность. Прелестные черты его русской натуры неподражаемо и свободно выражались в том, как он пел. Он любил русские народные песни, протяжные казачьи и разбойничьи, и они особенно хороши были именно в его исполнении. Многие из этих песен я знал уже раньше, но когда он пел: «Отец сыну не поверил, что на свете есть любовь…» — и выводил полный горькой усмешки припев: «Веселый разговор», или начинал: «Во лужку да во лужку, во красивом доле, в незнакомой стороне конь гулял на воле…» — казалось, что впервые слышишь эту песню и впервые постигаешь сказочную поэзию какого-то далекого дола, где на воле пасется тот волшебный конь…

С детства знал я песню «Трансвааль, Трансвааль, страна моя…» Я слышал ее в первые дни гражданской войны, в первых красногвардейских отрядах, и когда Саша увековечил ее в одной из лучших глав «Последнего из удэге», я встретился с ней как со старой знакомой.

От него впервые узнал я самую первооснову известной дальневосточной песни:

Нас побить, побить хотели,

Нас побить пыталися,

А мы сами, каторжане,

Того добивалися…

Таковы были слова этой песни в ее первозданном виде, и мотив у нее был другой, залихватский и разудалый, я и сейчас иногда напеваю его и вспоминаю друга…

В то время дальневосточный репертуар Сашиных песен пополнился уже ростовскими, донскими, кубанскими песнями, и среди них было несколько «блатных», романтически мрачных по колориту.

Как-то, уже по приезде в Москву, Саша рассказал мне, откуда он узнал эти песни. Он работал тогда секретарем райкома или окружкома, кажется, в Краснодаре, и по своему обыкновению много гулял по окрестностям. Раз во время одной из таких прогулок на пустыре за городом на него напали какие-то бандитского вида парни. У них были ножи. Саша, отбиваясь, не чаял, что спасется, и ждал уже, что в грудь его, как в одной блатной балладе, «вонзится четырнадцать ножей». Вдруг откуда-то появился еще какой-то парень. Он вступился за Сашу, и они вдвоем обратили в бегство нападающих. Так завязалась дружба. Они предпринимали далекие прогулки, — обоим было что рассказать друг другу. Новый приятель знал, что Саша партийный секретарь, а Саша лишь догадывался по некоторым рассказам да по блатным песням, которым его выучил новый приятель, что тот в натянутых отношениях с милицией, но ничего особенно преступного за ним не предполагал, — очень уж тот был симпатичен в обращении. Да и то, что он заступился за Сашу и отстоял его при нападении бандитов, как будто бы свидетельствовало о благородстве его побуждений.

Потом таинственный приятель Саши исчез куда-то. Прошло еще некоторое время, и Сашу известили, что органы ОГПУ изловили одного известного бандита, что он находится в тюрьме и просит, чтобы секретарь окружкома партии навестил его. Это и оказался Сашин приятель. Дела за ним числились настолько серьезные, что об отмене смертного приговора не могло быть и речи, — бандит и сам понимал это. Ему лишь хотелось перед смертью свидеться с Сашей, к которому он привязался.

Помню, с каким глубоким душевным волнением рассказывал Саша об этом странном эпизоде, об этой причудливой дружбе, связавшей на некоторое время двух таких непохожих и далеких по своему общественному положению людей. И на песнях, которым научил Сашу его странный знакомый, на таких блатных «балладах», вроде «Аршак был парень бравый» или «Сижу я целый день, скучаю, в окно тюремное гляжу…», лежал тот же отпечаток мрачной романтики, что и на истории этой необычайной дружбы.

На вечеринках Саша весело ухаживал за девушками, любил и умел танцевать, и тогда особенно выделялась стройность его фигуры, присущая ему артистичность движений.

Когда я сказал ему, что он хорошо танцует, он весело расхохотался и рассказал, что, будучи комиссаром партизанской дивизии, получил от Политуправления армии выговор за поощрение танцулек, — в то время ему было, очевидно, лет восемнадцать.

Так стала между нами завязываться взаимная приязнь. Мы оба были многим недовольны в молодой пролетарской литературе, к которой себя причисляли. Нам казалось, что учеба, творчество и самокритика — это главное для нас, молодых писателей. Но Сашино недовольство уровнем наших требований, методами и лозунгами тогдашнего ВАПП, при их визгливой левизне глубоко неверными, было резче, глубже, сильнее.

Одинаковое безоговорочное принятие резолюции ЦК партии по вопросам литературы от 25 июня 1925 года особенно сблизило нас.

Резолюция эта, положившая конец затянувшейся литературной дискуссии, была в идейном отношении гораздо глубже и серьезней, чем высказывания участников дискуссии.

Это постановление, подготовлявшееся в течение нескольких месяцев, исходило из глубокого теоретического освещения всей проблемы развития советской литературы. Оно давало объективно верную оценку положения в литературе и указывало дальнейшую перспективу ее развития. Это постановление было первым программным документом партии и платформой для объединения всех советских сил в литературе.

Оно содержало признание того, что пролетарская литература существует и развивается. Этим оно исправляло главную ошибку А. К. Воронского, отрицавшего пролетарскую литературу. Но это постановление содержало также и критику всякого рода левацких и сектантских извращений, свойственных журналу «На посту».

В этом замечательном постановлении никто не был прямо назван — ни Воронский, ни напостовцы, но смысл его был ясен: всем коммунистам, работавшим в литературе, надлежало сделать из него выводы. Между тем некоторая часть «напостовского», как тогда говорили, руководства пролетарским писательским движением была склонна считать, что в постановлении указаны только ошибки Воронского, и, таким образом, не склонна была принимать по своему адресу те серьезнейшие указания, которые получили мы, пролетарские писатели. Ни я, ни А. А. Фадеев, в то время проживавший в Ростове, непосредственно в подготовке этой резолюции не участвовали. Но по опубликовании ее мы приняли ее целиком, без всяких оговорок. Эта резолюция сплотила все партийные элементы в литературе, такой сплоченности требовала от нас и обстановка в стране. Это было время, когда против ЦК партии выступила так называемая «зиновьевская» ленинградская оппозиция. Некоторые партийные литераторы, стоявшие у руководства нашей организации (ВАПП), активно поддерживали выступление этой новой разновидности троцкизма. И то, что Саша и я, так же как и подавляющее большинство партийцев-литераторов, входивших в РАПП, оказались на партийных позициях, еще более сплотило нашу дружбу, которая скреплялась и преданностью партии, и одинаковыми воззрениями на культурную революцию, на сегодняшние задачи нашей работы в искусстве.

В наших взглядах на искусство было много общего, но вкусы Саши были строже. Его отвращение ко всякого рода штампам и художественной фальши, к визгу, порой подменявшему подлинный революционный пафос, а также ко всякого рода упадочничеству и декадентству было глубже. Саша никогда не подвергался влиянию пролеткультовщины, которое приходилось преодолевать многим молодым писателям.

Очень критически относился Саша к двум своим первым произведениям и не любил, когда товарищи из самых лучших побуждений их захваливали. Уже в то время он задумал «Разгром», а в 1925—1926 годах стал присылать из Ростова в Москву отдельные главы будущей повести.

Нет нужды давать здесь литературную характеристику «Разгрома». Эта повесть стала одной из любимых книг советского народа, ее знают во всем мире. Но мне хотелось бы сказать о том, чем она была для самого Фадеева, а также о значении ее для дальнейшего развития советской литературы.

Написав «Разгром», Фадеев установил для всей нашей молодой советской литературы новый, более высокий уровень — такой уровень, по которому молодым писателям отныне надлежало равняться.

Реализм как основная особенность пролетарской литературы уже заявлял о себе в ряде хороших произведений. Но ни у кого из нас, писавших до Фадеева, этот реализм не проявил настолько своего нового качества, определенного революционным содержанием нашей жизни. Это был новый, особенный реализм, порожденный нашей эпохой. Ни у кого из нас, сверстников Фадеева и его старших товарищей, он не выразился так ярко в лепке характеров, в обдуманной расстановке этих характеров, в глубине психологического проникновения и, наконец, в стройном и драматическом развитии сюжета.

Впрочем, все это я понял много позже. Тогда я был просто потрясен и захвачен «Разгромом», книгой, которая для меня имела огромное значение. То, что в моей повести «Комиссары» в реалистическом изображении людей нашего, советского времени только еще намечалось, было в полной мере и блестяще осуществлено Фадеевым в «Разгроме».

Однако читателям нового поколения не следует думать, что «Разгром» был сразу и безоговорочно всеми признан шедевром. В своих воспоминаниях о Маяковском, напечатанных в этом сборнике, я уже писал о статье в «Новом ЛЕФе», посвященной «Разгрому» Фадеева.

Работая над «Разгромом», Фадеев одновременно вел партийную работу, редактировал газету. В этих условиях многие наши товарищи, бравшиеся за перо, извиняли свою небрежность занятостью. Молодой партийный работник Александр Фадеев, взявшись за перо, никогда не оправдывал себя этим. Он довел свое произведение до блеска, он оставил далеко позади ранее написанные им книги, и, пожалуй, никто из молодых писателей того времени не заработал большего права называться мастером советской литературы, чем профессиональный партийный работник Александр Фадеев.

Продолжая жить и работать в Ростове, Саша все чаще бывал в Москве.

Его женитьба на Валерии Анатольевне Герасимовой, с которой я дружил с самого раннего детства, способствовала дальнейшему моему сближению с ним.

Но, разумеется, прежде всего в основе нашей все крепнущей дружбы лежала общность политических воззрений и настроений, сродство взглядов на жизнь, на искусство, то чудесное состояние, когда для того, чтобы говорить с другом, нет нужды начинать разговор «с самого начала», с того, что бытие определяет сознание, что освобождение рабочих есть дело рук самих рабочих, что Октябрьская революция — это начало новой эры человечества, что у нас в Советской стране под руководством ЦК ВКП(б) осуществляется социализм и что объективное значение выступлений троцкистов и правых сводится к тому, чтобы затормозить его осуществление.

Конечно, мы и об этом говорили много, так как наш день начинался с чтения и обсуждения газет, то есть последних политических новостей, в них напечатанных. Но больше всего говорили мы о том, к чему бесспорные политические истины, которых мы придерживались как единомышленники, обязывают нас, писателей-коммунистов. И тут подчас бывали споры очень плодотворные, и в этих спорах Саша по большей части оказывался прав.

Со времени смерти Ленина проходили месяцы, годы, но ощущение великой утраты не проходило, и сознание ответственности, которая легла с тех пор на каждого из коммунистов, у нас оставалось. Оно выражалось в постоянном стремлении беречь великое наследство Ленина — созданную им боевую партию большевиков, в преданности Центральному Комитету, в котором для нас воплощался гений Ленина. Изучать то самое нетленное, что осталось от Ленина, — его учение — было постоянным нашим побуждением.

Мы в то время много читали и перечитывали Ленина, систематически — от более ранних к более поздним его произведениям. Мы искали в них ответа на волнующие нас вопросы. Мы выучивали наизусть отдельные места, проливавшие свет на проблемы искусства, например знаменитое место из «Что делать?», где Ленин цитирует слова Писарева о том, что такое мечта, или определение диалектики, данное Лениным в связи с дискуссией о профсоюзах. А такие статьи, как «На смерть графа Гейдена», где разоблачена и высмеяна психология либерального лакейства! Да, мы эти статьи читали и перечитывали, они становились для нас основой морали. Они были для нас образцом стиля новой, революционной литературы.

У Ленина мы нашли также статьи, подтверждавшие наше тяготение к Толстому и в то же время учившие нас критически относиться к толстовству. Для А. Фадеева государство, наше советское государство, было единственным орудием, с помощью которого возможно осуществление коммунизма. Учение о диктатуре пролетариата было краеугольным камнем нашего мировоззрения, им отделяли мы себя от меньшевиков и анархистов.

Мы твердо усвоили, что анархия может быть источником гибели нашего молодого государства, что дисциплинированность — это первая обязанность коммуниста. Демократический централизм был для нас не только пунктом устава, это было одним из важнейших положений нашей морали. «Мы — разведчики партии в неизведанной еще области искусства, — говорили мы. — То, что нам удается сделать, принадлежит партии, если мы в чем-либо ошибаемся, партия, Центральный Комитет поправят нас».

«Жила бы Совреспублика, а мы уж проживем!» — так прекрасно выражено было наше отношение к советскому государству в одном из стихотворений молодого Александра Безыменского. Это была поговорка того времени. Я слышал, как эти слова пели на демонстрации…

Всю жизнь Фадеев подчинял свою деятельность интересам партии, прямым указаниям Центрального Комитета. Всякое двоедушие, двурушничество было для него органически непереносимо.

Перелистывая однажды А. К. Толстого, Саша прочел вслух:

Двух станов не боец, а только гость случайный,

За правду я готов поднять свой гордый меч…

И, засмеявшись, сказал:

— А ведь это, пожалуй, рассуждения двурушника!


Переезд Саши в Москву произошел как-то постепенно. В. А. Герасимова, окончив вуз, уехала на педагогическую работу в Ярославль. Саша проездом через Москву останавливался у меня. Потом они уже вместе перебрались в Москву. Встречи наши делались все чаще. Мы много говорили о прочитанном, порою вместе читали, проводили вместе досуг.

Я все ближе узнавал Сашу, и сейчас, когда в памяти моей встают отдельные мелочи, связанные с ним, я вижу в них проявления его характера, порою очень многозначительные.

Однажды мы втроем — он, я и Валя Герасимова — должны были навестить близкого нам трем человека, находившегося в санатории во Всехсвятском. В трамвае между моими спутниками возникла ссора, продолжавшаяся уже и тогда, когда мы слезли с трамвая и через мост, проложенный над железнодорожными путями, пошли в сторону санатория. Саша в отношении язвительности никак не мог соревноваться с Валерией Анатольевной и потому сердился все сильнее. В руках он нес плетеночку с пирожными, предназначенными для больного. И вдруг, вспылив, Саша с такой силой шмякнул плетенку о землю, что когда я поднял ее, она превратилась в бесформенный комок, где пирожные оказались перемешанными со щепками и песком.

А Сашу уже унесло точно ветром.

Он был очень вспыльчив, и при его большой физической силе это, казалось бы, должно было повлечь за собой драки и скандалы; по силам, отпущенным ему природой, он мог бы легко изувечить противника. Но я не помню ни одного случая, чтобы даже в состоянии крайнего аффекта он употребил свою силу во зло.

Иногда у кого-либо из старых Сашиных друзей по Дальнему Востоку или по Северному Кавказу — их много в то время училось в московских вузах — происходило какое-нибудь торжественное событие. Обычно это была свадьба или рождение ребенка. И нас, своих новых друзей, Саша вез в какое-нибудь вузовское общежитие. По возрасту это были наши сверстники, и комнаты, в которых они жили, по своему убранству были немногим скромнее, чем те комнаты, в которых тогда жили мы, хотя нам казалось, что живем мы вполне «респектабельно».

Достаточно сказать, что американский писатель Дос Пассос, приезжавший в Советский Союз и гостивший у А. Фадеева, прощаясь с хозяевами, сказал, поминутно заглядывая в свой словарик, с которым он никогда не расставался:

— Очень вас благодарю, но мне удивительно, что живете вы так аскетически…

— А мы-то старались изо всех сил, готовили каждый день три блюда на обед! Правда, особенного разнообразия не было… — смеясь, рассказывали Саша и Валя.

На свадьбах и на октябринах у Сашиных друзей было непринужденно весело. Только на октябринах сверх танцев и пения хором показывали сморщенного, красного младенца (где-то они теперь, граждане рождения 1926—1927 годов?) и торжественно нарекали каким-нибудь модным именем, облюбованным при участии ближайших друзей. Обычно это были Марат, Электрон или Владлена…

— Ну, как твой Электрон? — спросил я однажды у одного из Сашиных друзей, позднее уехавшего на партийную работу в деревню.

— Какой там Электрон! — махнул он рукой. — Зовем теперь Колька… Деревня категорически не приняла этих наших новшеств. А когда в школу пошел, прямо задразнили.

Я сейчас потерял из виду этого товарища, а он был прообразом Петра Суркова в романе «Последний из удэге», — большеголовый и сероглазый, в каждом слове его чувствовались сила и мягкость.

Особенно запомнились мне наши прогулки. Еще в 1921—1922 годах, только приехав в Москву, я много ходил пешком по дорогому нашему городу, к которому испытывал какое-то по-сыновнему нежное чувство. Саша тоже любил Москву. Особенно много гуляли мы по Замоскворечью. Здесь, на заводе Людвига Смита (позже «Красный блок»), Саша в свое время работал секретарем партийного комитета. Здесь, на заводе имени Владимира Ильича, работал и я.

Мы были движимы одинаковыми чувствами, когда после окончания гражданской войны шли на завод. В рабочем классе видели мы то, что может видеть в нем коммунист: спасительную силу, призванную одолеть капитализм и открыть человечеству дорогу к коммунизму.

Этим обусловлен был наш интерес к истории рабочего класса, конкретно — к истории заводов, предприятий и фабрик, где, по нашему разумению, в то время складывались новые, социалистические отношения между людьми.

Во время таких прогулок вдруг становилось понятно, почему некоторые улицы Москвы называются то Огородники, то Садовники, — заводы были еще вкраплены в кварталы деревянных, окруженных большими садами и огородами домиков. Самые заводские здания состояли из многих напластований, как, например упомянутый мною завод имени Владимира Ильича, бывший Гоппера.

И тут же, рядом с заводами, перед которыми мы благоговели, как перед средоточием классовой энергии пролетариата, еще высились монастыри. Нетрудно было представить себе, как выглядела Москва в то время, когда эти монастыри представляли собой крепости, защищавшие столицу Московского государства.

Москва-река еще текла среди зеленых берегов, на Кадашевской набережной еще мокли в воде кадки, которые изготовляли тамошние кадаши. Петухи кричали по всей Москве, зеленая короткая травка пробивалась сквозь плиты тротуаров, сложенных из белого московского камня.

А Красная Пресня?.. Тут каждый переулок рассказывал о революционной борьбе, и один рассказ не походил на другой.

Я все лучше узнавал Сашу Фадеева и все крепче привязывался к нему. То самое первое впечатление сдержанности, собранности, скромности и силы, которое привлекло меня при первом знакомстве с ним, не только не исчезало, а становилось все глубже и богаче.

Как он поразил меня своей манерой чтения лермонтовского «Пленного рыцаря»! Сейчас, словно въявь, слышу, как он произносит:

…В каменный панцырь я ныне закован,

Каменный шлем мою голову давит,

Щит мой от стрел и меча заколдован,

Конь мой бежит, и никто им не правит.

. . . . . . . . . . . . . . . . .

Мчись же быстрее, летучее время!

Душно под новой бронею мне стало!

Смерть, как приедем, подержит мне стремя;

Слезу и сдерну с лица я забрало.

Мне не приходило в голову, что много лет спустя я с сердечной болью вновь вспомню эти строфы.

Он читал эти стихи так, что в них как бы звучало обращение к нам, его близким, о том, что при всей своей силе и мужественности он хрупок и нежен, что похож он на тех сказочных людей из осетинского Нартского эпоса, которые от упреков болеют, а от оскорблений умирают.

Я видел в Саше более резко и более ярко осуществленным то, чем хотел быть сам. Его мне точно не хватало раньше.

Из Ростова в Москву Саша приехал с замыслом нового романа. Он несколько наивно определял его как роман «о районировании». Впрочем, такая прямолинейная наивность, следует отметить, была ему свойственна всегда. Ведь и последний свой роман он со всей серьезностью называл: «Черная металлургия».

Роман «о районировании» должен был показать преобразование Северо-Кавказского края, в то время еще единого. Предполагалось этот огромный край разбить на округа и районы, соответственно национальным и хозяйственным особенностям. Было уже придумано и название нового романа, он должен был называться «Провинция».

Саша то ли читал мне первые наброски, то ли очень ярко рассказывал отдельные сцены — описание краевого съезда Советов, народное празднество, живописные национальные пляски. Фадеев воспринимал это празднество как непосредственное, глубоко народное утверждение советской жизни.

Но дальневосточные впечатления, как это всегда бывает с впечатлениями юности, видимо, еще продолжали с особенной силой владеть его душой. И так где-то рядом с «Провинцией», незаметно вытесняя ее на второй план, намечаются контуры «Последнего из удэге».

Яркие воспоминания, оставшиеся у Саши от давнего посещения удэгейских поселений, когда он, подобно Сереже Костенецкому, оказался в обстановке едва ли не первобытного коммунизма, — помогли зародиться замыслу «Последнего из удэге». А непосредственным толчком к созданию этой книги было чтение работы Энгельса «Происхождение семьи, частной собственности и государства». Помню, как Саша, чуть не скандируя, читал вслух целые страницы этого глубоко поэтического произведения. Сомкнулись позавчерашний и завтрашний день человечества, — эта тема на всю жизнь осталась предметом вдохновения для Саши.

Уже в 1940 году, на пленуме Союза писателей в Элисте, посвященном юбилею Джангара, Александр Александрович уловил тему первобытного коммунизма в могучем произведении народного эпоса и с юношеским волнением говорил об этом на пленуме.

Вот почему первоначальным зерном романа была встреча Сережи Костенецкого с удэгейцем, старым знакомым большевика Мартемьянова. Удэгеец этот в свое время спас Мартемьянова.

Зрительное, если можно так выразиться — живописное, выражение этого замысла дал Саше художник Гоген в его изображении жизни маорийцев. Я ли передал ему свое восхищение Гогеном или он сам открыл его для себя, этого я не помню, но мы сходились в своем отношении к этому замечательному художнику. Из-за него посещали мы Музей западной живописи, еще когда он назывался Щукинской галереей и помещался в Большом Знаменском переулке. Потом эта галерея была объединена с коллекцией Морозова и переведена на Пречистенку, ныне улицу Кропоткина, и мы стали ходить туда.

Влияние Гогена было настолько сильно, что первоначальные варианты тех глав «Последнего из удэге», которые касаются жизни удэгейцев, и особенно пейзажи в этих главах были написаны под прямым влиянием чистых и свежих красок Гогена.

Сюжет нового романа давался Фадееву нелегко. В его строении некоторую роль сыграло произведение Джозефа Конрада «На отмелях». Сейчас я начисто забыл эту книгу, но помню, что Саша при разработке сюжетной структуры «Последнего из удэге» не раз говорил о ней.

Сюжет был обдуман, разработан, и Фадеев начал писать свою новую книгу. Он поселился в Сокольниках, в комнате, которую получил при переезде в Москву.

Получив эту комнату, Саша тут же вызвал с Дальнего Востока свою мать, Антонину Владимировну, потом сестру, Татьяну Александровну, с маленькой дочкой. Саша и до этого много рассказывал о семье своей и особенно о матери. Он нежно любил ее, гордился ею. И правда, Антонина Владимировна Фадеева была человек замечательный, она принадлежала к той революционной части демократической интеллигенции, которая, выйдя из народа, сохраняла с ним постоянную связь. В дореволюционном обществе ей приходилось отстаивать свою независимость и достоинство от произвола и самодурства царского начальства на селе, сталкиваться с кулаками и их подголосками.

Так вырабатывался этот характер, гордый, стойкий и честный. При этом по отношению к людям, которых Антонина Владимировна признавала своими, она была добра, ласкова, — атмосфера дружественности, гостеприимства и хлебосольства господствовала в этой семье. Все это Антонина Владимировна передала своим детям, — у них была своя фамильная гордость, не раз в разговорах Саши с братьями я слышал, как они полушутливо говорили: «Это по-фадеевски…»

Так как Саша поселился в Сокольниках, то и я в лето 1926 года снял дачу там же.

Теперешние Сокольники дают весьма слабое представление о том, что такое были Сокольники в двадцатых годах. Только на некоторых лучевых просеках довольно густого и свежего лесопарка были построены дачи. Сразу же за заводом «Красный богатырь» и селом Богородским начинался Погоно-Лосиный остров — настоящий бор, считавшийся заповедником со времен царя Алексея Михайловича. Хотя заповедник этот и был распланирован и хозяйство велось там образцово, он для нас обоих, достаточно избалованных лесными красотами (Саша вырос на Дальнем Востоке, а я — на Урале), был настоящим лесом. Там, между огромных сосен, вдруг обнаруживались чудесные, заросшие то ромашкой, то ландышами, поляны, которые к вечеру покрывались обильной росой. Зайти в этот лес — значило совсем забыть о большом городе, о его дыме, смраде и суете, и только отдаленный грохот невидимого поезда или резкий гудок «Красного богатыря» напоминали о Москве.

Несколько лет тому назад, встретившись, мы вспоминали о наших прогулках, и выяснилось, что оба порознь совсем недавно съездили туда и на месте леса увидели новый район Москвы — там ходят трамваи и автобусы, среди бараков уже поднимаются многоэтажные здания…

То первое лето, когда мы поселились в Сокольниках, было для Саши временем особенно напряженной работы. Иногда он писал у нас на даче, которую мы снимали неподалеку. Мне с тех пор запомнилась его манера работать, буквально по целым суткам не вставая от письменного стола. Бывало, что утром, проснувшись, я обнаруживал его за письменным столом, видел его склоненную шею, его затылок, в очертаниях которого всегда было что-то очень молодое, упрямо-мальчишеское. Горела настольная лампа, видно было, что в эту ночь он так и не ложился. В любое время дня он отсыпался и снова садился за письменный стол.

Работал он над каждой фразой, над каждым абзацем, оттачивал их до предельной выразительности, до полногласного звучания.

В эту работу он вкладывал все свои силы. Просидев за столом восемь-десять часов, перекусив и поспав, он снова садился за работу, и опять на много часов. Так продолжалось по две-три недели. К концу такой работы он доходил почти что до изнурения, до общей слабости.

— Державы в теле не хватает… — говорил он жалобно.

В процессе этой работы он настолько овладевал текстом, что целые страницы мог читать наизусть.

Читал он вслух вообще превосходно. Я помню, на вечере, где мы вместе выступали, он нетерпеливо слушал, как я, по обыкновению плохо, читал какой-то отрывок из своего произведения. Наконец, не выдержав, взял у меня книжку и сам прочел вслух этот отрывок.

Часто вследствие нового поворота темы или сюжета, — а сюжет «Последнего из удэге» «поворачивался» много раз, — целые куски, великолепно написанные, вылетали из текста. Есть целые главы, так и не попавшие в последний вариант романа. На такого рода сокращения он шел с каким-то своеобразным удовольствием.

Сколько я помню Сашу, периоды длительной, напряженной работы перемежались у него кратковременной бурной разрядкой, страстная натура его требовала какого-то отвлечения — дальней прогулки, неожиданного путешествия…

Напряженную работу над «Последним из удэге» он прервал однажды поездкой по Волге.

— Знаешь, что отравляло мне все время эту поездку? — сказал он мне по возвращении. — Разница положения пассажиров первого и второго класса, с одной стороны, и пассажиров третьего класса, которые набиты, как сельди в бочке, и задыхаются в темноте и духоте. Делается стыдно, и пропадает всякая охота совершать увеселительную прогулку.

Мне очень запомнилось начало этого нашего разговора, взволнованные и огорченные интонации Сашиного голоса. Конечно, весь ход разговора мне сейчас восстановить трудно. Мы пришли к заключению, что тогда иначе и не могло быть, так как пароходы с подобного рода устройством унаследованы от капитализма. У Саши даже были данные, полученные от служащих парохода, что главную прибыль владельцам пароходов давали как раз не привилегированные классы, а третий класс и палубные пассажиры.

— Мы будем по-другому строить наши пароходы, — говорил Саша. — В них всем будет хорошо, удобно, светло, чисто.

Саша даже собирался писать письмо не то в Наркомвод, не то в ЦК, где предполагал изложить свои соображения по этому делу.

Разговор этот не случайно сохранился в моей памяти. В нем сказались то глубокое отвращение и ненависть к социальному неравенству, которые были свойственны Саше и определяли его коммунистические воззрения. Разговоры о том, как та или иная жизненная проблема будет разрешена при коммунизме или при социализме, мы вели постоянно.

Большое значение в нашем сближении имело сродство художественных вкусов. Для нас обоих Лев Толстой был величайшим образцом, источником радости, учителем в избранном нами деле. Читать и перечитывать Толстого, рассматривать художественную ткань его романа, художественные приемы Толстого до скрупулезно-детального изучения их было постоянным и любимым нашим времяпрепровождением. Мы читали все выходившие тогда книги, которые освещали биографию Толстого и давали анализ его творчества. Большое впечатление произвела на А. А. Фадеева та статья А. К. Воронского, где он, анализируя страницы романа «Анна Каренина», посвященные работе художника Михайлова над фигурой Христа, превосходно раскрывает художественный метод Толстого. Усвоение этого метода представлялось нам необходимым для каждого художника-реалиста, в какой области он бы ни работал.

Эти страницы «Анны Карениной», посвященные, как выражается Толстой, «снятию покровов», полны глубочайшего художественного и научного смысла.

Тяготение Фадеева к Льву Толстому отнюдь не сводилось к изучению только формальных приемов его творчества. Видно было, что Лев Толстой отвечал самым глубоким запросам Сашиной души. Ведь не случайно сам Лев Николаевич еще в молодости, в период «Севастопольских рассказов», писал, что главным героем его произведений является — правда. Вот эта-то всепокоряющая сила правды и привлекала Фадеева в творчестве Толстого.

И по этой же причине очень взволновала Сашу «Деревня» Бунина. Он выделял это произведение из числа других сочинений писателя. И сейчас, перечитав «Деревню» в новом, советском издании, я вижу, что тогдашнее наше отношение к «Деревне», хотя на ней и сказалась сословная ограниченность Бунина, было правильным. Жестокая правда — вот что привлекало Фадеева в этом произведении большого русского писателя-реалиста. В начале своей работы над «Последним из удэге» Фадеев особенно сильно испытывал влияние Бунина при изображении одного из героев романа — крестьянина по кличке Боярин. Впоследствии Саша, преодолев это влияние, не включил в окончательный текст романа «Последний из удэге» главу, посвященную Боярину.

Постоянный интерес к вопросам реализма в искусстве определял отбор нашего чтения. В этот период мы много читали, вернее будет сказать, изучали книги Белинского, общее знакомство с которым мы вынесли из средней школы. Особенно большое впечатление произвела на нас работа Белинского о разделении поэзии на роды и виды, в которой намечается научная основа разделения литературы на жанры. Как-то, встретившись уже после войны, мы снова вспоминали об этой замечательной работе Белинского.

В те годы вышло первое издание книги К. С. Станиславского «Моя жизнь в искусстве». Саша первый принес ее и стал читать вслух. Конечно, все, что Станиславский говорил о работе актера, можно было применить к любой области искусства, в том числе и к литературе, особенно те его мысли, которые относятся к разработке характеров, мотивировок действий героев, внешних проявлений внутреннего мира человека.

Все это были проблемы реализма в искусстве. Но при разработке этих проблем мы не ограничивались русскими источниками. Бальзак, Флобер, Мопассан, братья Гонкур, Золя — все это прочитывалось и тут же обсуждалось. Помню, какое глубокое впечатление произвел на Сашу перевод превосходной английской книги Честертона о Диккенсе, выпущенной в конце двадцатых годов в Советском Союзе. В «Субъективных заметках», опубликованных в книге А. А. Фадеева «За тридцать лет», вышедшей после его смерти, нашли выражение мысли Фадеева об этом труде.

Эти годы имели громадное значение для нас обоих. И незадолго до смерти Александр Александрович с какой-то особенной теплотой и грустью вспоминал эти два или три лета, проведенные в Сокольниках.

Но духовная жизнь наша не ограничивалась только сферой литературы. Театр и живопись все время сопровождали нас. Помню, как поразил нас своей игрой талантливый актер Смышляев в пьесе Афиногенова «Чудак», — и тут же за двумя нашими подписями появилась маленькая статья об игре этого актера.

Такие шедевры русской живописи, как «Боярыня Морозова» Сурикова и «Явление Христа народу» Иванова, бесконечно много давали нам для понимания законов композиции, точнее сказать, для понимания того, как тема обусловливает композицию, расстановку фигур на полотне художника.

Одно время в Третьяковской галерее были выставлены эскизы к «Боярыне Морозовой». Видно было, как неутомимый художник по многу раз поворачивал центральную фигуру, как он брал ее в самых разнообразных ракурсах. И уже после смерти Саши, вновь рассматривая варианты отдельных глав «Последнего из удэге», по десять и более вариантов каждой главы, я вспоминал о той замечательной школе, которую А. Фадеев с рвением и страстью проходил у великих русских живописцев.


Со времени переезда в Москву и до начала Великой Отечественной войны Саша работал над «Последним из удэге».

На первом плане романа было сначала путешествие Сережи Костенецкого с Мартемьяновым и их встреча с удэгейцами. Потом — партизанская среда в ее связях со семьей Костенецких. Начались отступления в прошлое героев, к детству Лены и Сережи Костенецких, к реалистическому и саркастическому изображению буржуазной среды, в частности семьи Гиммеров. Роман давал все новые ответвления, развитие сюжета под влиянием разработки этих ответвлений, приостанавливалось, сюжет на ходу ломался.

Когда мы, друзья Саши, начали уже испытывать беспокойство за судьбу романа и нам казалось, что автор запутался в сюжетных линиях, вдруг каким-то толчком были созданы самые замечательные части романа, на авансцену вышли Алеша Маленький и Петр Сурков, сучанские шахтеры и хунхузы, корейские коммунисты в их связи с русскими коммунистами.

Эта часть «Последнего из удэге» занимает особенное место в советской литературе — это одна из вершин ее. Пожалуй, ни в одном произведении советской литературы не показаны с такой силой лучшие люди большевистской партии, такие, как Алеша Маленький и Петр Сурков.

Кое-кто в то время пренебрежительно посмеивался над Фадеевым, который-де никак не может справиться с сюжетом «Последнего из удэге». Самонадеянные фармацевты от литературы, уверенные в том, что владеют всей рецептурой сюжетостроения, предлагали Фадееву поучиться у них. И на поверхностный взгляд получалось действительно странно. «Разгром» в отношении сюжета построен был превосходно, фигуры там расставлены мастерски, ни одна не заслоняет другую, с первой главы и до последней сюжет увлекает читателя. С поразительным умением трагические сцены перемежаются с комическими и лирическими. Эту повесть можно изучать как шедевр. Куда же делось все это умение при работе над «Последним из удэге»? Похоже было, что Фадеев стал с азов учиться искусству сюжетостроения.

Но ему действительно пришлось учиться сначала, так как он вышел за узкие рамки изображения судьбы одного партизанского отряда, рамки, в которые он заключил себя при написании «Разгрома».

В «Последнем из удэге» он сломал рамки «Разгрома», ставшие для него слишком узкими. В новом романе он охватил все стороны жизни Дальнего Востока революционных лет, все его социальные классы и группы.

Русское общество на Дальнем Востоке показано им в этом романе как типическое для всей нашей эпохи, эпохи войн и революций. Китайцы, корейцы, удэгейцы, действующие в романе, как бы напоминают о том, что через коллизии, показанные в романе, суждено пройти всему человечеству.

С поразительным мастерством написана сцена во Владивостоке, где белогвардейцы и японцы только что утвердили свое господство и где рабочие хоронят героев, погибших в борьбе за советскую власть. А выборы во Владивостокскую городскую думу, когда в условиях белогвардейского террора и буржуазного господства весь трудящийся Владивосток, десятки тысяч людей единодушно голосуют за списки профессиональных союзов, в которых кандидатами выставлены заключенные в тюрьму большевистские вожаки!

Находились остроумцы, которые говорили: пока Фадеев соберется изобразить все «пять укладов России» (так в одном из предисловий к «Последнему из удэге» определял свою задачу Фадеев), четыре уклада будут ликвидированы и останется только один — социализм.

Звучало это, конечно, хлестко. Но когда я недавно вновь перечитывал нарисованную Фадеевым поистине величайшую по яркости картину революционной борьбы на Дальнем Востоке, она поразила меня своей современностью и даже злободневностью.

Так ломались рамки старого сюжета, так перестраивались они в соответствии с новым, гораздо более широким тематическим объемом и большей глубиной содержания. И при этом опять-таки многие превосходные главы отбрасывались, что свидетельствовало о неуемном трудолюбии и художественной взыскательности писателя.

Ведя глубокую творческую работу над «Последним из удэге», Фадеев все время стремился осмыслить и свой художественный опыт и опыт всех своих товарищей. Он ни на минуту не забывал, что является руководителем писательской организации, объединяющей растущие кадры молодых литераторов. И стоило ему заметить, что кто-либо из нас испытывает затруднения в работе, он с величайшей охотой приходил на помощь.

Вот что он писал мне в 1930 году:

«…Ты помнишь, что, критикуя в свое время «Поворот»[4], я говорил тебе, что на мой взгляд там есть излишек детальной, иногда мельчайшей психологизации (например, в обрисовке Ольги и в других местах), который — плюс излишек рассуждений и объяснений в «Повороте» — делает вещь статичной, это во-первых, а во-вторых, превращается в нечто самодовлеющее, интересное само по себе, но не необходимое для обрисовки характеров в свете основной идеи. В «Рождении героя», вещи мне, в отличие от «Поворота», очень нравящейся и, с моей точки зрения, лучшей из тобой написанного, этих недостатков гораздо меньше. Но они, тоже есть, причем в том варианте, который ты читал самым первым, их было меньше, чем в том, который ты сдал в «Октябрь».

…Надо сказать, что некоторые такие вещи я заметил у себя в «Последнем из удэге», — в свое время некоторые из них ты мне сам указывал, — и я беспощадно их теперь вымарал. Вымарывал я у себя не только такие, которые художественно фальшивы, но и такие, которые правдивы, но не обязательны — вообще всякий «психологизм» самодовлеющего (подчеркнуто А. А. Фадеевым. — Ю. Л.) характера. Такой психологизм чужд нашему методу… нам нужно отгораживаться от их перегибов в другую сторону… Если в первый период, когда мы боролись (внутри пролетарской литературы) главным образом со схемой и со штампом, мы с радостью отмечали в таких, например, произведениях, как «Преступление Мартына»[5] и «Наталья Тарпова»[6], все то, что шло против схемы и штампа, — то на данном этапе полезно и в какой-то степени отгораживаться от них, не соглашаться, когда их метод отождествляется с нашим, ибо у них действительно есть элементы самодовлеющего психологизма. В интересах чистоты того метода, который мы выковываем, — надо драться на два фронта, ибо в нашей организации много такого народу, который, начиная писать, органически (что очень хорошо) обнаруживает склонность в сторону психологических излишеств или в сторону «душеустрояющих» психологических характеристик, а их всех отождествляют с нами…

…«Разгром» в этом отношении был «идеален» — там почти все соподчинено основным социально-индивидуальным характеристикам — основной идее. В «Удэге» при общем углублении я увидел много психологических излишеств. Ты не можешь себе представить, сколь стало его веселее читать, когда я их сейчас изъял. Меня поразило, как в этом смысле блестяще — очень экономно, строго написаны Валины «Сестры» и «Индивидуальное воспитание» Маркушки[7]».

С чувством глубочайшей признательности к ушедшему другу перечитывал я это письмо. Для моего дальнейшего развития оно сыграло огромную роль, оно помогло мне избавиться от того излишества детальной психологизации, которая сильно мешала мне в моей творческой работе. Только преодолев этот недостаток, я смог осуществить и довести до конца эпический замысел своей трилогии. Если бы я не стремился со всей сознательностью избавляться от этого недостатка, я бы не смог пойти дальше первых страниц этого труда.

Это письмо примечательно также и тем, что оно показывает, чем был Фадеев внутри РАПП — и не только по отношению ко мне, но и по отношению к тем из наших товарищей, которые интересовались не заседательской суетней и трескотней, а творческой работой. Я без труда мог бы назвать ряд ныне здравствующих и успешно работающих в литературе писателей, по отношению к которым А. А. Фадеев был постоянным другом и советчиком.

И все же, перечитывая настоящее письмо, я никак не могу согласиться с той оценкой «Преступления Мартына» Бахметьева и «Натальи Тарповой» Сергея Семенова, которую дает этим значительным произведениям нашей литературы Александр Александрович.

Недавно я вновь прочел роман «Преступление Мартына» В. М. Бахметьева и убедился, что это превосходно написанное произведение и посейчас не утеряло своей остроты — прежде всего потому, что в нем к коммунисту предъявляются требования нравственности, высокой морали, без всякого излишнего морализирования. Да и «Наталья Тарпова» С. Семенова не потеряла своего значения для нашей литературы хотя бы потому, что мало кому из советских писателей удалось с такой глубиной дать образ партийного руководителя, вышедшего из рабочей среды, как это удалось Сергею Семенову. О психологической драме Натальи Тарповой, конечно, можно спорить, но то душевное раздвоение, которое переживает Наталья Тарпова, не выдумано Семеновым, а взято из жизни.

А. А. Фадеев в то время рассматривал два эти произведения с точки зрения «нашего» метода, то есть в конечном счете с точки зрения рапповского литературного направления. Для наших литературных воззрений того периода нередко была характерна не только подобного рода односторонность, но также и связанное с этой односторонностью взглядов искреннее убеждение, что именно мы принесли в советскую литературу то самое важное, что необходимо для ее развития.

Но для А. А. Фадеева борьба за свое художественное направление никогда не закрывала борьбы классовой, которая в то время шла на идеологическом фронте. Александр Фадеев никогда либералом не был. На идеологическом фронте он защищал партийные позиции, и когда в 1928 году из-под пера Пильняка и Замятина вышли пасквилянтские произведения, в прямой форме направленные против социализма, Фадеев не только резко осудил эти произведения, но также подверг основательной критике тех советских писателей, которые пытались взять под защиту этих идеологических противников.

Произошло это на общем собрании писателей в Ленинграде. Некоторые из выступавших склонны были в этих двух писателях видеть смелых людей, которые «пошли против течения», «представителей героического меньшинства» и т. д. Сначала полемика шла главным образом вокруг оценки идейного содержания этих произведений. Н. С. Тихонов первый напомнил о международной обстановке, об антисоветских провокациях на Дальнем Востоке. «Не забывайте, там стреляют!» — очень кстати сказал он.

Дискуссия все обострялась, страсти разгорались, и самое начало выступления Фадеева шло как бы вразрез этой накалившейся атмосфере собрания. Он начал очень спокойно, но с большим внутренним, волнением. Он напомнил, что большая часть нашей планеты еще находится под пятой капитализма и что наша страна является островом, на котором созидается социализм, то есть совершается дело всемирно-исторического значения. Все те, кто хочет увековечить капитализм, смотрят на нас с ненавистью, — следовательно, никакого морального ореола у писателей, выступающих в этих условиях против социализма, нет и быть не может. Выступая против социализма, они являются защитниками капиталистического свинства, господствующего еще на большей части земного шара, и рассматривать их как представителей «героического меньшинства» никак нельзя.

В этой речи сказалась не только одна из драгоценных особенностей ораторского дарования Фадеева, проявившегося еще в годы его молодости, но и сопровождавшее его всю жизнь основное свойство его души — стремление добраться до правды.

В данном случае именно эта сила правды и переломила тогда настроение аудитории, и я помню, как многие из молодых писателей — некоторые из них и ныне здравствуют и трудятся на благо советского народа — в продолжение нескольких дней приходили в номер гостиницы, где жил Фадеев, чтобы поговорить с ним откровенно. Так завязывались дружеские отношения на всю жизнь.


С самого начала своей работы в литературе А. А. Фадеев оказался в центре тогдашних сложных литературных отношений. Никто из руководителей РАПП не пользовался такой симпатией среди писателей, как он. Основной причиной, конечно, был его авторитет художника. Та высокая писательская культура, которая сказывалась в «Разгроме» и в опубликованных позднее главах «Последнего из удэге», внушала к нему уважение. Но, кроме того, Саша в своих взаимоотношениях с товарищами по профессии был неизменно дружелюбен. В нем не было ни тени комчванства, того отвратительного порока, против которого предостерегал Ленин. Он был полон живого интереса к своим собратьям по литературному делу, к какому бы направлению они ни принадлежали ж как бы они сами к нему ни относились.

Например, Артем Веселый начисто отрицал и творческий метод и манеру письма Фадеева, отдавая, впрочем, должное его талантливости. Саша же всегда относился к Артему Веселому дружелюбно и подчеркивал художественную ценность его произведений.

У Саши завязалась дружба со многими писателями из группы «Перевал», — ведь это были наши сверстники, и как ни велики были наши творческие и даже порой идейно-политические расхождения, он с живым интересом приглядывался ко всему, что делают «перевальцы», встречаясь и споря с ними, сохранял дружеские отношения.

Приязнь у Саши переходила в дружбу, которая сохранялась на всю жизнь. Саша сохранял дружбу со своими товарищами по партизанской борьбе, по Горнему институту, с молодыми писателями из Ростова и с Северного Кавказа.

Переехав в Москву, часто бывая в Ленинграде, он непрерывно расширял и — да будет мне позволено так выразиться — упрочивал круг своих друзей. И не только среди писателей. Помню, как Саша загорелся, когда был подвергнут несправедливой и заушательской критике замечательный фильм Александра Довженко «Земля». И мы по инициативе Фадеева вместе выступили в защиту тогда еще молодого кинорежиссера, который впоследствии стал украшением и гордостью нашего советского киноискусства.

Выдающиеся деятели в различных областях нашего, искусства, лучшие писатели союзных республик, передовые представители зарубежных литератур, в одних случаях — коммунистического, одного с ним мировоззрения, в других — сблизившиеся с ним в борьбе за мир, становились его друзьями.

Всю жизнь Саша с особенным, бережливым уважением и любовью относился к старшему поколению писателей. В журнале «На литературном посту» появился в то время, мягко говоря, довольно глупый рисунок. Он назывался: «Генеалогическое древо советской литературы». И на рисунке этом некоторые хорошие писатели старшего поколения развешаны были «на древе» в качестве «живых трупов» и «внутренних эмигрантов».

Фадеева эта картина привела в негодование. Как ни велики были идейные разногласия с некоторыми представителями писателей старшего поколения, Фадеев относился к ним с большим уважением и участием, прочитывал все, что появлялось из-под пера Вересаева, Сергеева-Ценского, Алексея Толстого, Тренева, Телешова.


В 1928 году я переехал в Ленинград. Но встречались мы по-прежнему часто. То я приезжал в Москву, то Саша — в Ленинград. Связь поддерживалась письмами, некоторые из них сохранились. Они дают представление о том, что в то время особенно волновало Сашу.

Вот письмо его от 2 апреля 1929 года. Привожу только конец его, так как начало посвящено личным переживаниям:

«… По тебе я очень соскучился и рад, что мы вместе проведем лето, — много у меня раздумий и по линии творчества, в частности о какой-то общественной неприкаянности (подчеркнуто А. Фадеевым. — Ю. Л.) нашей профессии (нет повседневной связи со всем живым, массовым, что творится вокруг, — кустарное наше дело и много зряшней мышиной беготни — а потребность в такой связи очень велика, и в то же время и боязно, что отсутствие или слабость такой связи может превратиться в привычку), и по линии отношения к разным людям, и по линии партийных дел. Встретившись, мы, наверное, изойдем разговорами. Кроме того, мне кажется, мы, поездив вместе, много сможем увидеть интересного и этим возместим то, что теряем, когда сидим за письменным столом.

До 10 июня я буду в Москве, где меня задерживают дела по заводской ячейке. Если ты занят в Ленинграде до 7-го, то приезжай, если же еще задержишься, то я могу приехать в Ленинград числа 11-го. Телеграфируй, как это у тебя складывается, или напиши. Но ни в коем случае без меня никуда не уезжай.

…Володя Ставский уехал в Тверь изучать рабочую окраину. Они договорились с Исбахом, который уехал в Коломну, переписываться о ходе социалистического соревнования (Коломна и Тверь — соревнующиеся заводы) и потом издать свою переписку. Из этого могло бы получиться нечто очень интересное…

…Юра! Немедленно телеграфируй, сдал ли Чумандрин в набор свою повесть для отдельной книги или нет. Захваченный множеством больших и малых, нужных и ненужных дел, я успел отредактировать ее только до половины и боюсь, что работаю зря, если он уже сдал, а работа оказалась трудной и кропотливой. Если не сдал, то я ее кончу и вышлю дня через четыре, а если уже поздно, так не буду тратить время. Обязательно срочно телеграфируй.

Крепко жму руку и целую.

Александр».

Перечитывая почти через тридцать лет это письмо, я поразился, до какой степени Саша по своей духовной сущности до конца своих дней остался таким же, каким был в молодости, — нежным в дружбе, готовым оказать творческую помощь другу-писателю, жадным до жизненных впечатлений. Не случайно здесь отчетливо выражено стремление к «повседневной связи со всем живым и массовым, что творится вокруг», то есть стремление к самой тесной связи с жизнью, которое он ощущал всегда.

На всю жизнь запомнился мне один эпизод, который раскрывает, с какой чувствительностью Саша относился к этической стороне писательской профессии.

Примерно в то же время, к которому относится цитированное выше письмо, друзья одного известного поэта в связи с исполнившимся десятилетием его литературной деятельности ставили перед читательской аудиторией вопрос о том, что «юбилей» следует отметить награждением поэта орденом. По этому поводу на читательских конференциях выносились обращенные к правительству резолюции.

Со своей стороны и мы, друзья Саши, решили тоже поставить вопрос о награждении Фадеева орденом. «Ведь при том, что Саша написал «Разгром» и этим поставил веху в развитии советской литературы, — рассуждали мы, — он был активным участником гражданской войны, дрался под Кронштадтом…»

И вот на каком-то широком собрании по литературным вопросам, происходившем в клубе бывшего Путиловского завода, который был переоборудован согласно постановлению общего собрания рабочих-путиловцев из церкви, кто-то из друзей Саши выступил с предложением обратиться в правительство с просьбой о награждении орденом писателя Александра Фадеева.

На «Красном путиловце», передовом заводе Ленинграда, Фадеева как писателя знали и любили; когда узнали, что он еще и дрался под Кронштадтом, то предложение это было встречено бурными аплодисментами и овациями.

Саша, присутствовавший на собрании, во время этих оваций тихонько встал и ушел. Я почувствовал, что он недоволен происходящим, и через некоторое время тоже поехал домой. Саша лежал на постели, зарыв голову в подушку. Он плакал.

— Зачем вы все это затеяли? — спросил он. — Разве можно поднимать свистопляску вокруг таких святых вещей. В какое положение вы меня ставите? Ведь могут подумать, что я принимал участие, в организации этой шумихи. Что же это такое? Всегда жил скромно, честно — и вдруг такое бесчестье! Неужели ты, Юра, знал об этом и не остановил ребят?

По его настоянию эта «кампания» была тут же прекращена в самом зародыше.

Нет, я не хочу сказать, что Фадеев был лишен честолюбия. Но о том, какого «качества» было это честолюбие, свидетельствует другой эпизод, который произошел, если мне не изменяет память, на общемосковском писательском собрании, вскоре после смерти Алексея Максимовича Горького.

Кто-то в пылу литературной полемики сказал, обращаясь к Саше:

— Мы знаем, Саша, чего ты хочешь! Ты хочешь в нашей литературе заменить Горького!

И Саша ответил:

— Да, я хочу заменить Горького и не вижу в этом ничего такого, что порочило бы меня…

В данном случае я, конечно, могу припомнить только лишь смысл его ответа, но смысл был именно такой, и чуткая писательская аудитория прекрасно поняла благородный характер такого «честолюбия» и аплодисментами ответила на слова Фадеева.

Нужно сказать, что вопрос о честолюбии неоднократно был предметом наших разговоров. «Но ведь психологическое отличие большевика от меньшевика состоит в том, что меньшевик, когда заходит речь о стремлении к власти, объявляет, что власть — это зло, и ханжески умывает руки, блюдя их «чистоту». Отсиживаться подальше от схватки, да еще при этом с моральных позиций порицать тех, кто участвует в борьбе, недостойно члена партии, — не раз говорил Саша. — Мы, большевики, строители государства, нашего государства, пролетарской диктатуры. И мы стремимся к власти с единственной целью — служить народу, чтобы осуществлять коммунизм…»

И мы вспоминали Андрея Болконского. Накануне своего подвига на поле Аустерлица, когда, схватив знамя, Андрей кинулся вперед и повел за собой в наступление солдат, он, оставшись наедине с самим собой, говорил: «Но что же мне делать, ежели я ничего не люблю, как только славу, любовь людскую…» Любовь людская, благодарность народа за содеянное добро, за самоотверженный труд — разве можно что-либо возразить против такого честолюбия?


Проездом из Ленинграда на Кавказ я останавливаюсь в Москве. Оказывается, что Саша отдыхает в санатории под Москвой. Приезжаю туда и застаю Сашу на положении постельного больного. Что такое?

Оказывается, ходил на ходулях и не то вывихнул ногу, не то растянул сухожилие.

— Чего ж тебя угораздило лезть на ходули?

Посмеивается, не отвечает, переводит разговор на серьезные темы.

— С чего влез на ходули? — насмешливо говорит наш общий друг, присутствующий при этом, разговоре. — Да потому, что хотел покрасоваться перед девушками: вот какие мы ловкие!

Другой раз, тоже проездом, неожиданно узнаю, что Саша в военных лагерях проходит переподготовку как командир. Лагеря расположены в Серебряном бору. Еду туда. Вместе с Сашей проходит подготовку Эми Сяо — китайский писатель-коммунист. Оба они с упоением живут солдатской жизнью. Но Эми Сяо с интересом и хорошим писательским любопытством оглядывается вокруг. Саша же словно вернулся на родину, где давно не бывал, — чувствуется, что здесь, где, говоря словами солдатской песни, «лагерь — город полотняный, морем улицы шумят», живется ему вольготно-счастливо.

II

Тридцать лет Фадеев был в центре литературной жизни, и писать о нем — значит писать о том, что происходило за это время в литературе, даже при условии ограничения этой задачи рамками личных отношений. Ведь если бы в те моменты, когда в развитии литературы наступал тот или иной глубокий перелом, мы с Фадеевым оказались на разных позициях, вряд ли могла тогда сохраниться наша дружба.

Так могло произойти после постановления ЦК ВКП(б) от 23 апреля 1932 года о ликвидации РАПП и других литературных организаций и группировок и о создании единого Союза советских писателей. Вряд ли есть необходимость сейчас, по прошествии четверти века, подробно мотивировать целесообразность и необходимость этой радикальной перестройки наших литературных организаций. Достаточно будет напомнить, что РАПП возникла в условиях существования антагонистических классов и классовой борьбы, возникла как организация, ставившая задачу сплочения писателей, стоящих на позициях пролетариата. Буржуазная идеология была в то время довольно сильно распространена в литературной среде, и РАПП организовалась под лозунгами борьбы на идеологическом фронте.

Страна успешно строила социализм. Первая пятилетка была победоносно осуществлена в три с половиной года. К 1932 году подавляющее число беспартийных писателей идейно перешли на позиции Коммунистической партии. Вот почему ЦК ВКП(б) считал более невозможным и вредным такое положение, при котором подавляющее большинство писателей-коммунистов находилось в так называемых «пролетарских» организациях, а почти все беспартийные писатели при их большом творческом весе — вне РАПП, в своих обособленных литературных организациях. При этом именно писатели-коммунисты из-за того, что они входили в разные, порой даже враждующие между собой литературные группы, были в особенно напряженных отношениях с руководившей РАПП так называемой «налитпостовской группой», в которую входили и Фадеев и я. В этом антагонизме прежде всего виноваты были мы сами, так как свой ограниченный творческий опыт, а также и свои ошибки выдавали за единственно верную творческую линию. Это обостряло наши отношения с такими писателями-коммунистами, как Гладков, Бахметьев, Безыменский, Панферов, Вишневский, и многими занимавшими отличные от нас творческие позиции.

О том, что РАПП изжила себя, свидетельствовало также и то, что такой большой поэт, как Маяковский, по вступлении в РАПП не встретил в нашей организации творческой товарищеской среды.

XX съезд партии лучом ленинской правды осветил всю историю советского, общества и о многом заставил задуматься и кое-что пересмотреть по-новому. Сейчас мне вспоминается, что в ожесточенных спорах начала двадцатых годов, которые предшествовали самому возникновению РАПП, столкнулись две точки зрения. Одна уподобляла пролетарскую литературную организацию партии, другая — добровольному обществу, профсоюзу, имевшему беспартийный характер, но примыкавшему к партии и ставившему своей задачей бороться за линию партии в литературе.

Большинство товарищей, участвовавших в создании РАПП, в числе их А. А. Фадеев и я, придерживались второй точки зрения. Но хотя именно эта точка зрения восторжествовала и была декларативно закреплена в резолюциях и постановлениях, РАПП за время своего существования все в большей степени уродливо копировала партию и по методам своей работы и по своим организационным принципам.

Создание единого Союза советских писателей должно было окончательно похоронить подобного рода копирование партии, и после ликвидации РАПП нам следовало создать литературную организацию нового типа, в основу которой были бы положены задачи творческие.

Стала ли наша писательская организация — наш Союз писателей — в полной мере такой, какой она должна была стать после ликвидации РАПП? Стала ли она общеписательским объединением, задачей которого прежде всего является помощь писателям в их творческой работе, активном участии писателей в деле социалистического строительства?

Отвечая на этот вопрос, я далеко ушел бы за рамки, которые поставил себе в этой статье, — я затронул этот вопрос с тем лишь, чтоб рассказать о том, как на моей памяти А. А. Фадеев принимал участие в борьбе за новый Союз писателей.

Постановление ЦК от 23 апреля 1932 года имело огромное положительное и даже программное значение, не утраченное и по настоящее время. Так же как ряд других подобного рода постановлений, оно является основополагающим в области литературы и искусства.

Тогда, в момент ликвидации нашей организации, нам, рапповцам, было нелегко прийти сразу к ясному пониманию политической и творческой целесообразности нового положения. Труднее всего было нам расстаться с пережитками групповой психологии — налитпостовская группа была сцементирована многолетними личными отношениями, и сразу после ликвидации РАПП всем нам хотелось сохранить ее прежде всего как творческую группировку. Между тем к 1932 году творческого содружества в налитпостовской группе давно уже не было. Как раз в отношении творческого пути и творческого метода мы представляли собой картину довольно пеструю.

При всем том, что я, например, считал Бруно Ясенского значительным и интересным писателем и сохранял с ним дружеские отношения, я в понимании задач творческой работы чувствовал себя ближе не к нему, а к В. М. Бахметьеву, находившемуся в литературной группе «Кузница», к Сергею Семенову, не состоявшему ни в одной из литературных группировок, или к Борису Левину, который также не входил в налитпостовскую группировку. Да и у А. А. Фадеева также были к тому времени вне налитпостовской группы друзья — писатели творчески более ему близкие, чем внутри налитпостовской группы.

Можно считать, что к 1932 году налитпостовцы из творческого содружества окончательно превратились в литературно-бюрократическую и сектантскую группу. В деятельности этой группы наряду с моментами правильными сильно обозначились также и неправильные, и то, что наша группа была при этом сцементирована долголетними дружескими и к тому же порою беспринципно понимаемыми отношениями, делало эти неправильности и извращения особенно опасными. Вот почему после ликвидации РАПП наша группа объективно стала тормозом в осуществлении поставленной партией задачи создания единого Союза. Мы, писатели-коммунисты, не сразу осознали все это и некоторое время после ликвидации РАПП не могли преодолеть групповой инерции.

Но уже к осени 1932 года А. А. Фадеев, первый в налитпостовской группе, понял, что для того, чтобы во вновь создающемся Союзе писателей была налажена нормальная обстановка, должна быть ликвидирована в первую очередь наша, самая сильная и наиболее агрессивная, налитпостовская группировка. И как ни тяжелы были при этом субъективные переживания А. А. Фадеева, он пошел на это. Так появились в «Литературной газете» его обусловившие переход к новому этапу статьи «Старое и новое». Поняв политическую целесообразность этого выступления А. А. Фадеева, я в скором времени (осенью 1932 года) выступил с поддержкой его позиции. Как я уже говорил выше, положение Фадеева в РАПП было совсем особенное — он был главою литературной школы, и выход его из налитпостовской группировки повлек за собой ее распад, — даже многие из тех товарищей, которые недовольны были поступком А. А. Фадеева, ничего привлекательного не видели в том, чтобы оставаться в этой группировке, когда из нее ушел А. А. Фадеев.

Я уже говорил, что, еще находясь в РАПП, Фадеев сумел установить дружеские отношения с большинством беспартийных писателей. После ликвидации РАПП он радикально перестроил свои отношения и с писателями-коммунистами. Мне запомнилась одна наша встреча, в которой участвовали Панферов, Безыменский, Ставский и я.

— Ну вот, теперь мы снова вместе! — сказал Саша, оглядывая нас своим добрым и умным взглядом.

Замена круговой поруки, сковывавшей налитпостовскую группировку до ликвидации РАПП, единой и дружной работой всех писателей-коммунистов — таково было первое условие нормальной общественной жизни создаваемой наново общей писательской организации. Этими правилами поведения и Фадеев, и я, и другие товарищи из налитпостовской группировки, вставшие на партийные позиции (могу назвать хотя бы такого видного писателя, как А. А. Караваева, и такого талантливого критика, как В. В. Ермилов), стали руководствоваться.

Нетрудно доказать, что А. А. Фадеев не сменил налитпостовскую группировку на другую, более тесную, в которую будто бы мы с ним входили, как нас в этом пытались обвинять. В период подготовки Первого съезда писателей Фадеев в Москве дружно работал с такими, коммунистами, как П. Ф. Юдин, И. Л. Альтман, В. Я. Кирпотин (первые два до ликвидации РАПП принадлежали к числу принципиальных противников «На литературном посту»). В это же время в Ленинграде мы, коммунисты-писатели, ранее входившие в РАПП (могу назвать хотя бы Чумандрина и Добина), по-товарищески сработались с ленинградскими коммунистами Гореловым, Свириным и другими, которые стояли в то время во главе оргкомитета и до ликвидации РАПП принадлежали к литературной группировке «Литфронт». Вместе с этими товарищами мы налаживали творческую жизнь в создаваемом едином Союзе писателей и вели подготовку к созыву Первого Всесоюзного съезда писателей.

Мы все мечтали о создании такого Союза писателей, в котором при сохранении общеполитического единства и творческого содружества могли бы свободно проходить дискуссии и расцветать писательские индивидуальности. Партия, ликвидируя РАПП и прочие групповые организации и объединяя писателей в едином Союзе, создавала все возможности для построения такой новой организации.

Но переход к новому этапу жизни литературы не мог не сопровождаться борьбой. И так как А. Фадеев был одним из активных строителей новой писательской организации, он именно в этот период оказался в положении особенно сложном. Некоторые из его вчерашних друзей превратились в его противников, настолько ожесточенных, что они не останавливались даже перед тем, чтобы поссорить его с А. М. Горьким. В это время вышла в свет едва ли не лучшая часть «Последнего из удэге», в которой созданы замечательные образы большевиков. И вот именно эта превосходная книга подверглась совершенно несправедливым нападкам. В этой кампании, направленной против хорошей книги А. Фадеева, участвовал кое-кто из вчерашних его друзей, «мстивших» ему таким образом за то, что он сломал рапповскую групповщину.

Но тут уже стали сказываться благодетельные последствия ликвидации РАПП. На защиту писателя-коммуниста Фадеева встали на страницах «Правды» другие писатели-коммунисты — Ф. Панферов и А. Сурков.

Обстановка, сложившаяся вокруг А. А. Фадеева ко времени Первого съезда писателей, была настолько для него тягостна, что он все время твердил: «В пустыню, в пустыню!» Он мечтал о долгой поездке на Дальний Восток и осуществил ее вскоре после съезда писателей. Весной 1933 года А. Фадеев начинает работать с А. Довженко над сценарием о Дальнем Востоке. Одновременно Николай Шенгелая должен был экранизировать «Поднятую целину» М. Шолохова. Я писал сценарий о Кубани для М. Калатозова и С. Бартенева. Получилось так, что все мы в связи с этим собрались в Москве.

По вечерам мы часто встречались. Помню, что к нам порой присоединялись Эсфирь Шуб, Эйзенштейн, Борис Левин. Разговор то касался тем литературной жизни, то уходил к воспоминаниям о гражданской войне, то обращался к вопросам современного, переживаемого страной момента — победе индустриализации и острому перелому в жизни деревни. Тогда-то на моих глазах у Саши сложились дружеские связи с творческими работниками кино.

Но как бы далеко ни отвлекался Фадеев от творческой работы, он снова и снова возвращался к ней — и прежде всего к работе над «Последним из удэге».

Год за годом эта настойчивая и взыскательная работа возобновлялась вновь. Великая Отечественная война застала Фадеева за этой работой и прервала ее. Новая могучая волна впечатлений хлынула в его душу. Он пишет статьи и очерки в «Правде», книгу о блокаде Ленинграда и, наконец, целиком отдает себя грандиозному замыслу «Молодой гвардии».

Но, отодвинув «Последнего из удэге», Саша не забывал о нем, и так как я при каждой встрече заводил речь об этом романе и напоминал о том, что нельзя, чтобы такая книга осталась незаконченной, он — это было в августе 1955 года — даже рассердился на меня и сказал:

— Да что ты думаешь, что я скоро умру, что ли?! Я обязательно кончу «Последний из удэге», после того как напишу «Черную металлургию»!

Нет, я не думал, что он скоро умрет! Передо мной стоял высокий, красивый и мужественный человек, седина как-то особенно красила его, на лице было обычное выражение живого и деятельного ума и внимательной доброты. Ничто не говорило о близости смерти, и особенно такой смерти.


Под непосредственным и благотворным действием постановления ЦК о ликвидации РАПП окончательно оформились взгляды А. А. Фадеева на художественную литературу. Мне нет необходимости излагать эти взгляды Фадеева, а также весь ход его теоретической борьбы за принципы партийности в литературе, его неустанную борьбу с теорией и практикой всяких формалистических псевдомарксистских литературных школок. Он сам, подготовив к печати книгу своих работ в области теории — «За тридцать лет», — облегчил нам это трудное дело.

Теперь видно, что при всем своем принципиальном значении доклад на Первом Всесоюзном съезде РАПП в 1928 году, которым Фадеев открыл свою книгу «За тридцать лет», понятно, не исчерпывал тогда всех богатейших возможностей развития советской литературы. А. А. Фадеев добросовестно стремился в нем наметить «столбовую дорогу пролетарской литературы», но при всех самых благих намерениях доклад этот несет на себе некоторый отпечаток литературных воззрений и вкусов налитпостовцев-рапповцев.

Но одну поразительную особенность этой работы следует отметить. В ней с великолепной ясностью тогда еще совсем молодой, хотя и прославленный, писатель наметил путь дальнейшего творческого развития для себя и своих единомышленников в советской литературе. Он лучше и яснее всех нас видел эту перспективу развития.

Ленинские принципы были крепко-накрепко усвоены А. А. Фадеевым, они вошли в плоть и кровь его. Ведь он принадлежал к тому поколению советской молодежи, перед которым Владимир Ильич Ленин в своей знаменитой речи на Третьем съезде комсомола развернул программу непосредственного осуществления коммунизма в нашей стране.

В этой же речи Владимир Ильич дал ставшее классическим определение пролетарской культуры, которая «должна явиться закономерным развитием тех запасов знания, которые человечество выработало под гнетом капиталистического общества, помещичьего общества, чиновничьего общества».

В одном из разделов книги А. А. Фадеева, в «Субъективных заметках», наиболее явственно сказалась черта, присущая его могучему дарованию. На протяжении всего развития его творчества, он, верный и последовательный ученик Ленина, никогда не ставил вопрос о творческом методе советской литературы по-пролеткультовски, то есть изолированно от политических задач партии, от вопроса об отношении к литературному наследству, к культуре прошлого.

Выпишите и прочтите названия книг, имена писателей, художников, музыкантов, на произведения которых А. Фадеев ссылается в своих теоретических трудах, — это будет разностороннее хранилище произведений искусства, сокровищница, умещавшаяся в его душе. Не случайно он цитирует письмо А. И. Герцена к сыну: «Чтением человек переживает века, не так, как в науке, где он берет последний очищенный труд, а как попутчик, вместе шагая и сбиваясь с дороги». Нетрудно заметить, что эта мысль Герцена находит окончательное развитие и углубление у В. И. Ленина, когда он в той же речи на съезде комсомола сказал, обращаясь к молодому поколению: «…простое книжное усвоение того, что говорится в книгах о коммунизме, было бы в высшей степени неправильным… Было бы ошибочно думать так, что достаточно усвоить коммунистические лозунги, выводы коммунистической науки, не усвоив себе той суммы знаний, последствием которых является сам коммунизм».

Вот почему так разносторонни и многообразны вкусы А. А. Фадеева. «В поэзии я воспитан на Некрасове. Но если бы я всю жизнь читал только Некрасова, я чувствовал бы, что многие стороны моей души останутся неудовлетворенными». Так пишет он, борясь за многообразие форм внутри социалистического реализма, борясь против тех, кто не понимает, «что социалистический реализм призван не сузить, а расширить возможности выражения себя в поэзии по сравнению со старым реализмом и романтизмом.

Социалистический реализм в поэзии вполне допускает форму «романтическую» и даже «символическую» — лишь бы за этим стояла правда».

Корни подобного рода широкого воззрения на социалистический реализм коренятся не в эклектизме или либерализме, как это некоторым казалось, — они основаны на том, что ленинское определение задач коммунистического строительства глубоко вошло в душу А. А. Фадеева. Владимир Ильич говорил о задачах критической переработки всего, что было накоплено человеческим обществом до коммунизма. Кого бы ни читал А. А. Фадеев, родных ли классиков русской литературы или особенно им ценимых писателей-реалистов французских и английских, говорил ли он о живописи или о музыке — его живой и деятельный творческий ум рассматривал то или иное явление искусства всегда с точки зрения созидательных задач нашей культуры, нашего искусства, в конечном итоге с точки зрения разработки метода социалистического реализма.

Подвергая критике свои еще незрелые и кое в чем неверные взгляды на литературу, взгляды, наиболее полно выразившиеся в статье «Долой Шиллера!», Фадеев совершенно справедливо пишет, что он «раньше всех «догадался», насколько старые обозначения школ и течений не соответствуют их действительному месту (в смысле художественного метода), и понял, что, например, и Свифт и Толстой оба по-своему реалистичны… — я тем самым «догадался» об исключительном разнообразии художественных средств выражения в пределах реализма, а тем более социалистического реализма». То, что было у А. Фадеева только еще догадкой в молодости, то в годы его зрелости превратилось в убеждение, в основу, в методу, причем он здесь, в процитированном выше высказывании, берет вопросы социалистического реализма в их неотрывной связи с вопросом о критическом усвоении литературного наследства.

Мысль о нашей советской литературе не покидает его ни на минуту. Рассматривая взгляды Белинского на творчество Кольцова, он записывает: «Многое сказанное Белинским о Кольцове применимо к нашему Исаковскому, исключительно народному таланту, также все еще недооцененному. Но справедливость требует сказать, что Исаковский и по мысли и по форме выше Кольцова», — говорит Фадеев. Считаю, что подобная высокая оценка творчества Исаковского и справедлива и уместна.

Все, что в «Субъективных заметках» написано А. А. Фадеевым о реализме и романтизме, как при рассмотрении творчества Пушкина, так и при размышлениях о «генеалогии» русской классической литературы, — все это является дальнейшей разработкой юношеских «догадок» Фадеева о несоответствии старых обозначений школ их действительному месту, особенно там, где он пишет, что «образ Татьяны, обобщенный, собранный из этих разрозненных черт в единый идеализированный образ русской девушки и женщины, есть величайшая победа реализма, который без мечты, без должного, то есть без романтики, не есть реализм. Пушкин сам говорит: «А та, с которой образован Татьяны милый идеал…»

Творчество Тургенева вызывает у А. А. Фадеева восторг, и мне хотелось бы обратить здесь внимание не только литераторов, но также и молодежи нашей на следующую его запись: «И я бы сказал, в наше время такой способ изображения юности, женской красоты — это то, чего недостает нашей литературе, которая чрезмерно натуралистична, приземлена. Нашей молодежи нужно такое «идеальное» изображение именно этой стороны жизни, ибо она стремится к ней, — наша молодежь в этом смысле сама будет идеальной еще на глазах нашего поколения, эти черты в ней надо развивать. Нашим учителям в школах надо больше, как можно больше рекомендовать молодым людям читать Тургенева. Пушкин и Тургенев — это родоначальники нашей прозы. Все самое прекрасное, что присуще развитию русской прозы, все это в зачатке есть у Пушкина и Тургенева».

Способность плодотворного критического усвоения классического наследия прошлого особенно сказалась при рассмотрении А. А. Фадеевым творчества Достоевского. Сравнивая «Воскресение» с «Преступлением и наказанием» и отдавая предпочтение Л. Толстому, Александр Александрович совершенно справедливо говорит о «Преступлении и наказании»: «Роман точно вылит, так он строен. При ограниченном числе действующих лиц кажется, что в нем тысячи и тысячи судеб несчастных людей, — весь старый Петербург виден под этим неожиданным ракурсом». И, далее совершенно справедливо отметив наличие у Достоевского необыкновенной «диалектики развития идей», Александр Александрович тут же одной фразой намечает линию критики Достоевского: «нагнетено «ужасов», до неестественности…»

Спустя некоторое время А. Фадеев снова возвращается к оценке Достоевского, совершенно справедливо говоря о стилистическом сродстве его с… Чернышевским, о «разночинской манере» этих двух таких непохожих писателей.

«Достоевский и Чернышевский — это антиподы, возникшие из одного лагеря, но пошедшие противоположными путями», — записывает А. Фадеев, и это утверждение могло бы быть развито в особой работе по истории русской литературы, в которой, добавлю от себя, не обойтись без рассмотрения другого антипода Достоевского — Салтыкова-Щедрина, в творчестве которого близость с Достоевским нашла особенно яркое выражение в «Господах Головлевых».

Мысль о социалистическом реализме не покидает А. А. Фадеева также и при рассмотрении классиков французского реализма, которых он особенно ценил всю свою жизнь. Он записывает:

«Слияние, вернее синтез реализма и романтизма, поднимает реализм на более высокую ступень. Что это значит? Правда жизни, обогащенная мечтой, то есть будущим, в условиях нашей жизни, которая развивается к совершенству, к добру, — это ли не величайшая степень реализма? Вот в чем формула социалистического реализма».

Эти слова приводят нас не только к пониманию взглядов А. Фадеева, но и к правильному взгляду на творчество самого Фадеева, к уяснению основной особенности его реализма, неотъемлемой чертой которого является героичность.

В разбираемых нами «Субъективных заметках» А. Фадеева тенденция эта с особенной силой сказалась при анализе упомянутой выше книги Честертона о Диккенсе. А. Фадеев с глубоким сочувствием цитирует мысль Честертона о том, что «жизнерадостность и оптимизм Диккенса имеет народные корни». «Наши современные романы, — говорит Честертон, — в большинстве случаев изображают людей из интеллигентных слоев общества и рисуют их такими, какими они являются на самом деле, тогда как народное творчество создает образы непомерной величины, описывает героев-полубогов».

Но творчеству самого А. Фадеева была глубоко родственна именно эта героическая тенденция в литературе. Эта тенденция поразила меня еще тогда, когда впервые я прочитал первую, во многом несовершенную повесть А. Фадеева «Разлив»: ведь оба главных характера этой повести — и охотник Неретин и девушка Каня — героичны… Разработкой героического характера в его реалистическом выражении занят А. Фадеев и в «Разгроме» и на протяжении многолетней работы над «Последним из удэге», эта разработка героического характера, наконец, увенчивается блестящим успехом в «Молодой гвардии». И чтобы понять то органическое неприятие Чехова, которое при наличии большого уважения к его таланту было свойственно А. А. Фадееву, необходимо исходить именно из этой героической тенденции творчества Фадеева.

В вопросе об оценке творчества А. Чехова можно было бы поспорить с Александром Александровичем, можно было бы напомнить ему, что вся «Степь» проникнута предчувствием пришествия великанов, можно не согласиться с тем, что доктор Дымов скучен, — мне лично он представляется героической личностью своей эпохи. Тем более можно было бы заметить, что наша социалистическая интеллигенция, растущая из рабочих и крестьян, ни в какой степени не «растет мимо», как выражается А. Фадеев, изображенной Чеховым интеллигенции… Но нам нельзя не считаться с тем, что А. А. Фадеев не случайно назвал свои заметки «субъективными», — в них выразились со всей естественностью и откровенностью индивидуальные особенности роста писателя Фадеева, характерные черты именно его таланта. Есть у А. А. Фадеева суждения, объективная правильность которых несомненна, — взять хотя бы его высказывания по вопросу о противоречии между творчеством некоторых художников и их мировоззрением, которое, с точки зрения А. А. Фадеева, есть противоречие, коренящееся в мировоззрении художника. Положение это, хотя и нуждается в дальнейшем развитии, несомненно правильно и очень плодотворно.

Но рядом с такого рода высказываниями, имеющими общетеоретический характер, автор «Субъективных заметок» то в сдержанном комментарии, то в неожиданно поставленном восклицательном знаке высказывает себя, свою натуру. Так, говоря о трактовке Белинским образа Онегина, Фадеев отмечает, что «заключение Белинского о том, что Татьяна воскресила Онегина «из смертного усыпления для прекрасной жизни, но не для того, чтобы дать ему счастье, а для того, чтобы наказать его за неверие в таинство любви и жизни и в достоинство женщины», раскрывает какую-то трогательно-прекрасную сторону души самого Белинского». Думаем, что эта «трогательно-прекрасная сторона души», столь чуткая и в любви и в дружбе, была свойственна также и самому Александру Александровичу. Мне выпало счастье на себе испытать эту прекрасно-трогательную сторону его души!

«10 апреля 35.

Дорогой Юра! Твое письмо от 1 марта я получил только 26 марта, в день отъезда в Хабаровск на пленум крайкома. Во время пленума трудно было ответить, — хотелось подробно написать обо всем… Правда, между твоим письмом и моим разрыв получится почти в два месяца. Больше всего меня обрадовало все, что ты пишешь о своей работе над пьесой[8].

…Валя как-то писала мне, что хуже всего, если я не работаю над «Удэге», а занимаюсь второстепенными литературными делами, т. е. просто «проживаю», обманывая себя видимостью дела. Тогда уж лучше перейти на партийную (или другую) работу, чтобы или вернуться к литературе с новыми силами, или стать партработником, иначе — неопределенность, прозябание, пустота. Сколько раз я думал об этом и в применении к тебе.

…Я больше всего боялся, что ты не вышел из этого состояния. В таком случае правильнее было бы бросить все, переменить весь строй жизни, среду, — переучиваться наново. Мы еще не так стары, чтобы бояться отдать полтора-два года на переучебу. Но то, что ты пишешь про пьесу, а главное то, как ты над ней работаешь, — целиком меняет дело. Если она даже не выйдет «победительной», то ведь это не страшно (ибо выйдет вторая или третья). Главное же, войти в ту внутреннюю атмосферу творчества, в которой ощущаешь, что отдаешь делу всего себя, органически понимаешь тему и — свободен выражать все, что понимаешь и чувствуешь. Победы и поражения при таком самочувствии — это, так сказать, нормальные победы и поражения, т. е. проистекающие от твоих собственных данных, а не от внешних условий, помех и конъюнктур. Если это у тебя есть, можешь и дальше работать смело и не отчаиваться, даже когда «не выходит», — таких писателей, у которых всегда бы все «выходило», не было и нет. Ты не писал мне о том, какое еще новое «дело» тебе пришивали, но это сопровождает жизнь всех людей. Признаться, меня всегда больше вышибали из колеи те неурядицы и неудачи, которые происходили на личной почве, а не на общественной. Должно быть, потому, что во втором случае есть более точные, твердые и разумные категории борьбы и поведения, а в первом — больше рефлексии, пережитков индивидуализма и собственной глупости. Поэтому, если до сих пор я очень недомогаю тем, что моя так называемая «личная жизнь» поломалась целиком и полностью (поломалась по моей вине), то в наше общественное и писательское (что для меня слитно) будущее я при всех нюансах смотрю смело, готов держаться до конца и чувствую силу.

Я с большим интересом жду переделанных «Комиссаров». Там в самом деле некоторые вопросы революции были поставлены и решены неверно, если глядеть с современной исторической вышки. Но эта неправильность, к счастью, не такого порядка, чтобы требовалась коренная переделка основных образов. Реалистическая здоровая тенденция — я ее очень почувствовал в свое время — пробилась сквозь схему: теперь ты, очевидно, все расставил на свои жизненно-правдивые места.

Я прочел в №№ 10 и 11 «Литерат. критика» введение к эстетике Гегеля и получил истинное наслаждение. Вопросы специфики искусства во времена РАПП пытались разрабатывать только ты да я. Я поразился, как близко к истине мы добирались! И как жалко, что все это было искажено у нас недостатком знаний, догматизмом и групповой борьбой. Благодаря такому искажению, эти работы нельзя даже переиздать, а между тем — это пока единственные попытки применить марксистскую философию к современной практике литературного творчества.

Я уверен, что выход «Эстетики» Гегеля на русском языке даст огромный толчок в этом направлении. К сожалению, сам я уже долго не вернусь к теоретической работе (не в смысле изучения, а в смысле реализации), — все силы отдаю и буду отдавать непосредственной творческой работе. Третья часть «Удэге» подходит к концу, — думаю, понадобится 20—30 дней, чтобы добить ее. Страшно подумать, что это только половина романа. Много новых, современных тем лезет в голову. Некоторую разрядку буду делать через небольшие рассказы, но основные силы отдам роману, — пока не кончу. Я по-прежнему сижу на 19-й (версте. — Ю. Л.), изредка выезжая в город, или в воинскую часть, или (как на этот раз на пленум) на какой-нибудь интересный съезд или собрание. Очень много читаю. Но в смысле всяких житейских радостей жизнь идет довольно однообразно. Очень скрашивает ее то, что живу я «на родине» и, так как все и всех здесь знаю и меня знают, что, даже сидя на даче, я в своей стихии движусь вперед вместе с жизнью. Кроме того, в последнее время я начинаю получать все больше и больше писем из Москвы, порой от людей совершенно неожиданных, и поэтому, хотя и с запозданием, обо всем информирован.

Я желаю тебе большой удачи, милый Юра, и прошу не забывать меня. То, что у нас возникали иногда «принужденности» в отношениях, это, должно быть, верно. Но ведь их не бывает только в жизни идеализированной, а живая жизнь — она такова. Дружба приобретается не милыми словами и теплыми улыбками — хотя они тоже очень вкусны, — а жизненным опытом — и тем она прочнее.

Крепко жму руку тебе и целую.

Александр».

Это письмо дорого мне потому, что все оно проникнуто горячим и деятельным проявлением дружбы. К такой дружбе, по моему убеждению, способны только душевно богатые, истинно человеческие натуры.

Давал ли Александр Александрович советы по моей работе над пьесой, подсказывал ли он то направление, в котором мне следовало вести доработку «Комиссаров», подвергал ли он справедливой критике наши общие ошибки при подготовке творческой платформы РАПП, во всем этом ощущалось деятельное и доброе желание прийти на помощь и прежде всего помочь в самом главном для нас обоих деле — в нашем писательском труде, чтобы этот труд служил осуществлению коммунизма.

И он не случайно закончил это письмо скупыми и сдержанными словами о дружбе, которая «приобретается жизненным опытом». После совместного отказа от налитпостовской круговой поруки наша дружба не ослабела, а укрепилась, в чем я вскоре получил новую возможность убедиться, — я расскажу об этом в конце моего повествования.

Весной 1936 года я приехал в Сухуми, где провел несколько месяцев с Сашей и еще некоторыми своими друзьями.

В Абхазии А. А. Фадеев, верный своему неизменному жизненному правилу, уже установил самые дружеские отношения и с абхазскими писателями и с интеллигенцией, с местными советскими и партийными работниками. Он рассказал мне о выдающемся абхазском поэте и ученом, знатоке истории своего народа Димитрии Иосифовиче Гулиа, познакомил меня с Нестером Лакобой, тогда председателем Совнаркома Абхазской АССР, крупным и интересным человеком.

Я рассказал Саше о своей поездке в Кабарду и в Карачай, о руководителе большевиков Кабарды Бетале Калмыкове, с которым Фадеев был знаком еще по работе на Северном Кавказе, значительном человеке, много сделавшем для того, чтобы помочь своему народу перейти на социалистический путь развития и занять первое место в деле коллективизации сельского хозяйства. При этом, однако, Бетал был властолюбив, деспотичен и заметно чувствителен к лести.

Мы говорили в то время о Несторе Лакобе и Бетале Калмыкове, о недостатках этих крупных людей, не подозревая, что говорим «о культе личности и его проявлениях»…

Я тогда еще работал над той пьесой, о которой упоминает А. А. Фадеев в своих письмах ко мне. Но материал законченной ныне трилогии («Горы и люди», «Зарево» и «Утро Советов») уже начинал группироваться — правда, пока еще только в моем воображении.

Однажды Нестор Лакоба заехал за нами на автомобиле и повез по Абхазии. Мы с Сашей поднялись на какую-то гору, с которой открылся вид на живописную долину с аулом, на узкое, как трещина, ущелье, из которого выбегала река. Я рассказал Саше ту легенду о Баташе, которой и сейчас начинается роман «Горы и люди». Саша знал и любил Северный Кавказ. Я уже писал выше, что он одно время сам собирался писать о Северном Кавказе. Тема интернационального единства и дружбы народов в значительной мере определила замысел «Последнего из удэге», и разве не было бы по-человечески понятно, если бы Саша испытал ревность или досаду оттого, что наши замыслы, хотя и очень разные, невольно соприкасались какими-то сторонами? Но он с живым интересом слушал меня, он радовался, радовался за меня и за то, что я при всех тех трудностях, которые именно в это время громоздились на моем пути, продолжал настойчиво и упорно работать.

После Сухуми мы с А. А. Фадеевым побывали в Сочи, где посетили Николая Островского, — об этом я написал в очерке-портрете, посвященном этому замечательному, на века юному коммунисту-писателю[9].


Летом 1937 года, в день едва ли не самый тяжелый за всю мою жизнь, Саша пришел ко мне. Я сидел за письменным столом и работал. Наверное потому, что ему не хотелось обнаруживать те чувства, которые волновали его, Саша был внешне сдержан. Только вчера, на заседании парткома, он безоговорочно защищал меня, а сейчас, наедине, было похоже, что он сух со мной. Человек, не знавший его, подумал бы, что он со мной официален.

— Что ты думаешь дальше делать, Юра? — спросил он.

Видно было, что он все заранее обдумал и решил именно с этого вопроса начать наш разговор, для которого пришел ко мне. Я ответил, что намерен до последнего бороться за то, что было душой моей, — за свою партийность. Сомневался ли он в этом моем намерении? Вряд ли. Но он не считал возможным начать этот разговор, не задав мне предварительно этого вопроса. И только получив от меня решительный и исчерпывающий ответ, он подробно рассказал, как мне, по его мнению, следует держаться и поступать.

— Над чем ты работаешь? — спросил он меня.

— Пишу о Кавказе. Помнишь, когда мы забрались на гору в Абхазии, я рассказывал тебе легенду о Баташе? Сейчас писать об этом как-то особенно приятно, отвлекает…

— Прочти…

— Но ведь это черновик.

— Все равно, читай!

Мне стали навеки дороги те слова ободрения, которые он тогда сказал! Они были для меня поддержкой не только в тот тяжелый миг, они с тех пор навсегда запомнились мне как благородное проявление дружбы, лучшего, на что способны люди в отношении друг друга.

Понятно, у меня в то время были материальные трудности. Казалось бы, популярность моих книг — «Недели» и «Комиссаров», — которые каждый год выходили массовыми тиражами, давала мне возможность отложить, как говорится, «про черный день» хотя бы малую толику. Но это было не в нравах нашего поколения. Да и Саша жил так же, он отдал бы мне все свои деньги, но, на беду, он и сам в то время жил трудно.

— Знаешь что, Юра, — сказал он. — Ты ведь продаешь свои книги, так продай и мои! У меня скопился целый книжный склад авторских экземпляров, да и библиотеку давно уже пора почистить…

Именно в это трудное время у нас возобновились прогулки по Москве. Саша жил тогда где-то за Новослободской, на самой окраине города. Я приехал к нему туда посоветоваться, и обратно мы пошли пешком.

— Я тебя проведу совсем новым маршрутом, — говорил он. — Это очень интересно.

Мы проходили через огороды и сады, через церковные дворы, попадали на строительные площадки, где воздвигались новые дома и где на нас смотрели с некоторой подозрительностью. Но Саша вел меня все дальше, и когда мимо строящегося тогда театра Красной Армии мы вышли на Самотеку, Саша с гордостью сказал:

— Видишь, какой интересный маршрут!

Незадолго до всех этих событий у меня состоялся разговор с одним в то время обоим нам близким человеком, и он сказал:

«В настоящее время дружба является вреднейшим пережитком прошлого. Те чувства, которые должно отдавать только партии, мы отдаем личности».

Надо ли доказывать, что настоящая дружба — я имею в виду, конечно, не кумовство, а подлинную дружбу, дружбу, основанную на общности идейных взглядов и душевном сродстве, — что такая дружба цементирует партию и наш советский строй!

Именно таких взглядов на дружбу придерживался Александр Фадеев. Эти взгляды в нем выковала гражданская война, их воспел он в «Молодой гвардии».


Нетрудно заметить, что, рисуя перед читателем портрет моего друга, я основываюсь по преимуществу на живых своих впечатлениях и воспоминаниях и на его письмах ко мне.

Начиная с 1938 года мне это делать было бы все труднее. Мы стали встречаться все реже, хотя вначале оба даже не замечали этого. Ведь бывало и раньше, что мы не встречались по нескольку месяцев.

Без всякой ревности, так как ревность в дружбе — это ребячество и глупость, я видел, что круг Сашиных друзей делается все шире. Он всю жизнь отличался редкой незлобивостью, и, заметив, что кто-либо из писателей к нему относится плохо и высказывает по его адресу отрицательные суждения, он никогда не озлоблялся и если действительно ценил этого писателя, то сам шел к нему с дружбой.

Были и другие причины, обусловившие то, что мы стали встречаться гораздо реже. Я мог бы разобрать, какие обстоятельства обусловили это внешнее изменение характера нашей дружбы, — так же нетрудно было бы доказать мне, что дружба наша, несмотря на это все, сохранялась вплоть до последней нашей встречи накануне его трагической гибели… Но если бы я стал продолжать свой рассказ об А. Фадееве, мне пришлось бы от личных воспоминаний перейти к использованию материалов, не имеющих характера личных воспоминаний.

А к такой работе я еще не готов…


Август 1956 — февраль 1958 года

Загрузка...