Меня познакомили с Маяковским в начале 1923 года, в редакции журнала «Молодая гвардия», и он отнесся ко мне, автору недавно опубликованной, сильно нашумевшей повести «Неделя», хотя и вполне доброжелательно, но довольно безразлично, то есть именно так, как я, автор первой и пока единственной повести, вероятно, и заслуживал. Впрочем, о самой повести отозвался он одобрительно, назвав «Неделю» художественным протоколом революционных событий, что для него означало оценку положительную. Но, в отличие от других моих новых знакомцев по литературе, он не считал нужным проявлять по отношению ко мне ни любопытства, ни снисходительности, ни тем более видимости дружеских чувств.
Одет был Маяковский как-то по другому, чем мы все, еще не сбросившие одеяний военного коммунизма и гражданской войны — военных гимнастерок, сапог… Но при этом Маяковский ничем не походил также на женственных юношей, входивших в тогдашний «Союз поэтов», отпускавших длинные волосы, носивших какие-то дамские кофты и декламировавших свои стихи нараспев, кастратски тонкими голосами.
Маяковский, при всей скромности своего костюма, один из нас всех одет был по-европейски. Он носил огромные туфли какого-то иностранного, хотя и лишенного броского франтовства, фасона, его простая, с отложным воротничком рубашка была для того времени на редкость тщательно отглажена. Мы были лохматые — он чисто выбритый.
В очерке «Парижские провинции» Маяковский писал:
«Мы даже не заметили, как наши провинциальные города стали столицами республик, федераций, как городки стали центрами огромной революционной культуры и как Москва из второсортных городов Европы стала центром мира. Только в поездке по Европе, в сравнении, видишь гулливеровские шаги. Сейчас Париж для приехавшего русского выглядит каким-то мировым захолустьем. Все черты бывшей нашей провинции налицо… Конечно, все сказанное мною относится главным образом к душевной опустошенности, к остановке роста…»
Это было примерно то, что мы от него слышали, когда с жадностью ловили каждое его слово.
Однако не для такого рода бесед, приходил тогда Маяковский в редакцию «Молодой гвардии» — он вел переговоры принципиального характера. О чем шли переговоры, мне, в литературных делах тогда еще мало искушенному, было не очень понятно. Впрочем, я сам ушел из «Красной нови», от Воронского, повинуясь смутному побуждению, что мне нужно найти такое место, где собираются коммунистические силы в литературе, и в этом отношении «Молодая гвардия» меня устраивала. По этой же причине Маяковский решил связаться с журналом, являвшимся органом ЦК партии и ЦК комсомола, — я это в скором времени понял. Нетрудно было также уяснить, что Маяковский хлопотал не лично о себе, — хотя стихи его и появлялись на страницах «Молодой гвардии», но гораздо чаще печатались они то в «Красной нови», то в «Известиях». Нет, переговоры шли об идейном и художественном контакте с журналом «Молодая гвардия». Речь шла не о личном сотрудничестве Маяковского, а об участии в журнале того направления литературы, которое возглавлялось Маяковским, — насколько я помню, в результате переговоров заведование стихотворным отделом «Молодой гвардии» взял на себя Николай Николаевич Асеев. Вскоре он стал непререкаемым авторитетом в вопросах поэзии — даже для самых задиристых из молодых пролетарских поэтов.
Мне с Асеевым всегда было легко и просто, даже тогда, когда мы спорили, а споры, порою очень горячие, были основной особенностью тогдашней литературной жизни. Не так было у меня с Маяковским. Могу сказать со всей откровенностью — он всегда внушал мне робость, и если я отваживался рассматривать его, то украдкой. А почему? Хотя в редакцию «Молодой гвардии» он приходил дружелюбным и даже приветливым, я не мог забыть его таким, каким видел на диспутах, когда он выходил на трибуну словно со стиснутыми кулаками, готовый к отчаянной драке, и где он, словно мифологический титан, своим единственным, неповторимым голосом обрушивал слова-скалы на своих противников. Он внушал восхищение, преклонение.
Об источниках этих чувств к Маяковскому стоит рассказать подробнее, а для этого мне нужно вернуться к своим отроческим годам.
Можно ли любить поэзию в одиночку?! Мне всегда хочется понравившиеся стихи прочесть вслух кому-нибудь, чтобы вместе полюбоваться ими. Конечно, прочтение романа или повести тоже вызывает желание поделиться своими мыслями, но понравившиеся стихи всегда хочется произнести вслух.
С детских лет я любил стихи маньякально. Заучивать их наизусть, читать вслух по многу раз то одному, то другому было для меня наслаждением, И то, что я испытывал при этом, было похоже на опьянение. Конечно, я и сам пытался писать стихи, но никогда в них не обманывался — они казались мне неуклюжими. И вот еще в отрочества, обнаружив, что в нашей семье, среди домашних моих, нет, подобно мне, любителей поэзии, я, естественно, начал искать их среди школьных товарищей. И вскоре я нашел таких же поэтических маньяков, каким был сам. Они слушали, как я читаю стихи, и в свою очередь читали вслух не только чужие, но и свои сочинения, вроде таких:
На заросшем пруду вековом,
Под развесистым дубом старинным,
Распускаются белые лилии
Со стеблями причудливо длинными.
Среди зауральских хвойных и березовых лесов я что-то не припомню старинных дубов и заросших прудов — эти явные аксессуары усадебной жизни, конечно, перекочевали в стихи моего приятеля из книг. Сам он вырос в бедной и многодетной семье, еще в отрочестве приходилось ему перебиваться, давая уроки, и помогать своим младшим братьям и сестрам, которые, кстати сказать, очень любили его. Но реальная повседневная жизнь не находила никакого отражения в его поэзии. Да и зачем тащить в поэзию всю эту уездную повседневщину, назойливую скуку, от которой хочется избавиться, забыть ее! Так возникла тяга к Бальмонту, к раннему Блоку, ко всей изысканной, дурманной поэзии модернизма и декаданса.
Все то, о чем я пишу, происходило со мной, когда мне и моим сверстникам было четырнадцать — пятнадцать лет. Мы следили тогда за каждым новым стихотворением, за каждым новым сборником, за каждым новым литературным именем и с высокомерным презрением третировали своих же сверстников, увлекавшихся футболом. «У них головы созданы, чтобы отбивать мячи», — говорили мы высокомерно.
И, конечно, мы, подростки, впервые в нашем городе, стали сторонниками футуризма, едва это слово донеслось до нас из столицы.
О, рассмейтесь, смехачи,
О, засмейтесь, смехачи!
О, рассмейся надсмеяльным
Смехом смейных смехачей!
Только сейчас, сверяя цитату, я обнаружил, что в стихотворении Хлебникова «Заклятие смехом» третья и четвертая строки отсутствуют. Наверное, прочитав эти стихи несколько раз еще в отрочестве и тут же их запомнив, я невольно присочинил этот призыв присоединиться к «смейным смехачам» и тоже в свою очередь рассмеяться их «надсмеяльным смехом».
С каким упоением вслух и по многу раз прочитывал я перед изумленными и даже ошарашенными домашними своими эти хохочущие строчки, содержавшие, как я тогда полагал, дерзкое нежелание жить по-уездному скучно, призыв посмеяться над тем, что достойно осмеяния! Ведь вокруг меня, да и вообще в российской жизни того времени, было более чем достаточно вещей и явлений, которые вызывали подобного рода «надсмеяльный смех»!
Мы знали имена всех футуристов и среди них, конечно, имя Маяковского. Да простят мне те из наших литературоведов, которые с казуистическим изяществом изощряются в доказательствах того, что Маяковский или никогда футуристом не был, или был лишь в ранней молодости «связан» с футуристами. Мы в то время были уверены, что Маяковский — это один из футуристов и едва ли не их предводитель.
Но вот наступил момент, после которого я стал отделять Маяковского от прочих футуристов.
Перелистывая очередной номер журнала «Новый сатирикон», я натолкнулся на стихотворение, которое было дано в качестве подписи под забавной карикатурой Радакова, изображавшей оторвавшегося от жизни ученого в своем запаутиненном кабинете:
Народонаселение всей империи —
люди, птицы, сороконожки,
ощетинив щетину, выперев перья,
с отчаянным любопытством висят на окошке.
И солнце интересуется, и апрель еще,
даже заинтересовало трубочиста черного
удивительное, необыкновенное зрелище —
фигура знаменитого ученого.
Невозможно было сразу же не запомнить наизусть это стихотворение. В нем совершенно отсутствовало беспредметное смехачество Хлебникова — оно содержало целеустремленное и остроумнейшее издевательство над схоластической скукой, от которой мы немало в то время страдали в старой школе. И, как всегда бывает со стихотворением, которое очень понравилось, я, запоминая, невольно переиначил его. О «приготовишках» в тексте было сказано:
Проходят красноухие, а ему не нудно,
что растет человек глуп и покорен…
А мне почему-то на всю жизнь запомнилось «лопоухие» и не «глуп и покорен», а «дик и покорен». Впрочем, последнее переиначение произошло, конечно, не случайно. Тот, кто покорен, кто, по словам Ленина (см. его статью «На смерть графа Гейдена»), целует оковы цепей, которыми он скован, — холуй, хам, — в глубине души своей всегда дик. Об этом твердили и Глеб Успенский, и Чехов, и Горький.
Со времени прочтения этого стихотворения я стал выискивать стихи Маяковского. Такие метафоры, как начало «Облака в штанах»:
Вашу мысль,
мечтающую на размягченном мозгу,
как выжиревший лакей на засаленной кушетке, —
сразу запоминались и вытверживались, ими можно было обороняться против той обволакивающей душу застойной тины, которую поклонники всякого рода «заросших прудов» старой жизни культивировали в литературе.
К восприятию Маяковского, несомненно, подготовили меня также стихи Саши Черного, поэта едва ли не самого популярного среди прогрессивной молодежи того времени. Я не случайно подчеркнул именно ту социальную прослойку, которая ценила и любила, пожалуй даже породила, поэзию Саши Черного. Его герои — это студенты, курсистки, журналистская и художественная богема. Его тематика — это до гротеска беспощадное осмеяние обывателя, мещанина, чиновника, прежде всего как главного носителя скуки дореволюционной жизни. Поэтическое самочувствие Саши Черного — одиночество, высокомерная хандра…
Этот поэт был тогда где-то рядом с революцией, он, пожалуй, даже сочувствовал народу, но по сути своей революционером не являлся, и до народа и до революции ему дела не было.
По авторитетному свидетельству Л. Ю. Брик, Маяковский читал и любил Сашу Черного. Да и сейчас, перечитывая Сашу Черного, мне иногда слышится как бы предчувствие Маяковского.
Хочется словами
Свирепо-солдатскими
Долго и грубо ругаться…
…А вместо этого лирически-штатскими
Звуками
Нужно слагать поздравленья,
Ломая ноги каждой строке
В волнении…
Вот это «ломая ноги каждой строке», конечно, и дает ключ к самочувствию нарождавшейся в то время новой поэзии, угловатое содержание которой не укладывалось в гладенькие ритмочки вырождающегося эпигонского стихотворства. Ведь даже у Блока в «Двенадцати» новое, громовое содержание революционной эпохи потребовало новых стихотворных форм!
И разве забудешь тот момент, когда среди удушливого смрада первой мировой войны вдруг громовым диссонансом прозвучал звонкий, то переходящий в рычание, то возносящийся до самых высоких нот голос Маяковского, обличающий войну и ее заправил, призывающий к человечности.
В терновом венце революций
Грядет который-то год! —
прочел я в шестнадцатом году в поэме «Облако в штанах».
Это первое легальное издание поэмы привез один студент из Петрограда, и там поверх цензурных точек проставлено было это предсказание прихода новой, неслыханно тревожной и радостной эпохи.
И меня не удивило, конечно, что Маяковский с самого начала революции пошел с большевиками. Направленное против кадетов, язвительное стихотворение о том, как ветром «шляпчонку сдуло с кадета», сразу, как только я прочел его, вошло в мой политический арсенал, я не раз приводил его в политической полемике.
Но, со вниманием и интересом относясь к каждой строчке Маяковского, будучи его постоянным читателем и зная все, что им напечатано, я даже тогда, когда его стихотворения и отдельные образы приводили меня в восхищение, не относился к нему как к своему любимому поэту, каким для меня всю жизнь был Александр Блок.
Чтобы точнее выразить свое ощущение, я должен прибегнуть к сравнению. Стихи Блока словно растворялись в душе моей, — нет, не только в душе, они словно проникали в самую кровь, в дыхание. Точнее выразиться я не могу, именно так: они растворялись в душе и проникали в кровь. Маяковский был нерастворим. Его отдельные строфы, его гигантские образы целиком и сразу укладывались в памяти, и после моего вступления в партию часто бывало, что они являлись наилучшим выражением коммунистического отношения к тому или иному явлению. Я знал, что сам я никогда не смогу выразить это коммунистическое отношение так ярко, как выразил его Маяковский, но я всегда точно знал, что это не мое личное выражение, а присвоенное у Маяковского.
После знакомства с Маяковским уважение к нему при одновременном ощущении своего отличия от него, несовпадения с ним еще больше усилилось. Если бы я не писал воспоминаний личного характера, я мог бы об этом ощущении умолчать, тем более что как раз этот период характеризуется все большим сближением моим не только с Маяковским, но и с его друзьями и единомышленниками по группе ЛЕФ.
К тому времени, о котором я пишу, уже сложилась группа ЛЕФ и вышли первые номера этого журнала. При всей своей спорности они были интересны всякому, для кого литература и искусство были делом жизни. Журнал прямо и откровенно каждой строчкой своей говорил о стремлении служить пролетарской революции и советской власти, на нем лежала печать могучей личности Маяковского. В этот период, вследствие постоянного общения с Маяковским, Асеевым, Бриком, Третьяковым, мне стала ясна та роль, которую Маяковский сыграл для всего этого литературного направления.
Придя к футуристам, очевидно, в силу своего творческого сродства с ними, Маяковский в дни Великого Октября и особенно в послеоктябрьскую эпоху представлял среди футуристов ведущее коммунистическое начало. При некоторых уродствах, являющихся пережитками декадентского и формалистического прошлого футуристов, и сам Маяковский и друзья его, как могли, старались деятельно служить пером и кистью революции. Можно назвать хотя бы «Ночь перед Советами» Хлебникова.
Но при этом лефы и Маяковский, признанный их вожак, не в состоянии были полностью порвать с декадентским крылом футуризма, с беспредметниками, ничевоками, со всевозможными разновидностями формализма. И когда в 1923 году ход литературной дискуссии все сильнее сближал нас, молодых писателей, провозгласивших себя пролетарскими, с Маяковским и его друзьями, нам постепенно стала ясна неизбежность и необходимость нашего союза с лефовцами. Одним из условий этого союза с нашей стороны был разрыв лефовцев с декадентским крылом футуризма. То, что нас сближало, было много сильнее того, что нас разъединяло.
Журнал «На посту», так же как и «ЛЕФ», подчеркивал задачу служения художественным словом делу коммунистического воспитания. И мы и лефы вне этого пути не признавали возможности развития и роста советской литературы.
Нас сближало с лефами то, что мы вместе критиковали Воронского, который поддерживал иногда произведения, являвшиеся кривым зеркалом революции. Нас сближала с лефами критика не только затхлой, эпигонской декадентщины, но также и поэтов тогдашней «Кузницы», в творчестве которых мотивы планетарно-космические соединялись порою с упадочничеством.
Одна из встреч с лефами, возможно решающая для нашего сближения, произошла на квартире у Осипа Максимовича Брика, в Водопьяном переулке.
С любопытством и волнением шел я на эту встречу с «футуристами». Я ждал, что самая обстановка квартиры будет необычайна, и от души был поражен тем, что сначала не увидел там ничего футуристического, — обыкновенная вешалка в передней, небогато обставленная столовая, в которой был накрыт чай, и Лиля Юрьевна за столом, приветливо скромная, одетая как-то незаметно, но со вкусом, — опять-таки ничего футуристического! Если и было в ней что-то необыкновенное, так это глаза, карие, яркие, исполненные умного и живого выражения.
И Маяковский, который в этой небольшой комнате казался несоразмерно велик, вел себя совсем не по-«футуристски», как он держал себя на диспутах или в редакции; я отметил, что он с поклоном принял от Лили Юрьевны стакан чая, — сделал это так, как полагалось делать в «приличном обществе».
Впрочем, освоившись, я обнаружил в комнате также и некоторые признаки футуризма. Подсев к столу и подняв голову, я увидел абажур, и сердце мое дрогнуло: «Футуризм!» Абажур был склеен, если не ошибаюсь, из белой вощеной бумаги и представлял собой соединение нескольких, кажется трех, геометрических фигур, таких, какие мы изучали в реальном училище на уроках стереометрии и кристаллографии, — куб, призма, октаэдр.
За столом сидел также Алексей Елисеевич Крученых. Тут я впервые познакомился с автором «дыр-бул-щира», и он, по первому взгляду, тоже показался мне совсем не «футуристическим» со своим моложаво-приглядистым, очень русским лицом, в какой-то провинциальной, чуть ли не с украинской вышивкой, косоворотке. Но когда я вслушался в то, что он говорит, я был вполне удовлетворен: это уже был настоящий футуризм, вполне под стать кубическому абажуру, — педантическое рассмотрение гласных звуков и разделение их на «чистые» и «нечистые».
Впрочем, эти экскурсы, видно, были внове только мне. Маяковский молча отхлебывал чай, Лиля Юрьевна, к которой, похоже, обращался Крученых, отвечала ему вежливой улыбкой, но тоже молчала, — на нее можно было глядеть без конца.
С. А. Родов, пришедший вместе со мной, сразу же прошел в соседнюю комнату, оттуда слышен был его и О. М. Брика громкий разговор. Товарищ, которого мы поджидали, уже пришел, — кто это был, я сейчас не помню, — и мы перебрались в соседнюю комнату. А. Е. Крученых за нами не последовал. В соседней комнате находился кабинет, стен не было видно из-за множества книг, расставленных на полках. Книги навалены были на столе, на стульях и креслах. Я с почтением вспомнил тогда, что О. М. Брик был одним из деятельных членов ОПОЯЗа — общества изучения поэтического языка, основанного в Петрограде и близкого к ЛЕФу. О деятельности этого общества я имел тогда представление самое смутное, но относился с уважением к этому собранию ученых мужей.
По прошествии около сорока лет трудно вспомнить, о чем шла речь именно на этой встрече, тем более что таких встреч было несколько. Но на всех этих встречах доминирующую роль играл Маяковский. Его мягкость и — даже странно сказать — некоторую робость словно рукой снимало, едва он оказывался в кабинете. Голос его рокотал так же, как если бы он был в Политехническом музее, где я еще до знакомства несколько раз видел его с галерки, или в редакции «Молодой гвардии». Он делал два шага и с одного конца комнаты переносился на другой. Порою говорил Брик, в высказываниях его проявлялся свойственный ему логически цепкий, склонный к уточнениям ум. Сказав несколько фраз, он неизменно поворачивался к Маяковскому, отыскивал его своими живыми, блестящими глазами, и Маяковский кивком подтверждал сказанное. Маяковский говорил примерно следующее:
— Вам грозит опасность подпасть под влияние эпигонства литературного, и мы хотим вам помочь. Вы говорите, что мы попутчики по отношению к вам. Все это глупости! Мы вас рассматриваем как наиболее коммунистическую силу литературы и хотим помочь вам оформиться в художественном отношении. Пролетарская литература должна быть не только в идейном отношении коммунистической, но мы должны быть новаторами и в отношении формы.
Конечно, взгляды Маяковского на «формальное» новаторство были во многом для нас неприемлемы. Но при заключении союза мы пришли к соглашению ставить в основу наше политическое единство, продолжая спорить по вопросам специфики искусства.
Семен Абрамович Родов, наш тогдашний лидер, требовал, чтобы ЛЕФ отказался от сотрудничества с Пастернаком и Шкловским. Стихи Пастернака я уже читал и, должен признаться, не понимал их. О Шкловском же я не имел никакого представления, но охотно доверял своему старшему товарищу и единомышленнику, который пугал нас Шкловским, точно букой.
Голос Маяковского, отстаивавшего своих товарищей, заполнил всю комнату, — казалось, что в ней стекла дребезжали, отвечая его раскатам. Он называл своих друзей по именам. О Шкловском он сказал: «Я сам не согласен со многим, что говорит Виктор. Но даже его спорные утверждения способствуют развитию литературы…»
Посещение квартиры на Водопьяном для меня, тогда еще неискушенного в вопросах литературы, явилось чем-то вроде перелистывания интересного литературного справочника.
Бывая на Водопьяном, я заставал там Н. Н. Асеева, Третьякова, Незнамова, а также Г. О. Винокура, и эта встреча особенно запомнилась мне, потому что я уже знал и высоко ценил работу Г. О. Винокура «О языке Ленина», опубликованную в журнале «ЛЕФ».
Так был заключен этот союз, — общую декларацию подписали со стороны ЛЕФа Брик и Маяковский, со стороны МАПП — Родов и я.
Союз этот вовсе не имел только декларативного характера — Брик и Шкловский стали вести семинары по прозе в группе «Молодая гвардия». Маяковский во время своих многочисленных поездок по России неукоснительно связывался с местными организациями пролетарских писателей, — о помощи, оказанной им молодым поэтам и об их дружеских с ним отношениях написано достаточно много.
Иногда Владимир Владимирович заходил на Покровку, 3, в общежитие молодых писателей. Там получил комнату секретарь редакции журнала «ЛЕФ» Незнамов. Маяковский заходил к нему по делам редакции.
Незнамов жил в странной комнате, где окна всегда были завешены и всегда горел электрический свет. У Петра Васильевича были воспаленные веки, а ресницы почти отсутствовали; глаза его всегда сохраняли веселое и независимое выражение. Скромный, вежливо-ласковый, он был старше нас всех, живших в общежитии, и, как говорили молодые поэты, «понимал стихи». Он носил какой-то кургузый пиджачок и, делая покупки, выбегал иногда на улицу, накинув пиджак прямо на нижнюю рубашку. Быстротой и юркостью движений, самой формой своей головы, на которой редкие волосы были всегда приглажены, а также выражением глаз, всегда любопытствующих, он походил на ящерицу.
При Маяковском он запомнился мне, как деталь при памятнике, и я не мог вообразить, в какие грозные дни нам еще предстоит встретиться.
Со времени заключения союза между ЛЕФом и МАПП Маяковский стал посещать наши конференции и совещания.
Этой понятно. Актив МАПП состоял из членов наших литературных кружков. Среди них было много молодых рабочих, политически передовых, сознательных и очень восприимчивых к поэзии. То же следует сказать и о пленумах РАПП, на которые писатели-рапповцы съезжались со всей России.
Тогда верхнюю одежду на вешалку не сдавали, и мне запомнился Маяковский в пальто, с папиросой в углу рта, — он стоит в дверях зала, выражение лица непроницаемо-серьезное. Иногда он садится неподалеку от дверей, чтобы легче было уйти.
Маяковский часто выступал перед нашей аудиторией. В полном собрании сочинений напечатаны некоторые — далеко не все — его выступления, и мне нет нужды их здесь пересказывать. Он до хрипоты, до бешенства спорил с конструктивистами, с которыми МАПП несколько позже также заключила союз. Он подвергал критике своего друга Мейерхольда, дав замечательный анализ двух сторон — революционной и реакционной — в развитии этого большого деятеля советского театра. Маяковский постоянно критиковал нас, но всегда изнутри пролетарской литературы. Он говорил нашим поэтам: «Тянетесь в хвосте! Повторяете «Кузницу»!»
Оглядываясь сейчас в прошлое, я должен сказать, что Маяковский старался установить возможно более тесные, дружеские отношения с журналом «На литературном посту». Он негодовал, когда там печатались, с его точки зрения, неправильные статьи, приходил в редакцию, стучал палкой и произносил громовые слова.
Бывало, что он приходил в редакцию «На литературном посту» или «Октября» и прочитывал свое последнее стихотворение. Но не только свое, — он прочел нам одно из стихотворений Михаила Светлова. И всегда очень серьезно выслушивал то, что мы говорили.
Да и в редакции «На литературном посту», вопреки тому, что позднее говорилось и писалось, к нему относились дружески.
Вот в насквозь прокуренной и потому кажущейся особенно наэлектризованной атмосфере редакции рождается очередная тема будущей карикатуры Кукрыниксов.
Архангельский, постоянный сотрудник редакции, поэт-сатирик и знаменитый пародист, не поднимая глаз, бормочет своими тонко вырисованными, иронического склада губами последнее стихотворение поэта из группы «Перевал»:
Хорошо это счастье… поплакать
Над могилкою русской души…
Архангельский тут же забавно и не совсем прилично переиначивает эту строфу, вызывая взрыв хохота и одобрения: очередная тема карикатуры Кукрыниксов найдена! Сам Архангельский не смеется, он даже глаз не поднимает, но смех присутствует в самом складе его выразительного «арлекинского» лица.
Но вот в комнату вошел Маяковский, и Архангельский сразу вскакивает навстречу любимому поэту. Неприветливое, с болезненно серой кожей, лицо Архангельского вдруг словно освещается его необыкновенной синевы глазами, восторженными, восхищенными.
Они мне такими и запомнились. Это было в конце двадцатых годов, я приехал из Ленинграда и шел в редакцию «На литературном посту». Они встретились мне в воротах. Маяковский казался особенно массивным. Он ступал так крепко, что казалось, оставлял следы своей огромной ступни на булыжниках, которыми тогда был вымощен въезд во двор Дома Герцена. Архангельский шел рядом, заглядывая ему в лицо и самозабвенно улыбаясь. В этом преклонении отсутствовало всякое подобострастие, в нем выражалось лишь прекрасное и чистое восхищение. Он что-то рассказывал, верно забавное, и Маяковский усмехался, слушая его.
До переезда в Ленинград я состоял в руководстве МАПП, был членом бюро, которое отвечало за всю работу нашей организации. Когда Маяковский возвращался после своих поездок по Советскому Союзу, он всегда привозил интересные материалы о том, что делается на местах. Эти материалы он приносил в МАПП или в редакцию «На литературном посту».
Я очень хорошо помню, как он рассказывал о Ростове и тут же давал характеристику Бусыгину, Кану, Серебрянскому — писателям-рапповцам, которые работали в Ростове. И часто он говорил: «Ведь у нас с вами союз…» — как бы поясняя этим, почему по приезде в Ростов он считал нужным встречаться с нашими товарищами, критиковать их стихи, оказывать непосредственную помощь в творчестве.
Союз с нами был для него важнейшим и принципиальным делом, он выражал основное направление его развития.
Случалось, что в ресторане Дома Герцена он подойдет к столику, пошутит мягко, ласково, потом вдруг, словно вспомнив, разгневанно скажет о какой-нибудь статье из «На литературном посту», с его точки зрения неправильной, даст хлесткую характеристику ее автору — и вдруг тут же, опять круто, перейдет к мягкости, к приветливому, товарищескому тону. Впрочем, этот товарищеский тон имел много оттенков.
Как-то раз я прошел позади Маяковского в то время, когда он, играя на биллиарде, только нацелился кием на шар. Он оглянулся и сказал сердито:
— Слушайте, Либединский, что вы тут мешаетесь? Здесь не литература!
С биллиардом у меня связано и другое забавное воспоминание о Маяковском. Это было в Ленинграде. Я сидел с Фадеевым в ресторане Европейской гостиницы. Вдруг из биллиардной вышел до крайности возмущенный режиссер Барнет, а за ним ухмыляющийся Маяковский. Барнет, обращаясь чуть ли не ко всем, кто находился в ресторане, возмущенно сказал:
— Товарищи, да что же это такое?!
Маяковский в это время, посмеиваясь, сел за столик. Потом подошел Барнет, — я с ним даже знаком не был, но он обратился к Фадееву и ко мне:
— Мы уговорились с Маяковским: кто проиграет, тот будет лазить под биллиард. Я лазил несколько раз, а когда Маяковский проиграл, он говорит вдруг: «А вот я не полезу!»
— Вольно вам было лазить! — посмеиваясь, ответил Маяковский.
Весь тот вечер просидел он с нами.
Вступление Маяковского в МАПП было, конечно, вызвано не столько добродетелями МАПП, сколько направлением развития самого Маяковского. Мне нет необходимости напоминать здесь о громадном и всегда благотворном влиянии, которое творчество Маяковского и его опыт оказали на развитие советской поэзии. Об этом в советской литературной науке сказано достаточно.
Но, вспоминая о своих отношениях с Маяковским, которые не носили отпечатка личной близости, а имели скорее характер общественный, я вспоминаю наши споры по вопросу о путях развития советской художественной прозы, — о взглядах ЛЕФа на этот вопрос обычно умалчивается. А между тем мне именно об этом хотелось бы напомнить.
Я не исследователь литературы и не берусь систематически излагать и подвергать критике всю систему взглядов ЛЕФа и «Нового ЛЕФа» на задачи советской художественной прозы, коснусь лишь того конфликта РАПП и ЛЕФа, который мне не случайно запомнился, — этот конфликт освещает позиции обеих наших групп. Речь пойдет об оценке «Разгрома» Фадеева.
Читатели нового поколения, которые изучали «Разгром» еще на школьной скамье, с недоумением спросят: какие могли быть споры по вопросу о «Разгроме»? Однако было время, когда «Разгром» вызывал споры. Вскоре после выхода романа в журнале «Новый ЛЕФ» появилась статья О. М. Брика, которая называлась «Разгром Фадеева». Слово «Разгром» было напечатано без кавычек, чтобы подчеркнуть начисто отрицательную в отношении этого романа позицию автора статьи. Статья была уничтожающей не только по отношению к «Разгрому» — в ней отрицалось все тогда еще только складывающееся направление литературы, к которому «Разгром» принадлежал.
«Новый ЛЕФ» высказывался в этой статье и в некоторых других статьях против литературного вымысла, против соединения в художественном образе литературного героя многих черт, принадлежащих в жизни различным людям, различным явлениям. Речь шла не только об изображении человека, но также и любого общественного явления — в данном случае партизанского отряда. Нет нужды выдумывать отряд, надо изображать то, что дает сама действительность, — примерно так говорилось тогда на страницах «Нового ЛЕФа».
«Чапаев» объявлялся с этих позиций произведением, стоящим на правильном пути, «Разгром» скидывался со счетов. Все это было выражено прямо и резко, не менее прямыми и резкими были возражения против этой статьи на страницах подавляющего большинства органов советской печати. Высказывания «Нового ЛЕФа» по этому вопросу обедняли и сужали возможности художественного обобщения и типизации в советской литературе и сводили ее задачи к пресловутой фактографии. Но, оглядываясь в прошлое, я вижу, что при всей неправильности лефовских взглядов по этому вопросу этот спор не имел таких глубоких политических корней, как разногласия с некоторыми троцкиствующими литераторами, как наши тогдашние разногласия с представителями новобуржуазной литературы или кулацкой поэзии. Уже одно то, что в споре с нами лефовцы «Разгрому» противопоставляли «Чапаева», свидетельствовало, что это был спор внутри советской литературы.
С 1925 года, примерно с появления фадеевского «Разгрома» и до прихода Маяковского в РАПП, Маяковский, с одной стороны, и мы, рапповцы, с другой, были заняты развитием и разработкой творческих тенденций, которые казались нам противоположными. Мы не понимали друг друга. Маяковский, трибуной которого стала «Комсомольская правда», совершенно не понимал нашего интереса к реалистическому изображению психологии советского человека и отрицал эту задачу начисто. А для нас это было необходимым этапом развития. Нам — об этом мы впоследствии не раз вспоминали с Фадеевым — агитационные стихи Маяковского казались однодневками, которые, исполнив свою непосредственную политическую задачу, тут же умрут. А между тем его стихи этого периода живут, и мы, конечно, были неправы, а Маяковский прав.
Нам казалось тогда, что Маяковский, подчеркивая в пьесе «Клоп» «проблему разоблачения сегодняшнего мещанства», преувеличивал и что с мещанством навсегда покончено. Теперь видно, что в этом вопросе мы были неправы, а прав был Маяковский!
Наши два литературных направления в то время казались нам абсолютно исключающими друг друга и враждебными. Но в дальнейшем, когда в ходе развития советской литературы все действительно политически враждебное и художественно уродливое было нашими совместными усилиями отброшено, они стали представлять собой различные стороны растущей и развивающейся советской литературы.
Борьба, которую всякий мало-мальски значительный писатель вел в те годы за то своеобразное и неповторимое, что именно он или его направление приносило в литературу, борьба, порою сопровождавшаяся субъективным неприятием того положительного, что приносил в литературу ближайший сосед, в сильной степени усложняла общий ход классовой борьбы, которая происходила в литературе того времени.
Но время молодых споров с ближайшими соседями прошло, пришло время понимания законов преемственности и традиции, понимания того, что без критики со стороны твоего современника и ближайшего соседа и художника-антагониста ты бы сам не мог расти и развиваться.
Если же мы вспомним о личных отношениях Фадеева и Маяковского, то они, при наличии серьезных творческих разногласий, были исполнены товарищеской приязни. Мне неоднократно приходилось присутствовать при долгих спорах, когда Маяковский попрекал нас психологизмом, а мы его — сведением задачи искусства к агитке и плакату. Скептики могут не поверить, что при резкости этих споров могли сохраняться товарищеские отношения. Но вот исторический факт, достоверность которого могут засвидетельствовать некоторые товарищи: когда Маяковский в 1929 году решал для себя вопрос о вступлении в РАПП, он хотел предварительно по этому поводу посоветоваться с А. Фадеевым и не сделал это только потому, что Фадеева тогда не было в Москве.
Вступление Маяковского в РАПП произошло не потому, что РАПП к этому времени стала особенно хороша, — наоборот, РАПП именно в это время стала перерождаться в организацию бюрократическую, группа «На литературном посту» пыталась навязать всему пролетарскому писательскому движению свои, порою незрелые и во многом ошибочные взгляды.
Вступление Маяковского в РАПП произошло вопреки всему этому, оно было обусловлено внутренней эволюцией большого поэта, тем, что он, едва ли не первый в советской литературе, осознал процесс складывающегося единства всей советской, уже по-социалистически перестраивающейся литературы.
Для Маяковского вступление в РАПП было, так же как в свое время заключение союза с МАПП, важнейшим шагом политического и художественного развития. Он шел в РАПП, чтобы соединиться с нами, писателями, которые при самых существенных разногласиях были ему наиболее близки.
В феврале 1930 года я приехал на открытие конференции МАПП. В дверях зала меня встретил В. А. Сутырин, член секретариата РАПП, видный литературный критик. Вид у него был несколько растерянный.
— Мне надо посоветоваться с тобой по одному вопросу, — сказал он. — Знаешь, пришел Маяковский и говорит, что он сейчас выступит и заявит о своем вступлении в МАПП. Я ему сказал, что должен посоветоваться с кем-нибудь из своих товарищей — с Фадеевым или с Либединским…
— О чем же тут советоваться? — спросил я, хотя сам был несколько озадачен. Вступление Маяковского в МАПП меня обрадовало, но и для меня также было совершенно неожиданным.
Маяковский сидел на подоконнике. Я подошел, пожал ему руку. С некоторой растерянностью, но от души произносил я какие-то не очень содержательные фразы, выражавшие мое удовлетворение по поводу того, что будем работать вместе. Он ответил что-то в своей манере, очень кратко, в духе его обычного ровно-дружеского со мной обращения.
Маяковский пошел на сцену, я последовал за ним, но не вошел на сцену, а вернулся в зрительный зал, где сел в первом ряду. Маяковский уже высился над залом, «Во весь голос» гремело над аудиторией.
На конференции присутствовало около сотни делегатов; в большинстве это были рабочие-кружковцы, молодые поэты — аудитория, которая всегда понимала и ценила Маяковского. Аплодисменты, которые раздались после прочтения поэмы, были действительно громовыми.
Приход Маяковского в ряды пролетарской писательской организации был воспринят тогдашним руководством МАПП и РАПП с некоторой растерянностью; мы словно опасались, как бы не пострадала наша утлая посудинка от того, что на нее вступил такой слон. Ведь его даже не ввели в руководство РАПП, а выбрать Маяковского в правление РАПП следовало бы на этой же конференции.
Вступление Маяковского в РАПП и его самоубийство слишком близки во времени, чтобы мы могли снять с себя ответственность за эту страшную и подлинно ничем не возместимую утрату. Маяковский покончил жизнь самоубийством в расцвете своего огромного таланта. Его старые друзья не вошли вместе с ним в РАПП, а мы, рапповцы, не сумели окружить его дружбой и вниманием, которых он заслуживал, — это-то, очевидно, и создало у него ощущение одиночества, а ведь именно это ощущение он переносил особенно трагически.
Период с февраля по апрель 1930 года я не был в Москве, но знаю, что Маяковского за это время «прорабатывали» на секретариате РАПП и делали это мелочно и назидательно — драматургия Маяковского явно не втискивалась в рамки рапповских догм.
Со времени заключения союза с МАПП в 1923 году и до вступления в РАПП в 1930 году Маяковский шел и вел своих друзей на сближение с нами, шел прямым и честным путем, и то, что налитпостовское руководство РАПП этого принципиального развития Маяковского не поняло, было одним из симптомов вырождения РАПП, достаточным свидетельством, что подходило время, когда эта явно изжившая себя организация должна была быть ликвидирована.
Но когда некоторые товарищи, особенно старые друзья Маяковского, говорят, что рапповцы «затравили» великого поэта революции, мне это и сейчас кажется просто смешным: ведь я-то знаю и помню, что многие из этих друзей Маяковского сами едва ли не бойкотировали его за вступление в РАПП. Стоило ли из-за групповых споров нарушать недвусмысленную просьбу покойного поэта:
«В том, что умираю, не вините никого и, пожалуйста, не сплетничайте. Покойник этого ужасно не любил…»
И далее:
«Товарищи Рапповцы, не считайте меня малодушным. Серьезно — ничего не поделаешь».
Маяковский предвидел все, что последует после его смерти: и поиски виновных, и сплетни, и даже то, что мы, рапповцы, будем говорить о его малодушии.
В. Б. Шкловский, написав, что «раппы» в день похорон Маяковского сидели по домам, был неправ. Мы пришли к гробу Маяковского и простились с ним, я был в составе комиссии по организации похорон поэта. Но, понятно, мы не одобряли его поступка, и если бы могли, вынесли бы ему «выговор», — на выговор, кстати, и походил некролог секретариата РАПП, опубликованный в «Известиях» от 16 апреля 1930 года; назидательность и узкая догматичность этого «документа» была бы комична, если бы не трагические обстоятельства, этот некролог вызвавшие.
Настали грозные дни Великой Отечественной войны. В составе одной из рот Краснопресненской дивизии народного ополчения, вышедшей из Москвы на запад, я встретился с Петром Васильевым Незнамовым. И каждый раз, когда я видел его, я вспоминал, что этот ополченец в нашем серо-голубоватом обмундировании тех дней, очень ладно охватывавшем его худощавую фигуру, работал под руководством Маяковского и был дружен с ним. Мне и приятно было это воспоминание, и становилось печально, что Маяковского нет в нашем строю.
Петр Васильевич шел впереди меня на один-два ряда… Я был редактором боевого листка, а Незнамов — одним из самых деятельных и полезных сотрудников его. Бывало, передашь ему через ряды: «Петр Васильевич, сегодня к дневке нужен стишок!» — он обернется, кивнет головой, — что-то живо и быстро блеснет в его забавных глазах. И потом уже видно, как шевелятся его губы и под лад марша, выровненные маршем, слагаются боевые стихи, приподнятые, патриотические и крепко скованные.
И мне кажется, если бы Владимир Владимирович мог увидеть его в этот момент, он остался бы им доволен.
П. В. Незнамов погиб смертью храбрых в октябрьских боях на дальних подступах к Москве, воин и поэт, друг и ученик Маяковского.