ЛЮБОВЬ, ЛЮБОВЬ…

Боже ж мой, как ломились люди к гробу Ильи Эренбурга! Даже стекла разбили в Доме литераторов. Цветов море! Слезы, рыдания… В почетном карауле у гроба и партработники, и совработники, и самые почитаемые писатели, и представители французской компартии, газеты "Юманите"… И надо всем и всеми витает чудесный, нездешний аромат, исходящий от великолепного венка из искусственных цветов… Венок привезен из Франции, он лишнее напоминание всем нам, что ведь можно, можно и нужно эстетизировать даже такое печальное, угнетающее событие, как похороны…

Вместо запаха тлена — аромат "Коги"…

Опускаю неприятную подробность — где-то на пути к кладбищу или на самом кладбище, но французский венок исчез… Оставляю в памяти только столпотворение народа, жажду увидеть одного из выдающихся военных публицистов и бытописателей своей противоречивой, сложнейшей эпохи. Это была — любовь. Та признательность и та любовь, которые были присущи людям, пережившим вместе страшнейшее бедствие — войну и познавшим полубезумную радость победы. Это были годы "незаплеванного" энтузиазма и не до конца развеянных иллюзий в возможность построения рая в отдельно взятой деревне или коммунальной квартире. Тогда еще хотелось более всего тишины, мирного неба, а остальное — ладно, как-нибудь… И была сохранна вера в нашу особость, в то, что страны, "где правит капитал", только и делают, что разлагаются, а "ихние" трудящиеся если чем и заняты, то только стоянием в очередях за работой. Приспешники изолгавшихся верхов знали, за что платят хорошие деньги! И "простой советский народ" регулярно, без передышки оболванивался выжигами от средств массовой агитации и пропаганды, считая свой скудный убогий быт великим достижением "самой замечательной социалистической системы".

Год 1967. Уже гремели песни Владимира Высоцкого. И голос Булата Окуджавы звал к размышлению над сущим, но еще не утратили свою цену такие понятия, как "бескорыстное служение Отечеству", "девичья честь и целомудрие"… И еще в силе были ветераны Великой Отечественной, которых Илья Эренбург звал в свое время на бой против фашистов, учил ненавидеть наглого, остервенелого врага… Их было много на похоронах, и их слезы были, вероятно, в какой-то степени и слезами по былому, славному собственному прошлому… Как же в ту пору, несмотря ни на что, были доброжелательны все мы! Как отзывчивы! Или тогда еще не иссякла у нас великая благодарность жизни за то, что с неба не падают бомбы, не рушатся стены, не кричат раненые, не глядят остекленевшими глазами убитые с немерянных полей сражений? Но так или иначе — мы были лучше, чем сейчас… Хотя сейчас уж, конечно, умнее прежних самих себя, искушеннее и — нетерпимее к недостаткам друг друга, и куда беспощаднее в желании оплевать ближнего, непохожего на тебя…

А тогда… тогда еще верили в будущую благодать, в "прочное единство рядов" и способность любить, ждать единственного еще не осмеивалась как нечто несовременное, забавное, пустячное…

А те, кто уже не верил в чудесную силу провидения вельможного, бестолкового Леонида Ильича, как они жили и умирали? Например, Корней Иванович Чуковский, писатель, литературовед, детский поэт, почетный член Оксфордского и других университетов? Он одним из первых понял могущество таланта Александра Солженицына, возможности его страстной жажды правды. Ведь одно время будущий Нобелевский лауреат жил на даче у Корнея Ивановича…

Так вот, значительную часть своего Состояния Чуковский завещал Солженицыну. Об этом мне рассказала Лидия Корнеевна, его дочь. Однако Александр Исаевич от дара отказался, рассудив:

— Так много мне не нужно. В лагере мне хватало тридцати копеек в день.

Я спросил у Лидии Корнеевны:

— Чем объяснить близость вашего отца и Солженицына? Все-таки разница лет… судеб… Что Солженицын давал ему?

— Лишние годы жизни, — ответила Лидия Корнеевна. — Лев Наумович, вы даже не представляете себе, что это за человек Александр Исаевич! Он обладает необыкновенной энергией и заражает ею всех окружающих. Мой отец и почитал, и любил его. В присутствии Солженицына становился как ребенок… то есть энергичен, жизнедеятелен, весел… Это была любовь.

Вот и вообразите себе "великое противостояние". На одной стороне — "неблагонадежный" Корней Иванович Чуковский, еще более "неблагонадежный" Александр Исаевич Солженицын, а на другой — мощный партаппарат, регламентирующий, кого за что нам следует любить и уважать, а против кого выступать "все, как один"… Представьте себе, какую силу духа и любви надо было иметь, да еще в столь преклонном возрасте (Корнею Ивановичу Чуковскому было далеко за восемьдесят), чтобы живо интересоваться чужой судьбой и благодарить небо за предоставленную возможность помогать другому в беде… К сожалению, еще многие знают о Корнее Ивановиче только то, что он написал "Муху Цокотуху", которая "по полю пошла" и "денежку нашла"… Как оскорбительно мало! Мало прежде всего для себя, для собственной души…

Но я верю — скоро, очень скоро люди, уставшие от собственной раздражительности, агрессивности, всякой массовой литературы и музыки, от изобилия обнаженных женских тел, "обляпавших" заборы и фасады зданий, — захотят не ненавидеть, не презирать, но понимать и любить… И тогда душа их запросит хорошей, доброй, умудренной литературы. И тогда опять, как когда-то, станут потребны томики прозаика Юрия К. Уверен — станут. Уверен потому, что в свое время был потрясен немой нечаянной сценой… Ранним зимним утром. В церкви на Ваганьковском кладбище…

Мы вошли в церковь вместе с писателем Василием Росляковым. Что я знал о жизни Юрия К.? То, что рассказчик он превосходный, "от Бога"… То, что, увы, пил и спился… Вид его, особенно в последние годы, был весьма и весьма непритязателен, если под непритязательностью понимать помятый облик, вечно старые, неглаженные брюки, рубашку, кое-как засунутую за пояс, стоптанные и, конечно, нечищенные ботинки… Лицо оплывшее, седые раздерганные клочья волос… разжиженный свет больных глаз… Строгие, затянутые в костюмы дежурные у входа в Дом литераторов частенько не пускали его внутрь, не верили, что писатель может выглядеть столь непрезентабельно… И мне, по правде, казалось, что рядом с этим, рано изношенным, истертым жизнью человеком, обремененным к тому же пороком алкоголизма, ну никак не способна сиять чья-то красота. Он весь предназначался словно бы для одних глухих углов, где пахнет скверными пивными ополосками и ползают по замызганному казенному полу серые мухи…

Умер он без большой неожиданности для окружающих. К тому все шло… А ведь ему не было еще шестидесяти. Друзья скорбели, жалели, прикидывали, что он мог бы еще, если бы…

И вот кладбищенская церковь. Гроб. Слабое сияние догорающих свечей и плотные тени… Запах ладана, хвои…

И тут, у гроба, вблизи лица усопшего, покрытого желтизной, вдруг мы видим молодую женщину. Нет, не так. Мы с Росляковым остолбенели, едва приблизившись к гробу, не от чего другого, а оттого, что увидели одетую в черное, со свечкой в изящной бледной руке необыкновенную красавицу… Она одна провела с покойником всю ночь, отстояла…

При виде такой самоотверженности я лично испытал смущение, поверженный в прах прагматизмом своей цели — вынести тело для дальнейших ритуальных действий…

Она, красавица, лишь подняла на нас свой прекрасный взор, взмахнув темными ресницами… один раз… и снова вся принадлежала покойному Юрию К. и своей скорби по нем…

Как мы выяснили с течением времени, она не была ни близким ему человеком, ни любовницей, ни родней… Она любила в нем его талант любить и понимать других. Она любила его за редкостную способность чувствовать так тонко и глубоко, за радость встречи, которая окрыляет душу, когда вдруг обнаруживаешь в незнакомом писателе нечто притягательное, родственное… Она его за слово полюбила, представьте себе! За точное, бьющее в самое сердце, серебряное слово! Возможно, его певческий, страстный и вместе с тем застенчивый голос она особенно остро почувствовала тогда, когда читала вот это:

«Я подхожу. Ноги мои дрожат, мне делается вдруг чего-то страшно.

— Прижмись ко мне, Алеша, — просит Лиля. — Я совсем замерзла.

Я обнимаю ее и прижимаюсь к ней, и мое лицо почти касается ее лица. Я близко вижу ее глаза. Я впервые так близко вижу ее глаза. На ресницах у нее густой иней, волосы выбились из-под шали, и на них тоже иней. Какие у нее большие глаза и какой испуганный взгляд! Снег скрипит у нас под ногами. Мы стоим неподвижно, но он скрипит. Сзади раздается вдруг звонкий щелчок. Он сухо катится по доскам, как по льду на реке, и затухает где-то на краю платформы. Почему мы молчим? Впрочем, совсем не хочется говорить.

Лиля шевелит губами. Глаза ее делаются совсем черными.

— Что же ты не целуешь меня? — слабо шепчет она. Пар от нашего дыхания смешивается. Я смотрю на ее губы. Они опять шевелятся и приоткрываются. Я нагибаюсь и долго целую их, и весь мир начинает бесшумно кружиться. Они теплые. Во время поцелуя Лиля смотрит на меня, и теперь я вижу, как она меня любит.

Так мы целуемся в первый раз. Потом она прижимается холодной щекой к моему лицу, и мы стоим не шевелясь. Я смотрю поверх ее плеча, в темный зимний лес за платформой. Я чувствую на лице ее теплое детское дыхание и слышу торопливый стук ее сердца, а она, наверное, слышит стук моего сердца. Потом она шевелится и затаивает дыхание. Я отклоняюсь, нахожу ее губы и опять целую. На этот раз она закрывает глаза».

Неведомая нам с Василием Росляковым красавица ведала, видимо, свое, прилелеянное у самого сердца, — человек, способный так высоко чтить мгновение жизни за многих, за очень многих, не умеющих воспринимать его как подарок, как ценность, как сюрприз со всеми своими видимыми, слышимыми особенностями, — достоин любви, достоин преклонения…

И ах, как горько, как безутешно рыдала эта печальная красавица на поминках, как прекрасно было ее лицо в слезах, одухотворенное преданностью таланту…

Даже и не плакала она, а убивалась по нем… И пока будут существовать подобные очарованные странницы в мире литературной фантазии, — мужчин, одаренных писательским серебряным пером, не убудет… И даже в самое смутное, хаотичное, малоустойчивое, вроде нашего нынешнего, время, кто-то из них, подобно Юрию К., возьмет за сердце вещей сочностью живописания просторной простоты бытия:

«Мне нужно было попасть на утиное озеро к рассвету, и я вышел из дому ночью, чтобы до утра быть на месте.

Я шел по легкой пыльной дороге, спускался в овраги, поднимался на пригорки, проходил реденькие сосновые борки с застоявшимся запахом смолы и земляники, снова выходил в поле… Никто не догонял меня, никто не попадался навстречу — я был один в ночи.

Иногда вдоль реки тянулась рожь. Она созрела уже, стояла недвижно, нежно светлея в темноте, склонившиеся к дороге колосья слабо касались моих сапог и рук, и прикосновения эти были похожи на молчаливую робкую ласку. Воздух был тепел и чист, сильно мерцали звезды; пахло сеном и пылью и изредка горьковатой свежестью ночных лугов; за полями, за рекой, за лесными далями слабо полыхали зарницы.

Скоро дорога, мягкая и беззвучная, ушла в сторону, и я ступил на твердую мозолистую тропку, суетливо вившуюся вдоль берега реки. Запахло речной сыростью, глиной, потянуло влажным холодом».

Вот ведь в каком волшебно-обыденном мире мы живем, братцы! И все это любовь и о любви…

Но, как известно, не все пути любви исповедимы… Есть тайны и тайны. Для меня такой тайной и по сей день остается поцелуй В. М. Молотова. Да, да, того самого…

А дело было так. Уже стоял на постаменте гроб с телом покойного ректора Института мировой литературы С-ва. Уже отзвенели над Новодевичьем прощальные речи и тише, приглушеннее стал плач родственников. Могильщики уже по-хозяйски разглядывали гроб, в котором покоился усопший, — прикидывали, как его удачнее подхватить на полотенцах… И еще — любовались им. Как произведением искусства. Гроб и впрямь был весьма респектабелен, не нашей выделки, дубовый, с узорами да еще на пружинах… С. умер в Швеции, и гроб был оттуда…

Внезапно к гробу подошел пожилой человек со шляпой в руке и, ни словом ни с кем не обмолвившись, наклонился над покойником и поцеловал его в лоб.

— Молотов… Молотов, — полетели еле слышные шепотки.

Человек по-прежнему не обращал ни на кого внимания, поглядел пристально в лицо усопшего и удалился…

Поцелуй самого Молотова. Шутка ли! Но за что, но почему? И преданность, и любовь?..

Мы долго смотрели вслед фигуре, неторопливо шагавшей по дорожке… И ни для кого из нас не было секретом, что человек этот, правая рука Иосифа Виссарионовича, легким росчерком пера посылал людей в тюрьмы, в лагеря, на мученичество во имя "чистоты рядов" и нашей "светлой идеи". Мы знали, что "во имя высших целей" он позволил ГПУ отправить в скитания по лагпунктам свою жену… Но мы не знали еще тогда, что его рука вывела подпись под зловещим документом — планом Молотова-Риббентропа, по сути, на сделке между фашизмом и сталинизмом, согласно которой малые европейские страны, включая Прибалтику, Западную Белоруссию, Польшу, оказались поделены… Нам еще предстояло стать свидетелями неловкой агонизирующей лжи родимых аппаратчиков, решивших, было, что одурачить общественное мнение не грех и на пятом году перестройки, что стоит только усомниться в подлинности соответствующих документов, как тотчас воцарится безмятежная тишина и спокойствие. Не вышло. Но была еще одна, столь же неуклюжая попытка надуть мировую и свою собственную общественность, твердя без передышки о том, что расстрел польских офицеров в Катыни — дело рук отнюдь не гэбистов, а фашистов… И опять врать до бесконечности не получилось… Не то время! То время ушло, как и тот не слишком уверенно держащийся на ногах человек в очках со шляпой в руках, поцеловавший покойника в лоб… со своими симпатиями, претензиями, преступными деяниями, соблазнами, недоговоренностями…

Загрузка...