Рано или поздно… И ничего с этим не поделаешь. И сколько раз просыпаешься в холодном поту, увидев во сне собственную погибель.
Можно, конечно, стараться не думать о бренности своего существования… Читать, читать, зачитываться… Или поставить перед собой цель и идти к ней упорно, несгибаемо, изо дня в день, сметая на пути всякие антимонии, связанные с мыслями о бренности земного… Я вполне понимаю и тех, кто, тяготясь судьбой или судьбиной, очертя голову бросается в накопительство, с ног до макушки отдаваясь жажде разбогатеть, превзойти в этом всех прочих и похваляться потом, что вот, шагнул в ресторан, — и вся обслуга перед тобой в дугу, в рот, а точнее, в карман глядит. И ты этак небрежно кидаешь крупные купюры тому и тому. Ах, хорошо!
Я понимаю, понимаю тех, кто в жажде забвения от подступающего одиночества бросается в объятия женщин и не бывает при этом чересчур разборчивым… Одним словом, я понимаю всех, кто "нервно" воспринимает мысль о смерти и хочет уйти от всего этого в сторону, вбок, запить, наконец, от тоски и отчаяния.
Человек хрупок, равновесие его психики несложно нарушить… Хотя иной раз смотришь — богатырь, геркулес! А этот самый атлант с первобытным ужасом от злой необходимости идет вечером мимо заброшенного деревенского кладбища и робеет даже глянуть в сторону, где кресты.
И недаром среди детей считается, пожалуй, самым героическим сходить ночью на кладбище, доказав тем самым свою теперь уже несомненную храбрость.
Но есть, есть люди, понять которых мне сложно. То есть умом-то я, может, и схватываю, отчего они поступают так, а не иначе, но сердце дает сбой… Речь поведу о старых дамах "не нашего воспитания".
Однажды меня попросила зайти почти незнакомая женщина. К ней домой, "в любое удобное для вас время". Впрочем, просьбе этой я не очень удивился. Она назвала фамилию довольно известного писателя, чьей вдовой была.
Я пришел. На звонок вышла стройная, аккуратно причесанная и очень пожилая женщина. От ее изысканной кофточки в белоснежных кружевах, от легкого ветерка, который поднимала ее шелковая юбка, веяло хорошими духами.
Мы сели друг против друга. На столе дымились чашки со свежезаваренным чаем. Стеллажи вокруг нас были заставлены книгами. Висели хорошие картины художников, обладавших мастерством и вкусом. В просторные окна лил солнечный, чистый свет…
— Я пригласила вас, Лев Наумович, именно вас, — начала моя дама, — потому, что вы хоронили моего мужа и сделали все, что требовалось, уважительно и с тактом. Спасибо вам. Могу ли теперь и я рассчитывать на вашу помощь и такт?
Мне ничего другого не оставалось, как кивнуть. И я кивнул, совершенно не понимая, куда клонит эта сдержанная, интеллигентная старая дама, способная и в одиночестве не опускаться до кое-какого халата и плохо расчесанных волос.
— Моя просьба к вам самая простая — я должна быть уверена, что похороните меня именно и только вы. С этой целью я уже перечислила на Литфонд тысячу девятьсот рублей. Разумеется, — она посмотрела на меня твердыми голубоватыми глазами, — я хочу лежать под одним камнем с моим мужем. Там, в Переделкине… Сделайте, дружок, когда все свершится, соответствующую надпись.
Ее спокойствие при беседе "об этом" завораживало… Я чувствовал себя неловко, не знал, как реагировать. Что-то мямлил в ответ утешающее, супротивное. Мол, зачем же об этом, еще неизвестно, кто скорее уйдет на тот свет, вы или я, жизнь непредсказуема…
Она выслушала все это со свойственной ей терпеливой вежливостью, отпила из чашки и спокойно продолжала:
— Я много думала, как, когда, зачем. Философствовала, можно сказать, сама по себе, сама для себя. И пришла к выводу — бояться мне нечего. Смерть? Это так естественно в мои годы. Чтобы зря не расстраиваться — надо притерпеться к этой мысли, а затем даже видеть в ней утешение. Я неважно себя чувствую. Вполне возможно, умру от рака. Это нынче распространенная причина смерти, как вам известно.
Я ушел от нее не столько удрученный, сколько ошарашенный. Мне было тогда всего сорок пять, желания всякого рода кипели во мне. Хотелось жить, действовать, общаться с людьми, мчаться в поезде, купаться в реке, нестись в самолете… А тут… И ведь не мужчина, не этот официально признанный символ мужества, говорил со мной с величавым спокойствием о собственном конце, а хрупкая, сухонькая старая женщина.
Прошло время. Звонок:
— Дружок мой, это опять я, Наталья Федоровна… Очень хочу вас видеть. Если вам не сложно…
Приехал. Встретила так же, как и в первый раз, приветливо, без лишней суеты. Квартира, которую она убирала сама, сверкала чистотой, и запах отличных духов все так же исходил от хозяйки, одетой аккуратно, со вкусом и склонностью к старинному изяществу. И опять мы сидели друг против друга. Горячий душистый чай дымился в чашках, солнечный свет проникал в большие светлые окна, золотил седую голову хозяйки.
— Лев Наумович, дорогой, — начала она, передвигая на пальце обручальное кольцо, — я рискую попросить вас об одном одолжении. Не надо говорить "нет". Тем более удивляться. Я все хорошо обдумала. Я больше не хочу пребывать на этом свете. У меня есть надежда, что там мы встретимся с мужем. Я устала от одиночества. Мучиться, умирая, не хочу. Врачи почти уверены, что у меня рак. Зачем же и других людей заставлять ухаживать за истлевающим старушечьим телом? Вынуждать кого-то брезговать мной? Чтобы кто-то думал: "Сколько возни с этой бабкой! Скорей бы уж…". Достойнее решить дело самой. Мне гордость не позволяет даже думать, что настанет такой час, когда я окажусь вся, целиком, во власти чужой воли. Теперь о моей к вам непростой просьбе. Деньги есть. Прошу вас достать мне отравы… чтоб быстро и легко. Например, цианистого калия…
Я остолбенел и, кажется, парок над моей чашкой остолбенел тоже, и все вещи вокруг обратились в камень… Еле собрался с мыслями:
— Наталья Федоровна, о чем вы? Почему вы решили, что непременно рак? Сколько ошибок бывает! Вы прекрасно выглядите, с вами одно удовольствие беседовать. Да разве вы так уж одиноки? Есть же люди, которые вам звонят, приходят…
— Это все беллетристика, дорогой мой. Я все-все толково обдумала ночами и решение мое твердо, — был ответ. — Так как насчет моей конкретной просьбы?
Решил все обратить в шутку, даже улыбнулся:
— Вы сегодня просто не в настроении, дорогая Наталья Федоровна. И хотите погубить не только себя, но и меня.
— Почему же вас?
— Да потому, что, предположим, я сыщу и принесу вам цианистый калий, вы его благополучно проглотите, а спустя время, при вскрытии, все и обнаружится. Следствие, суд, тюрьма… Разве с друзьями можно поступать подобным образом?
— Да… конечно… я понимаю, — пробормотала старая дама. — Я как-то не учла возможные последствия.
Я сейчас же решил, что самое время отогнать от ее сухонькой головки, от этих умных, строгоньких глаз все дурные мысли и тяжкие предчувствия. Ободрил сам себя, встряхнулся и заговорил по возможности добро и уважительно:
— Разве вам противно это солнце, это голубое небо, эти прекрасные книги, возможность дышать весенним ветром, наконец, сидеть в мягком кресле, смотреть телевизор, наслаждаться покоем? В вас еще столько силы, и разум ваш ясен… Чего же еще?
— Вам меня жаль, значит, — она посмотрела на меня с какой-то детской благодарной доверчивостью.
Я, было, вознамерился подтвердить, мол, да, конечно, жаль…
Но она чуть небрежно махнула сухой ручкой и выпрямилась на своем стуле, став вдруг слегка надменной и недоступной.
— Во-первых, как я теперь понимаю, вы, милый Лев Наумович, негуманный человек, хотя думаете о себе, конечно, совсем иначе и лучше. Во-вторых, жалеть меня не надо, нелепо, я бы сказала. Я прожила богатую событиями, яркую, отрадную жизнь. Вы, вероятно, обратили внимание на мои "молодые" фотографии. Да, я была красива. Меня любили, и я любила. А это в жизни, как я и сейчас убеждена, — самое дорогое. Мужчины носили меня на руках. Настоящие мужчины, способные видеть в женщине не лошадь, не носильщика, а именно женщину, хрупкое, нежное создание, достойное поклонения и признательности. Меня любил муж. Все, что написал, — читала, в рукописи, первой я. Он прежде всего меня хотел обрадовать… в моих глазах утвердиться. Я много путешествовала, по сути, видела весь мир. В Испании увлеклась корридой, в Париже с ума сходила от Лувра и Версаля, от самого воздуха этого чудесного, вечного города, испытала возбуждающее потрясение от Америки… Вокруг меня всегда были яркие, талантливые люди… К сегодняшнему дню их нигде нет, они умерли. За исключением, может быть, одного-двух. Но о чем мне теперь с ними говорить? Если созвонимся когда — и вопросы, и ответы неинтересны большей частью: "Вы как себя чувствуете?", "А вы?", "Ах, у меня невероятно болят суставы перед непогодой…", "А у меня, представьте, с суставами все в порядке, но подводит давление". И это общение? И это жизнь? Это прозябание, дорогой мой уговариватель.
И внезапно, с азартом:
— Себя, себя пожалейте, голубчик! Вы не были там, где была я, и не видели того, что видела я. И вряд ли увидите. Наше государство все сделало для того, чтобы наши люди содержались, как в резервации, как в стойле, и не имели права свободно путешествовать по миру… Высокие деятели наловчились обманывать доверчивых, расписывать, как там, "на гнилом Западе", все убого, в распаде и разложении… Боже, какая гнусная ложь! Более серой, скучной жизни, чем у нашего рядового советского труженика, уверяю вас, нет даже в Африке. Там хоть разные традиционные празднества бывают, гремит музыка, все танцуют от души, а не "согласно указанию". Куда мы катимся? Я, дорогой, не желаю жить и потому, что устала видеть ложь и чувствовать себя бессильной что-то изменить… Что за проклятие лежит на нашей несчастной родине?
Она не ошиблась. У нее обнаружили рак. В больнице лежать не захотела. Позвонила мне:
— Прошу вас, заберите меня отсюда.
Привез к ней на квартиру, сбегал купил еды. Был канун восьмидесятого года, двадцать седьмое или двадцать восьмое декабря. Пообещал:
— Приду поздравить! Посидим, поговорим…
Она откинулась в кресле с той особенной осанкой, которая свойственна людям светским. Посмотрела на меня долгим взглядом, отозвалась:
— Благодарю за все. Холодильник полон — можно жить.
Я позвонил ей в два часа дня тридцать первого декабря, чтобы спросить, когда удобнее навестить ее. Мне никто не ответил.
Позвонил еще раз… Тот же результат. Позвонил через час — молчание. Еще примерно через полчаса звонок — снимаю трубку. Незнакомый сбивчивый женский голос:
— Наталья Федоровна просила позвать вас, если… Что-то с ней случилось. Дверь полуоткрыта, на звонки никто не выходит…
К двери мы подошли вместе с милиционером. На всякий случай нажали на кнопку звонка. Длинная трель и — тишина. Осторожно распахнули дверь и не успели сделать внутрь ни одного шага, потому что тут, в прихожей, без движения лежала Наталья Федоровна. Но не растрепанная, не одетая кое-как, что, вроде бы, более соответствовало бы моменту… Нет, она была аккуратно причесана и одета во все чистое и выглаженное… Самому несообразительному ясно — старая дама, в свое время аплодировавшая корриде и лучшим певцам Ла Скала, кружившая головы элегантным кавалерам, не позволила себе умирать лахудрой и доставлять людям лишние хлопоты. Ее соседка, пожилая женщина, звонившая мне, не сдержалась:
— Сама оделась! Ну надо же!
Рядом с трупом стояла табуретка. На ней два стакана с остатками какой-то белесой жидкости. Потом врачи определят — приняла огромную дозу снотворного, чтоб уж наверняка.
Милиционер сидел в кухне, скрипел пером — составлял акт… Он был уверен, что это смерть. Но во мне что-то сопротивлялось этому знанию, я пошел в прихожую, наклонился над покойницей и отчетливо услыхал биение сердца… Когда приехала "скорая", сейчас же сказал, что женщина жива, у нее бьется сердце. Медбрат тоже послушал сердце, подержал сухонькую руку в своей ручище, нащупав пульс, и отверг мои надежды:
— Жива… но относительно… Не довезем. Вызывайте перевозку, у нас другие задачи.
Я дал ему пятьдесят рублей. Он и второй помощник молча, но ловко завернули невесомое старушечье тело в одеяло… Не приходя в себя, Наталья Федоровна скончалась в больнице имени Склифософского, которую москвичи именуют Склифом. Больших хлопот она ни там, ни где-то еще никому не доставила. Свое обещание я выполнил — она лежит под тем же камнем, что и ее муж. И над ними лепечут листья березы, и некому из живых подойти и вспомнить, что это за люди, как жили, как умирали… Когда бываю на Переделкинском кладбище — нахожу эту могилу, стою над ней какое-то время… А что я еще могу?
Старые дамы "не нашего воспитания"… Не так давно звонит мне незнакомая женщина:
— Лев Наумович, я знаю, что в Союзе писателей вы ведаете… Или как иначе выразиться…
— Пусть будет "ведаю"…
— Какое-то отношение к писательскому миру я тоже имею, мне кажется. Я — правнучка Льва Толстого. И я прошу вас исполнить мою последнюю волю — я хочу лежать там, где прадедушка, в Ясной Поляне. Я ведь скоро умру.
Как мне себя вести? Что ответить? Отговаривать? Уверять, что нельзя же заранее… Ведь никто не знает, когда…
Так и поступил. Утешал, уверял, что все это даже как-то странно — торопить собственную смерть, надо жить, пока живется.
Но женщина позвонила мне еще раз и сказала:
— Я бы попросила увезти меня в Ясную Поляну заранее.
Мне, признаться, показалось, что она не совсем в себе… какие-то странности.
Она попросила встретиться с ней, и я впервые увидел ее у нас, в Литфонде, на Усиевича. И выяснилось, что кое-что о ней знал заранее, ходили разговоры… Как именно эта правнучка Льва Толстого осталась в Ясной Поляне, не испугавшись наступающих фашистов, и своими глазами видела, как эти "спасители культуры и цивилизации" в грязных сапогах валялись на постели, на диване Льва Николаевича и со смехом называли себя "графами"… Как калечили пол, двери, сад, хозяйственные постройки музея-усадьбы.
Гиммлер приказал доставить в Берлин правнучку великого писателя, и она бы непременно очутилась в столице рейха, если бы ее не отбили партизаны…
И все это оказалось правдой, и многое другое, а также то, что у нее действительно была неизлечимая болезнь, ее оперировал, но безрезультатно, знаменитый хирург Коновалов. А потом… потом… я вез ее тело в Ясную Поляну… И никто из прохожих особо не оглядывался, не присматривался к автобусу-катафалку, который возвращал Толстую Толстым… той земле, по которой ходил их общий родственник…
И было тепло, солнечно, зелено, высоко в голубом небе плыли белые, легкие облака…
Но я, признаться, даже не ожидал, что похороны в Ясной не будут похожи ни на какие другие. Но они оказались какими-то "всенародными", крестьянскими… После кладбища все мы очутились на просторной зеленой поляне, где стояли столы, накрытые белыми скатертями и уставленные щедро едой и питьем. И никакого занудства, никаких натужных речей… Все просто, сердечно, даже с юмором, потому что "старушка прожила долго, интересно и неплохо, да ведь и нас не минует чаша сия, и мы там будем, а пока…".
Мне показали там столетнего старца, поразительно похожего на Льва Николаевича. Заверили, что у них по деревням прежде были и еще "похожие"… Но насколько могучи гены могучего Льва Николаевича я смог убедиться, глядя на дочку покойной — той же формы, широковатый прапрадедовский нос…
Праправнучка приехала из Америки, где, как теперь выясняется, немало Толстых. Призналась, что совсем недавно получила наследство от дядюшки и не какое-нибудь, а грандиозное, ибо дядюшка был миллионером, специализировался на выращивании дельфинов…
На обратном пути из Ясной Поляны я под шуршание шин пустого автобуса-катафалка невольно размышлял о причудливости нашего человеческого существования, когда вдруг, неизвестно по каким законам, начинают звучать рядом столь, ну кажется, вовсе несовместимые слова — "Лев Толстой"… "Гиммлер"… "дельфины"…
Перед возвращением в Америку, никак не способная взять в толк, почему полки наших магазинов пусты, а пьяных так много, и люди одеты в основном убого, и труд крестьянский невыносимо грязен, нуден, тяжел, — праправнучка Льва Николаевича Толстого удрученно призналась мне:
— Не смогла бы жить здесь… Ни за что. Такой вселенский развал и ужас. Да простится мне…