Л. Б. Согласитесь, Лев Наумович, ваше занятие, скажем так, весьма щекотливое и, будем откровенны до конца, — пугающее простых смертных…
Л. К. В какой-то степени, да… Но только потому, что человеку свойственно подальше от себя отталкивать мысль о смерти. Пожалуй, единственное, с чем он не может смириться, — это с тем, что жизнь его имеет конец. Но что поделаешь! Так устроен мир! Одни уходят, другие приходят… Я, пожалуй, привык, что изредка кое-кто на меня поглядывает с испугом… Сам-то я считаю, что занимаюсь делом самым что ни на есть богоугодным. Подумать только — уже более четверти века! Достойно организовать и провести ритуал похорон — это немало прежде всего для живых, остающихся.
Л. Б. То есть вы признаете профессионализм в своей области?
Л. К. Ну, конечно. Это чуткость к ситуации, готовность переложить на свои плечи груз немалых забот родных, близких, убитых горем. И при этом быть ненавязчивым. Бывает так, что я прихожу в семью, где умер человек, самым первым "с воли". И вижу, что от меня ждут слов утешения, сочувствия. И я утешаю и стараюсь при этом быть убедительным. Что поделаешь, но мой жизненный опыт говорит — самый, пожалуй, внятный аргумент здесь — "это неизбежно, это всем нам уготовано, никому в избранных быть не дано…" Потому, видимо, эти слова действуют, что родных ушедшего мучает вина будто бы более счастливых, благополучных, выделенных судьбой. Если, конечно, умерший был радостью в доме. А есть, и немало, таких несчастных, которые при жизни превратили дом в ад. Пили, сквернословили, дрались… Вот, помню, хоронили одного небольшого поэта… Его жена тоже плакала по нем, но я бы сказал, "ритуально", а не от души. В нищете и неухоженности их быта чувствовалась многолетняя безысходность, бездна страданий от неудовлетворенного честолюбия малоодаренного отца семейства и явное облегчение домашних, что вот, наконец-то, кошмару пришел конец…
Л. Б. Есть, на ваш взгляд, какая-то существенная разница между смертью выдающегося писателя и неудачника?
Л. К. Никакой, если иметь в виду их родных. Как правило, родственникам и того, и другого отраднее думать, что мир в лице их кормильца потерял еще одного Льва Толстого или Александра Пушкина. Увы, людям свойственно самовозвышение даже в самые, вроде, печальные минуты… Недаром вдовы писателей очень часто искренне убеждены, что общество не воздало положенного их любимому человеку, что "это позорно и низко", и способны говорить об этом годами, десятилетиями… Что ж, не самая огорчительная человеческая слабость…
Л. Б. Как вы пришли к жизни такой, стали "похоронщиком"? Могли ли представить себе в детстве, юности, что все "кончится" так?
Л. К. Что вы, что вы! Тем более, моя бабушка, прожившая сто два года, не однажды мне говаривала: "Дитя мое, все в жизни терпимо, кроме противного конца". "Смирился" же я с "противным концом" поневоле… Детство свое провел в Днепропетровске. Как всякий нормальный ребенок, едва заслышав звуки похоронной музыки, старался "сбежать", как ребенок с повышенной чувствительностью в отчаянии зажимал уши, залезал под кровать… однообразные, фальшивые голоса плохоньких инструментов разрывали мне сердце… И долго-долго я страдал в одиночестве, потому что хоронили в те годы не "стремглав", как часто сейчас, а неспешно, основательно, похоронная процессия шла по городу, открытый гроб несли на руках. Плохо это или хорошо? Думаю, для воспитания человечности очень даже полезно, есть время отрешиться от суетных забот, подумать о своей душе… Переломилось мое отношение ко всему, что связано со смертью, как-то сразу и окончательно, возникло даже своего рода пристрастие. От беды, от глубокой печали, от потери, которую не вернуть… Внезапно и почти один за другим умерли моя мать… отец… Крутое одиночество, нежелание примириться со случившимся заставляли меня бросать все и идти туда, где они, на кладбище… Стоял у могил, сидел и разговаривал с отцом, с мамой, рассказывал что-нибудь, спрашивал совета… Страх перед этим, не столь давно ужасным местом, исчез совершенно — здесь же мои самые дорогие и любимые люди…
Я обнаружил в себе еще одно свойство — заботливость. Моему сердцу требовалось не просто созерцать те метры сырой земли, под которыми лежал дорогой мне прах, но украшать их. Я полюбил убирать сор с плит, сажать цветы, подкрашивать оградки… Занимаясь всем этим, чувствовал, что как-то легче становится на душе, как-то благостнее… И все кладбище уже не представлялось скопищем мертвых, ненужных тел — это был свой мир, где живущие тихо ухаживали за могилками, где птицы пели вечные гимны жизни, где прошедшее и текущее сливались воедино… Где была возможность с нежной благодарностью подумать о совершенно чужих людях, прочитать надпись на камне: "Любимый! Родной! Какое счастье, что я встретила тебя!" Или же на миг лишиться дыхания от обнаженной правды слов, в которых есть и нечто от ехидства: "Я лежу, а вы живете. Я пришел, и вы придете".
О! Кладбище — тома и тома прозы, поэзии, публицистики! Это энциклопедия быта и нравов! Это откровение человечества, где и мудрость, и наивность, и блеск мысли, и мишура мимолетных чувств…
Л. Б. А все-таки, в какой момент жизни вы сделали свой окончательный выбор в пользу, так сказать, печального ритуала?
Л. К. В тот момент, когда меня не приняли в партию. До того я работал в МГУ, был заместителем начальника высотных зданий. По тем временам к такой должности следовало непременно "привязать" красную книжечку. Порядок такой был.
Не скажу, что сам я тогда поступал, как железобетонный прагматик. Нет, поверьте, романтическая приподнятость была свойственна моей душе, такое это было наше поколение, словно бы возрожденное из пепла Великой Отечественной… И потому я с трепетом отправился на партком. Мне и верилось и не верилось, что могу стать членом партии.
Первый вопрос задал мне Ягодкин, тот, что позднее "прославился" своей кондовой манерой расправляться со всяким инакомыслием.
— Почему вы не были комсомольцем?
Я начал объяснять… "Была война, мы эвакуированные… мне двенадцать, потом тринадцать… скитались из кишлака в кишлак… не доучивался… голод… холод… спасибо белорусским партизанам — они вывезли нашу семью… из школы в школу… Там обо мне уже забыли, а в новой школе еще не знают… а чтобы получить рекомендацию…"
Ягодкин перебил, обратился к членам парткома:
— Как вам нравится этот мальчик? Когда наши мальчики в возрасте двенадцати-тринадцати лет бросались под танки, он не смог найти во всем Советском Союзе организации, чтобы вступить в комсомол. Я лично решительно воздерживаюсь от приема ею в партию.
На том все и кончилось. С больно бьющимся сердцем, так сказать, оплеванный, я шел и не видел дороги… Впрочем, при мне была моя относительная молодость, а молодости свойственно быстро возвращать себе юмор. Пожалуй, если бы это случилось со мной сейчас, если бы — бац! и такой удар, — я бы не выдержал… извелся… Но и тогда, в пятидесятых, "лицо", которому отказали в приеме в партию, автоматически и беспощадно обесценивалось во мнении окружающих. Вот только что милые, симпатичные мои коллеги, спешившие поздороваться со мной, — теперь отворачиваются и делают вид, что меня как бы нет в пространстве. Попробуй выдержи! Если к тому же в самом воздухе торчит железная заповедь: "А нечистым — трубочистам стыд и срам!" То есть, если ты не прошел в партию, то, ясное дело, "не наш человек". Что делать? Надо искать другую работу…
Как мы в то время отводили души? За разговорами, за анекдотами, подшучивая и над сущим, и над самими собой. Да разве мало было поводов для юмора? Одно хрущевское обещание, что вот-вот "догоним и перегоним" Америку чего стоило! А то, что "уже в восьмидесятом будем жить при коммунизме"? Говорить нечего, умные и знающие люди и тогда не обольщались демагогическими посулами… Народ, в сущности, всегда знал правду, а "маленький человек" старался не очень-то высовываться, чтобы не попасть под какую-нибудь шестеренку грозно-неприступно громыхающего государственно-партийного механизма.
Вот так вот, среди разговоров о том, о сем и предложил мне один знакомый:
— Слушай, Лева, а почему бы тебе не…
Без особой уверенности, что я соглашусь, предложил. И в самом-то деле — "с воли" в "похоронщики"! Да ведь никогда точно не знаешь, где тебе будет в самый раз, а где — не очень… Стоило мне повстречаться с Арием Давыдовичем Ратницким — и всякие предрассудки исчезли.
Арий Давыдович был весьма своеобразной, по своему легендарной личностью. Среднего роста, с большой седой бородой и уже отцветшими, но когда-то, видимо, проницательно-голубыми глазами. Ходил с палкой, при необходимости вынимал по-старинному, из кармашка, большие часы фирмы "Мозер". Распросил меня основательно, кто я, что умею, как смотрю на жизнь, воспринимаю людей, а потом говорит:
— Писатели, Лев Наумович, это особая публика. Здесь есть свои тонкости. Работа у них связана с огромной тратой нервной энергии. Отсюда легкая возбудимость, подчас склонность к острым конфликтам по малозначительным поводам… И кто сказал вам, что ритуал похорон — это пустяки, и дело — едва ли не жуткое? Достойно проводить человека в дальний путь — это серьезная, интеллигентная, очень нужная работа.
Он-то меня и убедил в том, что только степень полезности делает труд привлекательным и поднимает твое достоинство: только общение с людьми, круг их забот, помогает и тебе чувствовать себя не лишним в этой быстротекущей, многотрудной жизни. Много кое-чего рассказал мне тогда старый похоронщик… Если не ошибаюсь, он имел какое-то отношение даже к похоронам Льва Толстого. А уж то, что вместе с Горьким подготавливал открытие Союза писателей, — отнюдь не легенда, а быль. И когда пришла война — занимался эвакуацией писателей и их семей.
Л. Б. Подозреваю, что вас не очень-то горячо встретили писатели, привыкшие к Арию Давыдовичу…
Л. К. О, несомненно! За ним-то они были, как за каменной стеной. С его обширными связями он многое мог быстро и в срок, не только связанное с похоронами. Ведь так принято: мудрого, отзывчивого человека с хорошей практической сметкой просят и о том, и об этом… "Привычка свыше нам дана…" И многие писатели долго не хотели смириться с "исчезновением" своего благодетеля, без которого не могли представить, так сказать, ни этого, ни того света. Помню, как нервничал Иосиф Прут. Как-то, увидев Ария Давыдовича, тотчас пристал к нему:
— Две капли коньяка? Меня мучает вопрос — я видел молодого человека, которому вы будто бы передали все свои дела, как же это так? Вместо вас… Только честно — он справится?
Арий Давыдович задумался, вздохнул и ответил:
— Если пристрастится, то да…
"Пристрастится…" Повторюсь: старый, очень много чего повидавший человек верил только в страсть, только в неравнодушие… Теперь мне давно не тридцать лет, шестой десяток к концу… Вполне осознаю великую правоту именно пристрастного отношения к делу, к людям… Без нее легко вступать в ненужные конфликты, наживать случайных врагов. Зачем? Жизнь дается для радости, для любви, для сострадания себе подобным! Это же кошмар, сколько подчас злой энергии тратят те же мои дорогие писатели на выяснение в сущности второстепенных отношений друг с другом!
Сколько сил отдают бестолковому "пережевыванию" пустяковых случаев, будто бы задевающих их честь или национальное достоинство! Из мухи лепят во-от такого слона! И тем самым торопят свой конец…
Л. Б. А разве можно только сострадать, только смиряться, только любить?
Л. К. Позвольте я выскажусь несколько возвышенно: моя близость к Богу, к Лете, через которую, как известно, Харон переправляет на ту сторону смертные души, — позволили мне твердо уверовать в спасительность доброты и любви. Пусть не всегда это тебе дается легко, гнетут, давят обстоятельства, но все преходяще, кончится ненастье — и опять все вокруг озарит свет надежды и веры. Стало быть, старайся настроить себя не на нетерпимость к другому, не на желание поиздеваться, высмеять, "разоблачить", а на понимание, на снисхождение… Я, например, совсем не представляю себе жизни без любви. Может быть, и спасаюсь только любовью от злых мыслей и побуждений. Но я все время должен кого-то любить, о ком-то заботиться, моя рука должна ласкать и голубить… Люблю женщин, детей, собак, восход солнца и его закат, ковыльную степь и лазурное море, крошечные городочки по берегам тихих рек и свою громадную, громоздкую, многолюдную Москву. Да, я немножко избаловал своих детей, их у меня двое… И своего курцхаара Дези тоже… Ну что это в самом деле за "порядок" — не успею раздеться, а моя собаченция безо всякого спроса лапы мне на плечи и поцелуй в губы?
Но разве это все — что я люблю? А музыка… Я кончал музыкальное училище. Очень она мне помогает жить. Когда уж невмоготу, — сажусь к пианино и… ухожу весь, с головой, в мир прекрасных, отзывчивых звуков…
Л. Б. А цветы? Любите?
Л. К. Ни в коем случае! Разумом, конечно, понимаю, как они красивы и нарядны. Но — увы! У меня на цветы нечто вроде аллергии. Своего рода профессиональная болезнь. О, сколько я их перевидал! Букетов! Охапок! Горы! Люди почему-то не очень щедро одаривают друг друга цветами при жизни, а вот когда хоронят… И добрых слов живому говорить не спешат. А вот когда хоронят… Помню, одна очень умная женщина, писательница-юмористка, подошла ко мне и говорит:
— Левочка, умоляю тебя, проследи, пожалуйста, чтобы у моего гроба никто мне в любви не признавался. Не хочу.
Весело так сказала, а в глазах — печаль. Я выполнил ее завещание, когда подошла минута, попросил:
— Не надо, покойница очень настаивала, чтобы без лишних слов…
Л. Б. Можно сказать, что вы удерживаете в памяти много-много тайн?
Л. К. Так оно и есть. За почти тридцать-то лет… Тайн и полутайн… И загадок, которые не всегда легко отгадать. А подчас и вообще невозможно. Ведь я, простите, похоронил много десятков писателей и их близких… Организовывал ритуал прощания с А. Твардовским, К. Симоновым, К. Фединым, И. Эренбургом, Сергеем Смирновым, С. Наровчатовым, В. Тендряковым, Б. Пастернаком, Ю. Трифоновым…
Профтайна… Это когда от невыносимой жизни с "классиком" повесилась его жена. Но этого никто не должен знать. И я молчу. Или вот недавний случай — затянул петлю на шее очень всегда спокойный, интеллигентный человек. Что, почему? Но его тело друзья хотят видеть в Малом зале Центрального Дома литераторов, проститься по-человечески. Значит, надо не выдать причину смерти… в народе не принято "чтить" самоубийц, да и религия не позволяет этого…
Увы, мне пришлось поневоле быть свидетелем очень нервной сцены, когда две жены умершего писателя из меркантильных соображений рвали из рук друг у друга документы, свидетельства… Но разве подобное происходит только в писательской среде?
Л. Б. Ну а все-таки, что бы вы отнесли именно к особенностям нравов писательской среды, связанное с ритуалом похорон?
Л. К. Боже мой! Я позволю себе немножко посмеяться. Как смеялся Михаил Светлов в свое время. Он знал, что писатель писателю рознь согласно иерархической структуре и месту на "ступеньке". Он был вполне осведомлен о разнице в оплате похорон и надгробий в зависимости от "чина" писателя. И вот эта-то, "могильная" субординация его веселила необычайно. Он явно относил ее к бредовым идеям, достойным только издевки. От него изредка приходили в Литфонд телеграммы такого содержания: "Прошу не хоронить меня согласно иерархическим признакам. Причитающуюся сумму прошу вернуть наличными. Запомните: лучше дать при жизни в теплые руки, чем после смерти в холодные".
Да-с, хороним писателей до сих пор именно так — согласно "чину", и наш "асессор" никогда не получит более того, что ему положено по той ведомости, что была утверждена еще во времена правления царя Гороха. Покойник, не выслуживший наград и званий, будет лежать под надгробием в пятьсот рублей. Крошечное такое, неказистое… И на том спасибо. А уж маститый, да если еще и "столоначальник" и после смерти имеет право рассчитывать на особость. К примеру, К. Федину возводили величавую стеллу. А так как он к тому же был председателем правления Союза писателей СССР, то, выдав своей волей на увековечение его праха 2000 рублей, Союз тут же отослал депешу в Совмин СССР с просьбой позволить изрядно увеличить эту сумму. На могилу К. Паустовскому, помню, тянули валун из Сибири за 20000 рублей.
Кстати, возвращаясь к конфликтам… Я же отвечаю и за установку памятников и за мемориальные доски… Никогда не забуду грандиозного скандала между двумя вдовами. Одна из них, "уличив" меня в отсутствии должного пиитета к умершему мужу, не удержалась и "порадовала" меня следующим образом:
— Ваше счастье, что сейчас не тридцать седьмой год. Я бы засадила вас на веки вечные.
А сыр-бор разгорелся всего-навсего из-за того, что у Михаила Светлова на мемориальной доске был барельеф, а на мемориальной доске ее мужа его не было… Культ особенности, монументальности, изыска во что бы то ни стало — с этим мы долго жили, с этим и умирали… Впрочем, так уж ли все изменилось за эти пять лет? Наши привычки, вкусы, привязанности, воспитанные десятилетиями процветания бюрократически-субординационной системы?
Единственное утешение и повод для мудрого смирения — время работает на правду. И никакие сверхпамятники не спасут лжеклассиков от забвения. Народ издревле приемлет только истинное и, даже обольстившись на время агитацией-пропагандой в пользу подделки, все равно рано или поздно отторгает от своей души ненастоящее, вымученное, случайное.
Между прочим, нет для меня более достойного, трогающего сердце памятника, чем маленький черный камешек на могиле Баха в Вене… Суета сует и всяческая суета сопровождают до черты и за чертой только, на мой взгляд, ограниченных и пустоватых людей. Хотя, конечно, случается, что и умные, здравые люди желают самоутвердиться после собственной смерти глыбой гранита или мрамора. Жажда славы при жизни и после смерти терзает, по моим наблюдениям, многих творческих людей. Жажда успеха… До бесконечных, мучительных ночей, когда человек, как сумасшедший, ведет долгие, нервические споры со своими невидимыми врагами и завистниками… До инфарктов и инсультов… До решения немедленно сменить жену, которая не признает за ним, творцом, особых, упоительных для него доблестей, в то время как другая девушка, женщина, очарованная возможностью общения с поэтом, писателем, с эдаким небожителем, напротив, уверяет его со слезами на глазах, что она его понимает, она видит, какой он необыкновенный, ну абсолютно ни на кого не похожий, и какие же триумфы ждут его впереди. Недаром частенько творческие личности, что называется, "пережениваются"… Винить ли их за это? Смеяться ли над ними? Ведь есть случаи, когда довольно или основательно пожилой человек "сломя голову" влюбляется заново…
Вероятно, по-человечески стоит в каждом подобном случае отойти в сторонку, не лезть, не соваться со своей азбукой жизни… Двое разберутся сами, как им быть и что для них лучше. Как бы то ни было, на моей памяти несколько случаев, когда "переженившись", писатель обрел словно бы крылья, и талант его расцвел, и дал он читателям предметный урок силы искреннего чувства…
Впрочем, и кочегару, и токарю, и космонавту не позавидуешь, если жена его, усталая, помятая тяготами жизни, уже не сдерживает себя и придирками, насмешками убивает в муже уверенность в собственных возможностях…
Л. Б. Так во что вы больше верите — в счастье, которое добывается трудом, или же…
Л. К. В "или же"… в фортуну, в колесо. Иной и умный, и талантливый, и благородный, а нет ему фарта, не идет… всю жизнь мучается, мается, вечно без денег, без пристанища, где ждет добрая, любимая женщина. А иной, глядишь, ни умом, ни внешностью не блещет, а все у него так удачливо, складненько и словно само по себе. Так что не от ума, не от красоты, а от везения судьба складывается у кого счастливо, удачливо, а у кого — хуже некуда, вечная невезуха.
Л. Б. Вы атеист?
Л. К. Был атеистом, и очень даже убежденным, то есть верил до поры до времени, простите за грубоватое сравнение, в то, что и человек вроде туши коровьей или там бычьей — мясо и не о чем больше говорить. Тем более после смерти — прах и не более того, удобрение… Но близость к "царству мертвых", печальные мои обязанности поколебали эту мою атеистическую, в сущности, необременительную для души веру. Со мной произошло… Мысли одолели… Хорошо, думаю, человек создан природой наподобие всего живого… Но ведь именно человек — сложнейшее явление природы! Воистину ее венец! Тончайший ее инструмент! Как же в таком случае может природа обращаться с ним небрежно? Умер — и позабыт-позаброшен? В яму и безо всяких последствий? Добрый или злой, честный или рвач? Как там у Горького: "Все в землю лягут, все прахом будет". Вот только что видел этого умнейшего, благородного писателя, перекинулся парой слов — и нет его… Весь ушел? Со всей его могучей интеллектуальной энергией? Не верю! Согласен с теми мыслителями, которые доказывают неисчезаемость энергии и ее последующее воздействие на всех нас, живущих… Как? Не знаю. Энергия… ореол… Христос… как олицетворение величия духа, любви… Когда я стал мыслить таким вот образом, всякие мелочные споры-ссоры, суета, борьба самолюбий показались мне особенно нелепыми, ничтожными, но и "воздаваемыми"… Да, я поверил и в то, что есть какое-то возмездие для недобрых, унижавших других, тем более уничтожавших… Какая-то еще, возможно, неведомая нам сила гармонии…
Л. Б. Вам приходилось организовывать похороны и христиан, и иудеев, и мусульман. Мы теперь с вами отлично знаем, как способна вскипать ненависть на межнациональной почве… Но вот — смерть… она еще резче высвечивает разницу между представителями несхожих религий, национальными традициями, представлениями?
Л. К. Самая, на мой взгляд, огромная разница между живыми людьми и умершими, к какой бы национальности они не принадлежали, одна — благородны ли они и их родные или это, простите, жулики. Еще одно наблюдение — резко делит живых и мертвых богатство и бедность. Заметил, богатые, при деньгах, менее всего склонны участвовать в межнациональных драках. Они, как правило, — интернационалисты. У них же все есть! А вот беднота подвержена легкой возбудимости на "заданную" тему.
Одно общее, роднящее волей-неволей всех — и русских, и армян, и евреев, и японцев — боль, горе… у разрытой могилы…
Но в живой жизни столько всего перепутано! Таким она подчас кульбитом огорошит! Со мной однажды произошел любопытный и весьма забавный случай, хотя связан был с моими печальными обязанностями. Поверьте, ничего не прибавлю. Тут впору отбавлять. Дело было так. В самый "застой", как принято нынче именовать тот отшумевший период полного царствования командно-административных нравов, меня попросили организовать похороны некоего весьма уважаемого, заслуженного лица, а точнее — крупного работника торгового полпредства. О нем ничего не было известно, кроме того, что это грузинский еврей, в партии состоит уже пятьдесят два года. С вполне понятным чувством пиитета я пришел в его дом, вернее, в его роскошную пятикомнатную квартиру. Богато убранный гроб с телом покойного возвышался в центре самой большой комнаты. И цветы, цветы… море цветов… Заплаканные родственники… запах дорогих духов… белоснежные платочки в женских пальчиках, сверкающих перстнями… И — вопреки столь, я бы сказал, "буржуазно-светской" обстановке — "командно-административный" голос с оборотами типа: "своей безупречной службой на благо всего советского народа вы заслужили…", "ваше пребывание в рядах коммунистической партии в течение столь длительного срока вызывает в наших сердцах исключительное уважение к вам…", "в вашем лице партия потеряла своего верного сына…" Ну и тому подобное. Это, стоя у гроба, отглаженный, отутюженный и, как положено, строго-величавый, читал свою "речь" второй секретарь Фрунзенского райкома партии.
Родственники покойного, опустив веки, внимали покорно, вздыхая изредка, надо понимать, в знак полной солидарности с представителем столь серьезного органа, произносящего столь верные, правдивые слова.
И все было бы хорошо, славно, в соответствии, если бы вдруг…
Да-а, случилось и "вдруг". Я видел в окно, как к подъезду подкатили несколько "мерседесов" и "вольво". Вскоре раздался длинный, напористый звонок. В квартиру не вошли, а скорее ворвались несколько грузинских евреев, очумело уставились на секретаря райкома, послушали минуту-две его возвышенное — "ваш самоотверженный труд на благо Отечества…", "…осиротели наши партийные ряды…" — и, ничуть не смущаясь, порешили в несколько голосов:
— Э, хватит эту глупость!
Секретарь оторопел… Родственники век не подняли… цветы и духи благоухали.
— То есть, что значит "хватит"?! — поразился высокий представитель райкома. — Как вы можете?
— Э! — ответили грузинские гости. — Хватит значит хватит. Раввин ждет. Надо покойника похоронить по хорошему еврейскому обычаю.
И в самом деле — в прихожей стоял раввин и двое служек.
— Ребята! — не сдавался секретарь райкома. — Зачем это нужно? Покойник был атеист и многолетний член КПСС!
— Э! — ответили грузинские евреи. — Так мы исключаем его из вашей партии. Она ему больше не нужна. Он — наш! А мы, знаете, кто мы?
Догадался ли невезучий секретарь, кто они, эти хозяйски распоряжающиеся люди, или нет, — не знаю. Но вынужден был уйти.
Так вот, "верный сын партии" оказался "крестным отцом" мафии… И эти кутаисские миллионеры его "сыновьями".
Мораль? Одна из… Не грешите на перестройку, что вот, мол, дала светлую дорогу дельцам теневой экономики. Все это было, было, завязано давно и прочно… А вот как развязать? Кстати, те миллионеры давно в Америке…
Л. Б. Лев Наумович, позвольте очень деликатный вопрос… Не для кого не секрет — наши евреи рвутся в Америку и, когда была возможность, уезжали, как говорится, пачками. Кто за благополучием, кто в расчете на полную свободу и независимость…
А вы? Не подумываете ли?..
Л. К. У меня не раз была возможность уехать в Америку, в этот вожделенный для многих рай. Почему же не тронулся, не загорелся?.. Вероятно, и скорее всего, потому, что у меня всегда была гордость независимого человека. Я не люблю, скорее не умею поддаваться массовому психозу. Я — сам по себе. В свое время с гордостью писал во всех этих длинных дурацких анкетах: "Родственников за границей не имею". Я ведь и продукт эпохи… Следовало этим гордиться — гордился. Правда, я это честно писал. А многие, как оказалось, привирали, были у них родственники за границей… Не осуждаю, упаси Бог! Но вот когда этих самых заграничных родственников оказалось иметь "можно" и даже почетно — здешняя родня ожила, засуетилась и помчалась через моря-океаны в объятия американских и прочих дядюшек-тетушек… И оказалось, что такие уж мы "гордые советские люди" — непритязательные… такие "отзывчивые" на подарки…
Осуждаю? Нисколько. Наша нищета поневоле заставляет человека благоговеть перед навалом вещей, аппаратуры всякой в "мире разлагающегося капитализма".
И все-таки… Пока тут, в стране, разные философы, экономисты да и наши писатели спорили о рынке, ценах, налогах — самые ушлые делали хорошие деньги, вояжируя то в Америку, то из Америки, то туда, то сюда. На сегодня, вероятно, это самый даже лучший бизнес — "по приглашению" в Америку и чем чаще, тем лучше. Там покупаешь задешево — здесь продаешь задорого. Деньги текут рекой… А вы там спорьте, ругайтесь, критикуйте друг друга "на почве разницы воззрений…"
Особенно, насколько мне известно, повезло первым "бедным родственникам из России". Их, сирых, пригревал, утешал, обувал-одевал весь сердобольный, национально сплоченный Брайтон Бич. Там ведь имущих немало, мягко говоря… Кто десять долларов, кто двадцать на бедность… А кто привезет уже в аэропорт кучу добротных вещей. В итоге наши "сироты" вылетали в Союз с огромным, до двухсот килограммов, грузом… А далее — рынок, где большинство вещей шло по вовсе недоступной "простому смертному" цене. Кожаные пальто, компьютеры, стереосистемы, видеокамеры…
Не могу сказать, что мне не нужны хорошие, удобные вещи. Не могу сказать, положа руку на сердце, что я такой уж патриот и потому не уеду из запущенной нашей страны. Но — не уеду. Зачем? Быть "пылесосом", как там же, в Брайтон Бич, называют пренебрежительно наших "путешественников", — не хочу. Слава Богу, как-то, но одет-обут. Обид на судьбу не таю. Вот жалуются: меня оскорбляют как еврея, обзывают… Меня же, поверьте, ни разу не обозвали, не оскорбили "как еврея". Мне хорошо с людьми. Я сам не ангел. Мне хорошо с писателями. У меня к ним расположение. Как правило, это люди незаурядные, живущие наизнос, и среди них есть истинные мудрецы, для которых деньги, обеспеченность — важны, но не настолько, чтобы поступать в угоду только им и плевать на принципы. Общение с ними — радость. Я знаю, что им нужен. Так что мое ощущение Родины — это прежде всего ощущение своей нужности, полезности. Мне много, много раз говорили и говорят "спасибо"…
Вообще я не верю в то, что в России есть, так сказать, чистые евреи. Все мы, возможно, за каким-то исключением, прониклись русским духом, впитали традиции русской культуры… Ваш Пушкин? Нет, он и мой, потому что я чувствую силу и красоту его душевных порывов. И Лев Толстой мне близок и дорог. Русские и евреи, если хотите, крепче крепкого повязаны Великой Отечественной войной, тем огромным общим горем и счастьем великой Победы над взбесившимся гитлеризмом…
Кстати, все мои жены — русские. И когда я размышляю над этим самым "острым" русско-еврейским вопросом — прихожу к выводу — слишком он сложен для меня. Лично я никакого вклада в его разрешение внести не могу. Слишком много здесь взаимной нетерпимости. И надуманных причин для взаимной неприязни. Хотя кто-то, возможно, и способен будет рано или поздно все разложить по полочкам. Ну почему бы в самом деле не проанализировать проблему "евреизации" революционных и послереволюционных органов власти? Объяснить людям причины и следствия. Но у нас, как мне думается, многое пущено на самотек, в газетах, в журналах — и в наших, и в ваших, — идет скорее драчка, грызня между дилетантами, чем споры профессионалов.
А к какому "лагерю" должны принадлежать моя жена, мои дети?.. Кстати, русские женщины, у которых мужья евреи, как я замечал, всецело проникаются "еврейским духом", становятся более "еврейскими", чем их мужья. Почему? Я думаю, потому, прежде всего, что в них горит инстинкт материнства… Им суждено самой природой бояться за своих детей, "болеть" за их судьбу. И поэтому моя, например, жена не выносит поношения евреев. Хотя, конечно, понимает, что есть у них не слишком доблестные национальные качества… Но ведь и у русских, и у монголов в характере, в привычках не всем стоит гордиться. Не так ли?
А мои дети-полукровки? И другие такие же? Им же со дня рождения чуждо противопоставление русских евреям… Они же умрут за своих родителей. И что же — "даешь большую войну"? Так что вопрос этот весьма чреватый…
Меня же поражает каждый раз вот что — ну, почему же мы, каждый из нас, вместо того, чтобы ценить свою единственную жизнь, наслаждаться радостями любви, дружбы, преданностью любимых, детей, животных, красотой рассветов и закатов, — мучаем друг друга, терзаем, не ценим ни чужой, ни своей жизни. Нас, каждого, и без того подстерегает столько опасностей и бедственных неожиданностей! Болезни, к примеру… Преступники, готовые ограбить, изнасиловать, убить… А землетрясения? Аварии, автомобильные катастрофы?
И вот — черная пропасть могилы, гроб, навек замершее сердце "невозвращенца" под охапкой ярких цветов… Так и хочется, немного перефразируя, повторить вслед за Михаилом Светловым: "Люди! Лучше дарить цветы в теплые живые руки, чем кидать их поверх холодных…" Лучше не жалеть добрых слов живому человеку, чем исправно, ритуально произносить их над застывшим навек телом.
Но кому это урок? Или острастка?
О горе нам…
И впрямь… О горе нам, сколько существует человечество — столько оно и повторяет самое себя и во взлетах самоотверженного духа, и в падениях, и в капризах… И нет иллюзий у того же Федора Михайловича Достоевского, настолько нет, что и в своем повествовании "Бобок" он так трагикомично описывает наше существование уже там, под землей.
«— Ох-хо-хо-хо! — послышался совсем уже новый голос, саженях в пяти от генеральского места и уже совсем из-под свежей могилки — голос мужской и простонародный, но расслабленный на благоговейно-умиленный манер.
— Ох-хо-хо-хо!
— Ах, опять он икает! — раздался вдруг брезгливый и высокомерный голос раздраженной дамы, как бы высшего света. — Наказание мне подле этого лавочника!
— Ничего я не икал, да и пищи не принимал, а одно лишь это мое естество. И все-то вы, барыня, от ваших здешних капризов никак не можете успокоиться.
— Так зачем вы сюда легли?
— Положили меня, положила супруга и малые детки, а не сам я возлег. Смерти таинство! И не лег бы я подле вас ни за что, ни за какое злато; а лежу по собственному капиталу, судя по цене-с. Ибо это мы всегда можем, чтобы за могилку нашу по третьему разряду внести.
— Накопил; людей обсчитывал?
— Чем вас обсчитаешь-то, коли с января почитай никакой вашей уплаты к нам не было. Счетец на вас в лавке имеется.
— Ну уж это глупо; здесь, по-моему, долги разыскивать очень глупо! Ступайте наверх. Спрашивайте у племянницы; она наследница.
— Да уж где теперь спрашивать и куда пойдешь. Оба достигли предела и перед судом божиим во гресех равны.
— Во гресех! — презрительно передразнила покойница. — И не смейте совсем со мной говорить!
— Скучновато, однако, — заметил его превосходительство.
— Скучновато, ваше превосходительство, разве Авдотью Игнатьевну опять пораздразнить, хи-хи?
— Нет уж, прошу уволить. Терпеть не могу этой задорной криксы.
— А я, напротив, вас обоих терпеть не могу, — брезгливо откликнулась крикса. — Оба вы самые прескучные и ничего не умеете рассказывать идеального. Я про вас, ваше превосходительство, — не чваньтесь, пожалуйста, — одну историйку знаю, как вас из-под одной супружеской кровати поутру лакей щеткой вымел.
— Скверная женщина! — сквозь зубы проворчал генерал.
— Матушка, Авдотья Игнатьевна, — возопил вдруг опять лавочник, — барынька ты моя, скажи ты мне, зла не помня, что ж я по мытарствам это хожу, али что иное деется?..
— Ах, он опять за то же, так я и предчувствовала, потому слышу дух от него, дух, а это он ворочается!
— Не ворочаюсь я, матушка, и нет от меня никакого такого особого духу, потому что еще в полном нашем теле как есть сохранил себя, а вот вы, барынька, так уж тронулись, — потому дух действительно нестерпимый, даже и по здешнему месту. Из вежливости только молчу.
— Ах, скверный обидчик! От самого так и разит, а он на меня».
… Когда мы вновь встретились с Львом Наумовичем "в тот же час, на том же месте", в верхнем кафе Центрально Дома литераторов, где стены изрисованы и исписаны афоризмами многих из тех, кого уже нет, и где живые пьют кофе и кое-что покрепче и курят, курят… Где и споры, и объятия, и слезы вперемежку… Где в скудном буфете можно "отовариться” изделием из белого хлеба, намазанного томатным соусом, посыпанного луком и названного многообещающе "фирменным" бутербродом… Где все чаще звучит в очереди радость уже хотя бы оттого, что "кофе есть!", "сигареты дают!"
… Когда мы встретились с ним, он меня игриво огорошил, веселенько пересверкнув глазами:
— Ну, знаете ли, меня мои со всех сторон: "Как?! Ты сидишь и говоришь с этой известной антисемиткой Беляевой?!"
Но и я в долгу не осталась:
— Мне сказали это же, но несколько в иной вариации: "Как? Ты сидишь и о чем-то говоришь с этим евреем?"
Как я поняла, и ему, и мне приятно, что есть, находятся доброжелатели, которые исключительно обеспокоены чужим "реноме" в эпоху буйного плюрализма и ненасытной гласности. Но надо быть очень уж наивным человеком, чтобы не замечать, что и пресловутая гласность, и неудержимый плюрализм приглянулись групповщикам, которые и в писательской среде отнюдь не вывелись "под свежими ветрами". И стая на стаю за вполне осязаемый предмет обихода, за те же "позиции" в планах издательства, за возможность "мотаться по заграницам"… И меня, право же, давно тошнит от демагогии "стайных" деятелей, чью команду следует слушать беспрекословно, если хочешь чего-то иметь…
Чур их! Чур! Я устала! В том числе и складывать камни веры в Храм самоспасения и Великой надежды на то, что все-таки явится истинный подвижник и предпочтет всем мирским соблазнам и благам бескорыстное служение Идее. Но где там! Службы ведут и с амвона Дома литераторов, и с амвона телевидения… Но кто? Большей частью? Те же, кто и во времена Хрущева, и во времена Брежнева ловконько так и пронзительно воспевали сущее и за то имели кусочек хлеба с маслицем, икоркой, севрюжкой. Фига в кармане? Так ведь видят ее только соратники, только единоискусники по части перекрашивания и "перестройки". Нет как нет лидера искреннего, страстного, преданного справедливости, красивого своим бесстрашием! Идеал мне подавай, идеал! Вконец я, видать, испорчена классикой…
Можно, конечно, попивать здесь же, в уютно задымленном зальце и с приятным туманцем в голове судить-переливать… То, се, о том, о сем… Вон, мол, опять сапоги подорожали, не укупишь… И с яйцами напряженка…
Но — не тянет. Слишком убогий, что ли, пирок получается во время чумы?
Зато поблизости от печальных дел профессионала, от своего рода Властителя пусть не дум, но тел, соглядатая наисокровенных мгновений Бытия и Небытия — я, вроде, больше при деле, при своем интересе, чем среди разглагольствующих о том, о сем, а больше ни о чем.
Странноватое состояние — словно получила возможность сойтись в диалоге с самой Смертью, вон как у Бергмана… Правда, там Смерть играет с человеком в шахматы… Но, собственно, подобная игра идет и без того изо дня в день… Тут уж мы все шахматисты.
Так или иначе Мой Похоронщик ведет меня туда, где я и не думала побывать при жизни, ведет и уводит… И вдруг я чувствую, что отрешаюсь от видимого, слышимого, от того мельтешащего, земного, что только что задевало и раздражало… Я как бы возношусь над ним… И над собственным эгоизмом в том числе… Над сладким желанием оплакать свою судьбу, где столько помято и сломано волею ли обстоятельств, собственным ли нравом… У меня в душе высветляется иная точка отсчета как радостей земных, так и печалей… И эта точка — там, в конце… крест.
Никто, конечно, из сидевших в писательском кафе не заметил того, что наш маленький столик с плохо протертой полировкой в один прекрасный момент воспарил над Бытием и даже Сознанием и превратился в некий астральный предмет… И там, высоко-высоко, вдали от дефицитов и рухнувших планов, ибо "нет бумаги, издательству не на чем нас печатать", там, там, где беседуют уже как бы и не тела, а души, мы с Моим Похоронщиком и витали… не день, и не два… Витали, а в действительности шли самым низом жизни… Нет, не шли — а вглядывались до рези в глазах в "пустяки" случайностей и предопределенностей до "черты" и за "чертой"… И если поначалу меня вело любопытство к чужому, то очень скоро поняла — это — и твоя жизнь — смерть, твоя сопричастность, твое хождение по мукам и по шатучим досочкам тщетных надежд на скорейшее преобразование мира обмана, дешевых соблазнов, бесцеремонного блуда в гармонию и красоту. Мы все, сколько нас ни есть, и как бы ни хотели отличаться, отталкиваться друг от друга, — не выйдет, пустое занятие; мы — повязаны и жаждой жить, и ужасом небытия… и теми внезапностями, которые то поднимают нас высоко, то бросают в "бездну без следа".
И когда мы скорбим, узнав о чужом горе, — мы ведь невольно, втайне скорбим и по себе. И когда смеемся над чем-то, над кем-то — этот смех уличает и нас в собственном несовершенстве… Разве не так?
Ищущие, мечущиеся между надеждой и разочарованием, спешащие осудить другого прежде, чем самого себя, растерянные перед лицом действительности, перед противоречиями жизни, мы все рано или поздно убеждаемся, что равно отвечаем за происходящее, случающееся…
Это поначалу только казалось, что мы с Львом Наумовичем просто "общаемся", удивляемся, поражаемся, смеемся, хохочем, потом оказалось — работаем, осмысляем, пишем… Что же в итоге? Скорее всего, — штрихи к портрету жизни и времени, штришочки, оттенки… Без претензии, без лукавства.