Известному поэту Павлу Антокольскому было уже за семьдесят, когда умерла его жена. Надо идти на кладбище, договариваться, оформлять документы… Это, собственно, мое дело, и многие, у кого в семье случается подобное несчастье, в шоке ли или от полной неспособности заниматься в эти тяжкие часы чем-то практическим, все заботы, связанные с похоронами, перепоручают мне.
Но Павел Антокольский отправился на кладбище вместе со мной. Стук его тяжелой палки сначала звучал по асфальту, потом по обледенелой земле, потом по бетонным ступенькам кладбищенской конторы и, наконец, по деревянным полам этого не очень веселого заведения…
Могильщики уже ушли искать подходящее место, а мы сели за казенный стол, друг против друга, закурили… На столе, под стеклом, — образцы заявлений и справок. В частности, сведения о том, на каких основаниях человек может быть захоронен в родственную могилу. Из соседней комнаты, где наскоро малюются так называемые трафаретки, пахло краской и как будто хлоркой. Тусклая лампочка без абажура светила над нами, дополняя картину какой-то желтенькой, несдвигаемой скуки и печали.
Если же ненароком глянуть в темное окно, — там чернеют образцы памятников и надгробий. Ну я-то, положим, привычный, а он, поэт, и в такой крутой для него момент? Мне как-то неловко было смотреть на этого иссохшего, нервически-подвижного человека, которому, как я понял, почувствовал, было смертельно одиноко и неприкаянно… Но что я мог сказать ему, как утешить? В изнуряющей тишине кладбищенской конторы было слышно его прерывистое, словно на бегу, дыхание… Изредка потрескивал табак в его знаменитой трубке… Человек бешенного темперамента, с вечно горящим взглядом темно-карих глаз, умевший в мгновение реагировать на любые реплики, он сидел за бедным казенным сколом, почти не двигаясь. Овечий тулуп углами топорщился вокруг его худого, почти невесомого тела… Я знал, что жену он любил. Но когда услыхал в этой тишине его мерный, глухой голос: "Я любил ее", — мороз по коже… Хотя в голосе поэта не звучало отчаяние, не было надрыва — констатация… Потерял и остался в полном, неисправимом сиротстве… Не плачется, нет, и не ждет никаких слов сочувствия, нет для него таких убедительных слов… Он много чего передумал и постиг, у него в глазах — усталость мудреца, который и о смерти размышлял не на бегу.
И это он писал в сороковых роковых так пронзительно и больно:
Одна из многих войн в потоке,
Моя любовь и мой герой, —
Он спит не в мраморном чертоге,
А как солдат в земле сырой.
Он спит. Вверху гуляет ветер.
Кружится снег. Идет весна.
Все ярко. Но ничто на свете
Не будит юношу со сна.
Он спит. А мне дано на тризне
Без сына править торжество
И превратить в подобье жизни
Жизнь, отнятую у него.
И еще тогда же, в военное лихолетье:
Фронт ушел туда, на Запад,
В черный дым, в туман сплошной.
Лишь прожектор в белых лапах
Держит небо надо мной.
Я хотел бы так же точно
Ослепить глаза врага,
Чтобы он в стране восточной
Камнем рухнул на снега.
Пусть бегут столетья мимо,
Звезды попусту скользят.
Здесь почил мой сын любимый
Тыщу лет тому назад.
Могильщики все искали где-то там во мраке подходящее место для могилы… А мы курили… перебрасывались незначительными фразами… Передо мной, я уже тогда это отчетливо понимал, "сидела" Эпоха со всеми свойственными ей романтическими порывами и разбитыми вдребезги надеждами на скорейшее сотворение рая на земле… Перед этим самым голым, казенным столом, пахнущим унынием кладбищенских, достаточно скандальных и обюрокраченных будней. А ведь я знал — Павел Григорьевич очень любил скопление народа, веселье, озорные застолья. Чтоб стол ломился от яств, сверкали бокалы, пестрели цветы, чтобы кто-то кого-то целовал, хвалил, читались стихи, звенел смех. Он для многих распахнул дверь в Поэзию уже одним своим яростным заверением в наличии способностей и таланта. Недаром Белла Ахмадулина посвятила ему одно из ярких своих стихотворений.
О, как много значит в любом деле доброжелательная поддержка Мастера!
Пригорбленный, придавленный горем, он и тут нашел повод посочувствовать другим. Помню отчетливо то, что сказал о Борисе Пастернаке:
— Я же с Борей с детства дружил. И этот факт сыграл в моей жизни свою роль. Литначальство решило, что именно я смогу побеседовать с Борисом, попрошу его извиниться через газету, и — он меня послушается. За что извиниться? Ну да это же очень громкая история! На Западе вышел его роман "Доктор Живаго". У нас он был признан "непечатным", "задевающим", "оскорбляющим" ну и так далее. Вот за то, что роман появился "у них", Пастернаку, по решению всяких "органов", и следовало извиниться. Я, конечно же, знал, что ничего из этой затеи не получится. Но поехал к Боре повидаться, поговорить "за жизнь"… Поговорили. Я признался ему, зачем начальство пожелало нашей с ним встречи, какое "особое задание" я получил… Пастернак, этот вечный ребенок с выпученными глазами, оторопело спросил: "Павел! А в чем, в чем я виновен? Написал роман, хотел, чтобы его читали…" Сколько нелепости вокруг! И после культа Сталина надо еще пережить "экспрессивную" малограмотность Хрущева, а теперь вот новый "пророк" ведет нас все к тем же "высотам коммунизма"…
И снова тишина. Только изредка морозный ветер погромыхивает за окном какой-то жестью, возможно, табличками с ценой, прикрепленными к образцам памятников и надгробий.
И снова глуховатый, словно из бездны времени, голос Антокольского:
— Есть у меня очень нелюбимый человек, можно сказать, ненавистный. Это, как ни странно, — Шолохов. Я знаю его с юности. Хороший был, очень хороший. Но не сохранился. Его испортила "система". Жаль. Ходят слухи, и упорные, будто это не он автор "Тихого Дона". Нелепица. Шолохов — огромный талант, и я убежден — написал "Тихий Дон" он сам. И нечего тут плести черт знает что! — и стукнул своей массивной темной палкой, как царь Иван Грозный во гневе.
… Когда в свежевырытую могилу Востряковского кладбища опускали гроб с телом его жены, — сказал мне:
— Это место и для меня, будем опять рядом… Только к ней.
— Это все происходит, пока другие спорят, есть любовь или нет, ждать ее, свою единственную, или необязательно…
Своей любимой Зое почти восьмидесятилетний старец посвятил такое вот стихотворение:
Без шуток, без шубы, да и без гроша
Глухая, немая осталась душа.
Моя или чья-то, пустырь или сад,
Душа остается и смотрит назад.
А там — кладовая ненужных вещей,
Там запах весны пробивается в щель.
Я вместе с душой остаюсь в кладовой,
Весь в дырах и пятнах, а все-таки твой.
И все-таки ты, моя ранняя тень,
Не сказка, не выдумка в пасмурный день.
Наверно, три жизни на то загубя,
Я буду таким, как любил я тебя.