Быть так Чуриле сам господь повелел.
Перед нами литературное явление такого оригинального свойства, что его совершенно неудобно не заметить и почти преступно пройти молчанием.
С литературой нашей в последнее время поступали часто весьма странно: с ней обращались как с орудием партий, как с лавочкой, в которой выгодно торгуется тем или другим товаром, но с ней еще никто никогда не обращался как с средством рекламировать перед публикою стройность своего стана, эластичность своих мышц, блеск голубых очей, свое остроумие, великое обаяние своих талантов, свою храбрость с мужчинами и свою непобедимость у женщин. Но дошло, наконец, на днях и до этого: в русской литературе явился богатырь совершенно непобедимой красоты и столь же совершенно непобедимого бесстыдства. Этот литератор — красавец Чурила Опленкович, называется господином Авенариусом и рекламирует себя во “Всемирном труде”, издающемся в Болотной улице, в Петербурге.
Для того чтобы похвалиться перед всеми своим ростом-дородством, лицом-красотою, медовыми речами и соколиными глазками, этот находчивый литератор сочинил такую басню (мы говорим: сочинил, потому что нам все-таки не хочется допустить, что развязный литератор хвастается тем, что с ним в самом деле случалось).
Приехал будто красавец Авенариус в Сорренто, ходит он по Сорренто с мальчишками, которые просят у него мелкую монетку; а он им рассказывает, что он “сыт на свой счет: книжки пишу и за них мелкую монету получаю”. Потом он “усмотрел в горах молодого живописца, которого шутя называет преемником Сальватора-Розы и не шутя делает его дурачком, способным только “нашлепывать пятно около пятна”. Зная лучше этого преемника Сальватора-Розы и секреты колорита и правила перспективы, Авенариус дал итальянскому художнику несколько советов, по которым тот его признал за живописца, а он, Авенариус (бич нигилистического нахальства), в благодарность за этот комплимент прямо посоветовал живописцу “рядом с искусством для искусства заняться делом по той же части более хлебным, как-то: малеванием вывесок да, пожалуй, раскрашиванием стен”.
Однако оказывается, что столь нигилистически оборванный литератором Авенариусом итальянский художник был не совсем круглая бездарность, ибо в числе его произведений нашлась головка, обворожившая самого Авенариуса. Авенариус стал просить художника “свесть” его с итальянкой, с которой написана эта головка, а художник сам влюблен в нее и отговаривается.
— Познакомиться-то с нашими барышнями, — говорит он писателю Авенариусу, — при счастии, пожалуй, иностранцу и можно, да испытать на себе их страстность — шалите! Как хвостом ни виляйте, не удастся: не полюбит вашего брата.
— Да разве и между нами нет молодцов из себя? — сказал в ответ на эту грубость г. Авенариус.
— Как не быть: хоть бы вы, например? — отвечал красавцу Авенариусу итальянец.
В самом ли деле г. Авенариус так хорош, как он себя хвалит, мы этого не знаем; но полагаем, что он, вероятно, красоты замечательной, ибо человеку обыкновенной наружности чужестранец такой любезности наверно бы не сказал, и лучшее тому доказательство — недавний случай с сотрудником “Московских ведомостей” г. Георгиевским, которого туркофил Лонгворт нарочно поставил лицом к лицу против хорошо сложенного турка и сделал между ними двумя сравнение довольно невыгодное для России, имевшей, к несчастью, на этот раз своим представителем не бойкого г. Авенариуса, а скромного г. Георгиевского.
Но возвратимся к нашей истории.
Въедаясь далее в фабулу повести, г. Авенариус рассказывает о своей хитрости, как он выпытал у художника, кто именно оригинал его головки, а затем уже наступает и самая любовная басня. Там, в Сорренто, живет богатый и очень жадный итальянец, у которого была красавица дочь Анджелика, которая, собственно, и есть оригинал известного нам портрета. Г. Авенариус, пленясь портретом этой девочки, еще более пленился ею самою и вздумал ею призаняться. Для этого ему надо было устроить свидания с нею, и он их себе и устроил, и устроил самым оригинальным и притом самым простым образом, делающим большой комплимент его находчивости. Он явился к ее отцу и условился с жадным богачом платить ему по четыре франка за каждый час, проведенный в его продажном доме, и во время этих посещений беседовать с его дочерью. Не забудьте — только беседовать, более красивому Авенариусу, впрочем, ничего и не нужно: в остальном он рассчитывал во всем на свои внешние и внутренние достоинства, из-под влияния которых, как видно, женщинам черт знает чего стоит вырываться. У Анджелики, конечно, были и другие адораторы: этот самый живописец, про которого выше рассказано, и франт, фабрикант Сантакроче. Оба эти поклонника Анджелики начали свои ухаживания за нею гораздо ранее г. Авенариуса; но это такому бойкому и обаятельному красавцу, каков г. Авенариус, также ровно ничего не значило. Живописца, как мы видели, он смял, стигостил и подобрал под себя с первой же с ним встречи, когда посоветовал ему идти в малярню; а другого, фабриканта Сантакроче, обуздал своим значением. “Мой итальянец (Сантакроче), — рассказывает г. Авенариус, — имел дело с литератором (на лбу, что ли, это у г. Авенариуса написано?), с корреспондентом иностранной газеты, который печатным отзывом своим мог принести ему как пользу, так и вред”.
Г-н Авенариус, как надо полагать, всем рекомендовался литератором — и нищим итальянским мальчишкам, и фабрикантам, и своей Дульцинее; но зато ему и повезло с самого первого шага: сам старик, отец Анджелики, и два ее ухаживателя — все сразу поняли и оценили важное значение г. Авенариуса в Италии и в России и держали себя с ним как нельзя деликатнее.
Получив доступ в сад жадного богача, продавшего г. Авенариусу свидания с своей дочерью, наш литературный Чурила Опленкович “окрыленным мотыльком порхнул”, “весело подпевая: не любить — погубить значит жизнь молодую, сорвал на лету свежий портагал и стал отдирать с него оболочку”. Тут является Анджелика, научает его есть апельсины и объявляет, что она в день “уплетает” этих плодов “десятка три”. Говорит эта Анджелика ужасно, не хуже любой Матрены или Федосьи, но, вероятно, таков уже странный язык ее был. Потом она учит Авенариуса брать аккорды на фортепьяно и думает, что г. Авенариусу в самом деле есть чему у нее поучиться, тогда как г. Авенариус не только хороший писатель, но и хороший музыкант и нарочно лишь прикидывается неумехою; но зато эта невинная хитрость нашего Чурилы заставляет простушку Анджелику довольно близко нагибаться к нему; а он, пользуясь ее близким присутствием, не будь промах, да и влепливает ей на ее ручки одну безешку, а она его за это называет “поганым русским”. Г-н Авенариус знает, что такая брань на вороту не виснет, делает дальнейшие шаги. В другой раз он, “подскочив к роялю, присел и затянул арию “Сжалься” из “Роберта”. Анджелику удивило, что этакий “поганый русский”, как г. Авенариус, в то же время такой великий музыкант, а он “продолжал арию и довел ее громовым голосом до конца” и “был готов расцеловать Анджелику”. Наконец у г. Авенариуса с Анджеликой завязывается любовь, которой никто не мешает: отец потому, что ничего, кажется, не видит, да притом, вероятно, и чувствует важность значения г. Авенариуса, как русского литератора, а живописец потому, что признает г. Авенариуса молодцом и знает, что с ним у женщин не потягаешься. Тут, на этой свободе, наш Чурила Опленкович влюбился как кот, и в его “наэлектризованную душу стали сами напрашиваться звучные рифмы”, которые он, по скромности, его отличающей, так-таки и называет не более как только звучными рифмами. Но хитрый красавец и этим не ограничился: он знает, что женщину не доедешь одним стихотворством, и пускает в ход еще одну любовную хитрость: он равнодушествует с Анджеликой.
— Стихотворствую, — говорит он ей, — и потому не скучаю — даже и без вас.
— Очень, должно полагать, интересно сочиняете! Покажите-ка что-нибудь: точно ли так интересно (попросила Анджелика, и попросила вот именно этими самыми словами, которые мы приводим с скрупулезнейшею точностью).
Но эти звучные рифмы Авенариуса были русские, и потому он не показал их Анджелике, а написал ей итальянские стихи, которые и хотел было изорвать, “да жаль стало: слишком естественно чувство сказалось”. Управляющая г. Авенариусом сила особенной благовоспитанности не позволяет ему манерничать и, похвалившись хорошими стихами, скрыть их от общества в папках своего интересного портфеля. Он прилагает для русских читателей хановского журнала перевод этих стихов на русский язык, но оригинала, к сожалению, не вписал, хотя вписывать стихи и свои и чужие г. Авенариус вообще первый в свете охотник. В переводе же его звучные итальянские стихи вышли, как назло, очень дурны. Чувство в них слишком естественно сказывается такими строфами:
Мечтательно-грустно ли бровки ты сдвинешь:
Невинно вперишь в меня огненный взгляд
и после со смехом головку закинешь
Надменно-грацьезно назад… etc.
Таких звучных рифм г. Авенариусом вписано целых восемь куплетов, вообще очень ровненьких по всесторонним своим достоинствам; но по-итальянски они все-таки, верно, еще гораздо сего превосходнейше. Есть, правда, у г. Авенариуса враги, без которых трудно прожить замечательному человеку, и эти враги, может быть готовые посягать и на его жизнь, посягают прежде на его литературную славу: они сомневаются, что г. Авенариус умеет писать итальянские стихи. Но какие же, однако, основания у этих людей сомневаться в этом, когда г. Авенариус смело и громко говорит, что он писал эти стихи по-итальянски и потом перевел их для хановского журнала?
Стишками своими, сочинение которых г. Авенариусом непременно надо допустить, как будто оно в самом деле происходило, этот красивый писатель так зажег свою девочку, что она даже пошла с ним за это гулять в горы. На этой прогулке они сначала увидели, как бедный художник Сторачи сидел на подмостках какого-то дома и красил стену. Это их посмешило; но зато потом они попались франту Сантакроче, который, в припадке злобной итальянской ревности, забыл о всех особенностях высокого положения г. Авенариуса и грубо, как настоящий макаронник, осмеял серенькое пальтишко нашего Чурилы. Дело это, однако, окончилось без особенных последствий, потому что Анджелика защитила Чурилу и рассудительно сказала ему, что “всякий одевается по средствам”. Сантакроче так гриб и съел, а в любви русского писателя с итальянкой начинается новая фаза. У красавца Авенариуса заходит с его девочкой разговор: может ли надеяться “северянин” завладеть сердцем итальянки?
“Как человеку не взобраться вверх по этому водопаду, — надменно промолвила красавица, — так иностранцу не завладеть сердцем итальянки”.
Водопад, на который указала итальянка, был черт знает какой страшный — совсем неприступный. “Под острым углом сходились тут две неприступные голые стены, и по ним ниспадал водопад”.
Но что же может удержать писателя Авенариуса?
“В два прыжка (говорит он в своих бесценных признаниях) я был у подножия водопада и лез уж вверх по его течению!”
“Безумец! Куда вы?” — не на шутку перепугалась девушка.
“За сердцем итальянки”, — отвечал коротко Авенариус и “при известной ловкости”, со “смертельною опасностью”, “не хуже дикой кошки или ползучего растения”, взлез до вершины обрыва, который “восходил до самых небес”. Были там по этому пути и ущелья, сквозь которые другому бы ни за что не пронырнуть; “но я молод, тонок в талии, в движениях эластичен (рассказывает о себе наш Чурила), и протиснулся”. Дело он сделал, по его описанию, сверхъестественной трудности, и вы действительно ничего подобного не найдете даже в описании опасностей, которым подвергался Тиндаль, исследуя альпийские ледники. Были моменты в этом подвиге, когда даже сам неустрашимый Авенариус отчаивался в своем спасении и, вися над бездною, спрашивал: “Господи! ужели так и покончить? свеж, здоров, полон светлых надежд…”
Ну, а если бы он там и покончил-то! Представьте! только представьте себе, российский читатель, всю скорбность столь рановременной утраты человека на нашем теперешнем-то литературном безлюдье! Кто у нас так может писать, как г. Авенариус? Положительно никто… Но, dei gratiae,[20] он спасся; он долез куда-то, он “растянулся” на траве и вскоре почувствовал у себя, на самом вдохновенном челе своем, мягкую ладонь.
“ — Слава богу, жив… — послышался голос Анджелики. — Отчего он не итальянец!
Я (говорит красавец) раскрыл глаза и счастливо улыбнулся.
Итальянка вспыхнула и отдернула руку.
— Я думала, вы померли, — пробормотала она”.
Извольте их разобрать, этих итальянок! Будь он их итальянец, так она б его небось зацеловала-замиловала, потому что уж видно, что невтерпеж ей совсем от своих влечений к нашему Чуриле; но как он “поганый русский”, а не их макаронник, так ей даже досадно, что “растянулся” он с остатками жизни, а не совсем мертвый!
Страшные женщины!
И действительно: чуть только наш дорогой соотечественник и наш талантливый писатель стал на свои резвые ножки, как уж эта Анджелика потребовала от него еще “нового подвига”, который, пожалуй, еще пострашнее неприступного водопада. А именно: эта скверная девчонка, чтобы еще раз испытать любовь и храбрость г. Авенариуса, послала его в горы к свирепым бандитам.
Как это вам нравится? Иди, в некотором смысле, кровь свою проливай для ее каприза?
Другой бы кто, не такой отчаянный, как г. Авенариус, разумеется, и лыжи бы завернул, — сказал бы себе: да пропади ты совсем, если ты мною так помыкаешь; но г. Авенариус не такой. Он и на это пошел. Бандиты его помяли, покрутили, поранили его в спину кинжалом и, — что уж черт знает совсем на что похоже, — сняли с него даже панталонишки и водили санкюлотом по горам, но, наконец, отпустили его, потому что с его провожатым было письмо к бандитам от Анджелики, а почему это письмо имело столь много значения у бандитов, — это вы узнаете после. Так Авенариус вернулся к Анджелике и от бандитов и опять зачитал ей стихи и свои и майковские. Ему угрожает ревность. Анджелика просит его бежать; но он решительно от этого отказывается и говорит, что “не даст себя в обиду”, и после всех этих подвигов наконец-таки допек итальянку своим умом, красотою, смелостью и талантами до того, что она решается с ним бежать в Россию. Здесь он опять делает очень много смелых и находчивых вещей для устройства ее побега, и побег удается: он доводит Анджелику до барки, в которой они должны были уплыть и в которую свезен уже и чемоданишко г. Авенариуса. Но тут своенравной красавице Анджелике приходит мысль спосылать “поганого русского” назад к дому, из которого она ушла, посмотреть, не гонятся ли за ними. Он, при своей находчивости-то, и поддайся на эту штуку, и побежал, и когда вернулся на берег — барка уже плыла далеко от берега, и вероломная Анджелика пела ему издали нечто вроде песни, приписываемой Платову:
Не умела ты, ворона,
Ясна сокола держать.
Анджелика укатила к начальнику тех бандитов, к которым посылала нашего храброго литератора с письмом.
“Мое личное самоуважение, — говорит тут наш бедный Чурила, — не дозволяло верить факту”.
Но факт этот случился, и Анджелика через некое время прислала своему “поганому русскому” письмо, в котором просила у него прощения, что надула его ушла к бандиту, но зато сделала в этом письме следующую приятную приписку. “Возвратитесь скорее на родину: там найдется для вас множество премилых, таких же, как вы, белокурых девушек. Вы ведь, говоря по душе, в своем роде тоже очень и очень недурны, так что, не имей этих ненавистных голубых глаз да светлых волос, быть может… но блондины моя антипатия”.
Итак, начал г. Авенариус свою повесть тем, что итальянский живописец хвалил его наружность и называл его молодцом; во время продолжения всей этой повести все хвалил сам себя и заключил ее похвалою себе от бандитки, ради которой совершил свои неимоверные подвиги, достойные лучшей награды. Все его лихо, как мы видели, заключалось лишь в том, что он блондин с ненавистными голубыми глазами и не под стать итальянкам; но теперь он в России, он весь к вашим услугам, mesdames, и он сделал все, что мог сделать самый развязный человек для того, чтобы всем вам огулом заочно отрекомендоваться. Оцените это, белокурые российские девы: ведь это для вас, кроме писателя Авенариуса, до сих пор ни один безумец не делал и, вероятно, никогда не сделает. Полюбите, пожалуйста, этого душку: он тонок, и здоров, и эластичен, он и поет, и играет, и романы пишет, и стихи сочиняет, и под небо лазит, и к бандитам ходит, и любовь свою предает гласности, и сам себе слагает такие мадригалы, каких ни в одной литературе еще не написал себе ни один литератор и каких, по правде сказать, кроме “Всемирного труда” не напечатал бы ни за что ни один журнал во всем подлунном мире.
Читаешь — и глазам своим не веришь, что это напечатано; думаешь — и не додумаешься, что за процесс происходил в голове человека, когда он все это слагал, исправлял, читал в корректуре и знал, что это писанье его прочтут люди, знакомые с приличиями, с законами форм литературных произведений и с понятиями о позволительном и о непристойном? Жениться, что ли, думает он и, избегая посредничества свах, сам подыскивает себе белокурую деву более удобным способом, при посредстве “Всемирного труда” в Болотной улице, или уж он наивен… так наивен, что знающие его лично могут все это извинить и в оправдание его сказать: “Быть так Чуриле сам господь повелел!”
Неимоверно! непостижимо!
И все это бездарное, исполненное неслыханного и невиданного нахальства безобразие еще украшено женским именем! Эта эпопея г. Авенариуса посвящена им даме Александре Васильевне Никитиной!.. Еще раз непостижимо!
Если эта дама не была знакома с рассказанным нами произведением красивого Авенариуса прежде появления этого нелепого произведения в печати и если она не давала этому жалкому автору свое согласие на посвящение ей истории его смешной любви, то это посвящение есть дерзость, неслыханная даже в нашей бесцеремонной литературе, и мы смеем предполагать, что г-жа Никитина не посетовала бы, если бы г. Авенариус позабыл ее имя, относя в Болотную улицу свою изумительную рукопись. Видеть свое имя связанным с деяниями такого самохвальства не радость ни для кого, тем более для женщины, хоть сколько-нибудь уважающей себя и дорожащей уважением людей, которые ценят в женщине солидность и осмотрительность, руководящие ее поступками.
Еще маленькая заметочка для истории “быстрого, но повсеместного распространения невежества и безграмотности в русской литературе”.
Этот же самый г. Авенариус, с любовными похвальбами которого мы только что кончили, в своей повести, следуя соблазнительному, как видно, примеру петербургских нигилистов, нашел случай заявить свое невежество и безграмотность, посмеявшись над Пушкиным.
Рассказывая свое путешествие в Hôtel du Tasso — трактирчик на обрыве над водами Неаполитанского залива, — он восклицает: “Так вот, — подумал я, —
Где пел Торквато величавый,
Где и теперь во мгле ночной
Адриатической волной
в Неаполитанском-то заливе! — (восклицание г. Авенариуса)
Повторены его октавы”.
Что тут такое изумило красивого литератора? Что за несообразность, достойную своего удивительного звания, нашел он в приведенных им стихах Пушкина? Думает ли он, а с ним вместе думает ли и почтенная редакция журнала “Всемирный труд”, что Торквато величавый сидел и пел, как скворец в скворечне, только в своем маленьком домике на берегу Неаполитанского залива, а Пушкин не знал ни истории жизни Тассо, ни географии?
Всеконечно у красивого Авенариуса была именно эта злодейски-меткая мысль уязвить Пушкина.
Неужто ни г. Авенариусу и никому из сотрудников, принимающих участие в издании “Всемирного труда”, неизвестно, что Торквато Тассо уехал из Сорренто восемнадцати лет и что Пушкин в осмеянном г-м. Авенариусом стихотворении, говоря об октавах Тассо, имел в виду значение этих октав для Италии, а не для трактирчика, устроенного в долине, где родился Тассо?
Италия! волшебный край!
говорит Пушкин в этом стихотворении, обращаясь с ним не к трактирчику, с которым связал октавы Тассо просвещенный Авенариус, а ко всей Италии!
Кто знает край, где небо блещет
Неизъяснимой синевой,
Где море теплою волной
Вокруг развалин тихо плещет,
Где вечный лавр и кипарис
По воле гордо разрослись,
Где пел Торквато величавый,
Где и теперь во тьме ночной
Адриатической волной
Повторены его октавы,
Где Рафаэль живописал,
Где в наши дни резец Кановы
Послушный мрамор оживлял,
И Байрон, мученик суровый,
Страдал, любил и проклинал?
Италия, волшебный край!
Страна высоких вдохновений и т. д.
Какое надо иметь несчастное соображение, чтобы не понять, что все здесь сказанное идет к Италии, к “стране высоких вдохновений”, где и Канова, и Рафаэль, и Байрон, а не к трактирчику, устроенному в домике, где жил Торквато ребенком и где (то есть в трактирчике), к которому г. Авенариус так смешно припутал строфу Пушкина, гарсоны, пожалуй, могут, не знать даже ни одной тассовской октавы. Да, да, все это сказано к ней, г. Авенариус, к Италии, где (то есть в Италии) пел Торквато величавый, где (на всех итальянских водах) простые гондольеры поют стихи из его “Освобожденного Иерусалима”, где и теперь “во мгле ночной адриатической волной повторены его октавы”, ибо адриатические воды, как всем известно, есть те же воды итальянские, и на них повторялись тассовские октавы в пушкинское время и, вероятно, повторяются и ныне, в эту самую минуту, когда мы должны разъяснить красивому русскому литератору, как следует понимать читаемое по согласованию слов, ибо иначе г. Авенариус, прочитав у Лермонтова “Я, матерь божия”, а у Пушкина “Христос воскрес, питомец Феба”, может утверждать, что Лермонтов и Пушкин кощунствовали, первый — называя себя богородицею, а второй — величая Христа питомцем Феба.
Не уместнее ли здесь, перед этими саркастическими недоумениями г. Авенариуса, тот удивительный знак, который он дерзкою рукою поставил посреди стихов Пушкина и откуда никто в целой редакции не поторопился вымарать этого знака, так громогласно свидетельствовавшего о быстром, но повсеместном распространении невежества и безграмотности в русской литературе? Да; здесь он гораздо уместнее. Здесь уместен целый печатный лист удивительных знаков.
Глядя на книжку, в которой с такою детскою невинностью допущено такое искреннее сознание невежества участвовавших в составлении ее людей, поневоле еще и еще раз спросишь себя: что только у нас не находит себе места в печати? Поневоле задумаешься, чтo у нас в нынешних наших писателях считается подготовкою, достаточною для литературной работы? Поневоле спрашиваешь себя наконец, что делается с не лишенными знаний людьми, попадающими в коллегиальное собрание членов необразованных редакций? Что делает, например, во “Всемирном труде” г. Гиероглифов, у которого нельзя отнять ни ума, ни известной эрудиции, тогда как, всеконечно, по одной лишь невинности остальных руководителей журнала там печатаются любовные похвальбы г. Авенариуса и совершенно умопомрачительные статьи г. Соловьева, где за серьез рассказывается, что в литературе англичан почти не было цинизма, когда в той литературе есть Свифт, Стерн, или что в нашей литературе не было романтизма, потому что мы православного исповедания (!). Начитанность этого столпа ханского журнала так велика, что ему даже неизвестно, что в нашей литературе была продолжительнейшая полоса романтизма и история нашей литературы упоминает целую вереницу известнейших имен писателей-романтиков. Он не знает, что русский романтизм имел своих больших друзей, был предметом больших рассуждений и толков; что его не отрицал в русской литературе ни один человек, прочитавший внимательно хоть одну хрестоматийку, и что о нем переписывался с Родзянко Пушкин, так и начинающий свое послание к Родзянко:
Ты обещал о романтизме,
О сем парнасском афеизме,
Потолковать еще со мной,
Полтавских муз поведать тайны…
Неужели и г. Гиероглифов не знает, что отрицать романтизм в нашей литературе — значит говорить глупый вздор, изобличающий в членах редакции непростительное невежество, круглое и всесовершенное незнакомство с теми литературами, о которых г. Соловьев ведет свои нескончаемые и лишь единством непрерывного бессмыслия связанные статьи? Что же он не спасает нового и неопытного в литературном деле г-на Хана?
При нынешней бедности наших литературных сил совершенно понятно, что новому изданию невозможно идти с блестящими статьями: их взять негде, и редактору нельзя ставить в вину, если издание его идет скромнее, чем бы желалось. Понятно и то, что и умный писатель, обмолвясь, может сказать иногда изрядную глупость. Но если глупости эти идут одна за другою в каждой книге, — идут, одна за другую цепляясь и одна другую догоняя, — то чего же может ждать такое издание в самом ближайшем своем будущем? А предприимчивые люди, подобные г-ну Хану, в нашей литературе, особенно в последнее время, так редки, что не поберечь его и, стоя возле его предприятия, равнодушествовать к ходу этого предприятия с нравственной точки зрения почти преступно. Журнал г. Хана до сих пор возбуждает лишь злорадный смех литературных свистунов да удивление серьезных друзей литературы, пожимающих только плечами при чтении печатаемого в нем хлама; между тем как журнал этот, при независимости его редактора и очевидной готовности его вести свое дело в возможно совершеннейшем виде, мог бы служить обществу серьезную службу, а не быть предметом одних насмешек, к сожалению далеко не безосновательных,
Нигилист с. — петербургской академической газеты был в Александринском театре. Событие это само по себе, кажется, небольшой важности; но нигилист академической газеты такой человек, который куда ни ступит, везде состроит какой-нибудь фельетонный скандал. Недавно еще, ездивши смотреть на царскосельские скачки, он надумался рекомендовать нам брать примеры воспитания с животных, а теперь в новом фельетоне почтенной газеты рассказывает, что он видел вновь поставленную на Александринском театре драму “Ледяной дом” и называет автором этой драмы г. Дьяченко, когда как автор этой пьесы нигде себя не называл этим именем. Кто занимался переделкою Лажечникова романа для сцены, это до сих пор никаким определенным путем, дозволяющим произносить имя переделывателя, не было известно. На афишах значилось просто, что драма переделана кем-то, скрывающимся под буквою Л.
Сокрытие имен под начальными буквами фамилии или под псевдонимами у нас издавна не уважается; это считается у нас как бы за некоторую низкую трусость и за ехидство. Ехидство это, по мнению одних, у хорошего литератора должно возбуждать скорбь, а по мнению других, должно возбуждать преследование и разоблачение. Представителем первого, тихого и наивного мнения до сих пор постоянно являлся один любопытный эстетик, скорбящий, что на него все нападают какие-то Пустынники да Незнакомцы. Представителями же другого взгляда, по которому анонимы и псевдонимы следует обличать и срывать долой литературные маски, были гг. нигилисты. Образ действия сих последних был самый решительный и состоял просто в том, что анонимного или псевдонимного автора прямо называли его настоящим именем и предавали это имя помыкательствам. Такое бесчинство было произведено с Марком Вовчком, с В. Крестовским (автором “В ожидании лучшего”), с Евгениею Тур, с Щедриным, с Incognito и с Стебницким.
Когда кто-нибудь вступался за вскрытие псевдонимов, нигилистические органы над этим заступничеством только издевались. Исключительное явление в этом роде составляла обмолвка одной московской газеты, которая, цитируя статью “Современника”, подписанную “ — бовъ”, обмолвилась и сказала Добролюбов. Дружные в этаких случаях нигилисты хватили московскую газету на зубок и посмеялись над нею, сколько хотели, и в заключение присоветовали ей считать, что статью, под которою напечатано “ — бовъ”, писал Крепколобов или Твердохлебов, а не Добролюбов.
В этом единственном случае упоминание имени нигилистического писателя по поводу подписи “ — бовъ” было сочтено не только непростительною литературною неловкостью, но даже умышленным преступлением, достойным порицания и кары.
Но прошло некоторое время, и с прекращением “Современника” и “Русского слова” случаев такого бесчинства с вскрытием псевдонимов не замечалось; и вдруг ныне снова принимается за это рукомесло академическая газета, редактируемая г. Коршем.
Мы спрашиваем, кто дал нигилисту почтенной газеты какое право сделать такую огласку? Где г. Дьяченко назвал себя автором названной драмы? Кто, кроме театрального комитета, которому была представлена эта драма, да главного правления по делам печати имел право спросить настоящее имя автора переделки, скрывшего свою фамилию под одною буквою алфавита? Что общего между этою буквою и фамилиею г. Дьяченко? Если “ — бовъ” не мог быть читан Добролюбовым (что и весьма справедливо), то отчего человек, выставивший под своей работою одно Л или Л — нъ, может быть назван Дьяченко?
Напоминаем, что наше правительство, которое часто упрекают в недостатке либерализма по отношению к делам прессы, хотя не лишает себя права осведомляться, в случае надобности, об имени псевдонимных или анонимных авторов, но сведений этих не предает огласке. Оно даже дозволило Евгении Тур быть редактором ее газеты под тем же псевдонимом, под которым эта писательница известна в России. Спросим здесь мимоходом: после того, когда литература ведет себя таким образом, вправе ли та же самая литература глумиться над обществом, что оно изобличает более склонности доверяться людям, проводящим в жизнь инициативу правительственную, чем людям, пропагандирующим расходящиеся с этой инициативою мнения литературные? Несмотря на часто изобличаемую нашим обществом повальную бестактность и постоянно изобличаемую бездеятельность, мы должны сказать, что в большинстве случаев его равнодушие к литературным мнениям и его доверие к словам и действиям правительственных лиц имеет довольно крепкие основания. Настоящий случай с г. Дьяченко позволяет нам представить обществу простое и короткое рассуждение о том, насколько ниже правительства стоят некоторые литературные органы в своем понимании причин допущения псевдонимов и в достоинстве своего поведения в отношении к сокрытым именам.
——
Сокрытые имена писателей, подписывающихся вымышленными именами (псевдонимами), или вовсе не подписывающихся (анонимы), есть явление, знакомое всем литературам. Явление это не представляет ничего гнусного, ничего невежественного и ничего неудобного.
Правительства, на обязанностях которых самым прямым образом лежит забота об учинении невозможною всякой публично рассеваемой клеветы и неосновательных обвинений, могли бы, в видах противодействия этим клеветам, потребовать Бог весть какой аккуратности при печатании статей обличительного свойства.
Но все правительства, за исключением французского, столь деликатны, что не вводят никаких особых строгостей и для обличительных статей и без крайней нужды ни анонимов, ни псевдонимов не обнаруживают. В литературе Англии, где наиболее привыкли уважать права человека, не вскрыто даже имя человека, писавшего политические памфлеты под псевдонимом Юниуса, и там до сих пор известны не все редакторы газеты “Times”.
У нас же, где правительство относится к инкогнито псевдонимных писателей с достаточною деликатностью, нет этой деликатности в самой среде писателей. Мы беспрестанно видим образцы самого дикого бесчинства в обращении с литературными масками, и страннее всего, что мы видим эти бесчинства, совершаемыми не только со стороны литераторов, пишущих под своими настоящими именами, но и со стороны тех, которые, срывая чужую маску, сами в то же самое время остаются под маской. Анонимные и псевдонимные писатели наших сатирических журналов в прошлом году без всякого стеснения объявляли, что статьи, подписанные в “Отечественных записках” “Incognito”, пишет литератор Зарин. Потом и этого еще показалось им мало, и они пояснили, что Incognito это Ефим Зарин, и даже Ефим Федорович Зарин. Теперь же человек, выставивший под своею работою букву Л, во всеуслышание назван господином Дьяченко. И кто же назвал имя г. Дьяченко, когда этот литератор не хотел этого? Какой-то человек, сам пишущий фельетоны под псевдонимом Незнакомца! Не странно ли это? Если уже по понятиям Незнакомца писателю нельзя и не следует скрывать своего имени, то зачем же он свое скрывает? Почему право Незнакомца маскироваться неприкосновеннее права г. Дьяченко, если только еще Дьяченко в самом деле написал упомянутый сценарий?
Вероятно, г. Незнакомец считает, что его писания хороши, а писания Дьяченко очень плохи, и срывает его маску, исходя из того, что под масками нельзя позволять скрываться именам только неискусных писателей не нигилистического направления.
Мы помним, что у нигилистов было решено, что такое разоблачение имен есть кара, заслуживаемая людьми, обращающими на себя почему-нибудь их нигилистическое неудовольствие, потому что они “сила”. Но кем же признана эта сила? И сколь обязательно для всех сносить ее и ей подчиняться? Не будут ли справедливым возмездием со стороны людей, которых инкогнито столь преступно нарушили нигилисты, платить тем же самым им самим имена и объявить всех Выборгских пустынников и Незнакомцев? Может быть, это и не было бы несправедливостию; но это было бы оскорблением принципа, который во всех случаях должны уважать литературные люди, и потому от этого надо отказаться. На эти дебоширства остается или жаловаться суду, или требовать от дебоширов удовлетворения тем путем, каким требовал себе от них удовлетворения редактор “Вести” г. Скарятин, или же (так как нигилисты пороху боятся и от таких удовлетворений отказываются) поступать с ними, как поступают во все времена с людьми, способными обижать и не считающими себя в обязанности давать за эту обиду удовлетворение. Одним словом, поступать так, как, вероятно, поступили бы с редактором “Русского слова” г. Благосветловым побитые им типографские работники, если бы они могли предвидеть, что раж, в который впадет г. Благосветлов, будет признан за извинение.
——
Но, кроме нигилистов, еще страшно не любит псевдонимов и совсем не переносит неподписанных статей один идеалист и эстетик мирного направления.
— Что ж, — рассуждает этот эстетик, — с кем тут схватиться? Не с кем схватываться. Кто это знает, кто такой Выборгский пустынник, или Незнакомец, или просто буква N или Z?
Еще более неудобства он находит схватываться с статьями, никем не подписанными. Просто и приняться, говорит, неловко.
Любопытный эстетик находит, что это предурный обычай печатать неподписанные статьи и, к чести его сказать, сам всегда все свои статьи аккуратно подписывает полным своим именем.
Любопытный эстетик не видит никакого резонного основания писателю не подписываться или подписываться вымышленным именем и утверждает, что произведения неподписанные или подписанные псевдонимом, или одною буквою избавляют авторов этих статей от весьма большой доли той ответственности, которой бы он побоялся, ставя под своею работою свое крестное имя и свою фамилию. В заключение всего эстетик выводит, что уважающий себя писатель должен непременно подписываться.
Постараемся показать почтенному эстетику, что он несколько заблуждается.
1) Если допустить, что уважающим себя писателем должно почитать того, который подписывает каждую свою строчку, то самым уважаемым из современных писателей будет сотрудник “Искры” г. Стопановский. Г. Стопановский что ни напишет, все подпишет. Где исправник взятку взял, где хозяин портной мальчика-ученика за волоса подрал, все это написано г. Стопановским, и все г. Стопановским подписано en toutes lettres.[21] По этому расчислению, г. Стопановский, сотрудничая в недельной газетке, подписывается не менее сорока восьми раз в год; но его еще не все признают писателем, уважающим свое искусство писания.
Второй за г. Стопановским прямо и непосредственно должен следовать Н. И. Соловьев, который, участвуя в месячном журнале, подписывается никак не менее одного раза в месяц и подписывается подо всем, что бы ни написалось; но и о г. Соловьеве как о писателе, уважающем ответственность своего печатного слова, тоже еще не говорят.
Г-ам Стопановскому, Соловьеву можно противопоставить гг. Аксакова, Каткова и Леонтьева, которые никогда не подписываются и все-таки пользуются большою известностью и без всякого спора признаются ото всех уважающими самих себя писателями.
Чтобы не ввести любопытного эстетика в заблуждение, что, стало быть, уважение легче приобресть не подписываясь, поставим против имен Аксакова, Каткова и Леонтьева имя Эмиля Жирардена, который, по обычаям французской литературы, свои статьи подписывает, но которого во Франции столь же многие уважают, как у нас уважают Аксакова, Каткова и Леонтьева.
Из этих сопоставлений любопытный эстетик может видеть, что подписыванье и неподписыванье безразлично не приносит ни чести, ни бесчестия, а что честь или бесчестие приносятся характером деятельности и достоинством своего общественного поведения.
2) Полемика с подписанным произведением не представляет никаких трудностей. Тому, кто хочет опровергать мысли и мнения противника, а не заботиться о том, чтобы щипать и кусать самого противника, все равно, будет ли он, полемизируя, называть имя автора или его статью и издание, в котором она напечатана. Чтобы уверить любопытного эстетика, что полемизировать, не называя людей по именам, не представляет никакого особенного неудобства, мы, для примера, не называем здесь имени самого эстетика, но мы уверены, что спор наш с ним от этого ничего не теряет. Кроме того, мы поставим ему на вид опять-таки еще раз г. Каткова, который ведет полемику с целыми партиями и с высокопоставленными лицами, никогда никого по именам не называя. Нам не место говорить здесь о свойствах этой полемики; но не будет нескромностью сказать, что полемика эта не остается незамечаемою и невлиятельною на общественное мнение.
3) Степень ответственности, как перед критикою разума, так и перед законом, за подписанную и неподписанную статью совершенно одинаковы. Правительство может потребовать имя автора, написавшего вещь, подлежащую преследованию, а критику все равно считаться — с Незнакомцем ли, или с каким-нибудь Сидором Карповичем; с г. Ханом, или с неподписанною статьею во “Всемирном труде”, так как известно уже и всеми принято, что с неподписанною статьею редакция солидарна и должна принять за нее всю ответственность перед критикой.
Что же касается до псевдонимов, то литературный псевдоним, однажды навсегда принятый известным лицом, вполне становится для литературы собственным именем этого лица, и люди, получившие известность под этими псевдонимами, гораздо уязвимее, когда их называют принятыми или вымышленными именами, чем их собственными. Когда вы прямее уязвите псевдонимных авторов: когда будете доказывать их несостоятельность, называя их Жорж Сандом, Евгениею Тур, В. Крестовским (автором “В ожидании лучшего”), Марком Вовчком, Стебницким или Incognito, — или же тогда, когда станете выдирать подноготную, как кто из этих людей называется в жизни? Тысячная доля людей, имеющих известные понятия о деятельности этих писателей, совсем не узнает их, если вы станете называть их собственными именами.
4) Любопытный эстетик не видит еще разумного основания, почему иные авторы подписываются псевдонимами, а другие и вовсе не подписываются?
Эстетик видит в этом просто трусость, даже некоторую нечестность. Ему, может быть, даже кажется, что это делают с тем, чтобы избегать его беспощадного пера, или даже с другим злым умыслом, чтобы затруднить его в полемических приемах. Мы должны сказать любопытному эстетику, что он и на сей раз ошибается. Укоренение обычая писать под псевдонимами имеет свое разумное начало и обусловливается многими причинами. Таковы, например: а) Пол автора. Женщине, при существующем взгляде на права ее пола, гораздо удобнее рассказывать роман или повесть, прикрываясь мужским псевдонимом, как это и делают: Жорж Санд, Джордж Элиот, В. Крестовский и Марко Вовчок. б) Официальное высокое положение автора, не терпящее третирования его имени, как третируются имена простых смертных, которым, например, (как г. Аксаков недавно сказал редактору “Вести”), прямо пишут: “Какая наивная и дерзкая глупость”. Литераторствующему сенатору или министру такую штуку выслушать было бы очень неудобно, а когда он N или Z, то эти N или Z могут переносить самые резкие замечания. Это случай, где безвестность автора даже облегчает полемику, а не затрудняет ее. в) Родственные отношения автора и степень его чувствительности в связи с способом обращения литераторов с литературными именами. Положим, кому-нибудь все равно, сколько раз и при каком литературном споре ни назовут его имя; а другой этого не хочет. Не хочет не по щепетильности характера, а потому, что бережет от оскорблений имя, которое вместе с ним принадлежит и другим лицам, ни в каких литературных турнирах не участвующим, но сердцу автора очень близким и дорогим. Поостеречься таким образом, зная наши русские полемические приемы, не только простительно, но даже весьма похвально. Пусть любопытный эстетик припомнит случай, когда в одном нашем журнале один развязный писатель вскрыл псевдонимы двух наших писательниц и назвал их “литературными приживалками и содержанками?” Как думает любопытный эстетик: каково это пришлось и самим оскорбленным женщинам, и любящим их мужьям их, матерям, братьям и детям? Сколько отвратительной радости эта, не обинуясь говорим, подлая выходка должна была доставить всяким мелким недоброжелателям этих достойных уважения дам? И что можно было сделать в ограждение их от гнуснейшего оскорбления? На дуэль звать обидевших их нахалов? Но, во-первых, у нас так много нахалов, что всех их не перестреляешь, а во-вторых, нигилисты пороху, как уже замечено, боятся и от дуэли отказываются; а в-третьих, дуэли запрещены и законом, и стоит вызванному нигилисту крошечку поинтриговать (на что все они так способны) — и вместо дуэли можно попасть в полицейскую чижовку, к радости и удовольствию того же самого нигилиста… Что же с ними делать? В суд вести за оскорбление женщины? Положим, что это очень законно, но позвольте вас спросить, какая женщина, далекая от мысли о такой мерзости, как мысль о “содержании”, захочет унизиться до того, чтобы доказывать, что на нее возведена клевета и что она не содержанка? Резонеры, пожалуй, могут сказать, что оправдываться против клеветы нет ни стыда, ни позора. Это совершенная правда, но нельзя же забывать и того, что, кроме понятий юридических, есть другие понятия, понятия живучие, сложившиеся строго, — понятия старые, но которыми нравственной женщине манкировать невозможно.
Спрашиваем еще раз: что же делать с нахалами, устраивающими такие скандалы?
Делать то, что делали оскорбляемые ими наши литературные женщины, — отвечать им презрительным молчанием и потщательнее кутаться в возможно менее проницаемый вуаль псевдонима, который столь безрассудно советует всем сбросить с себя любопытный эстетик.
Резонеры могут сказать, что псевдонимы — средства паллиативные и что не к ним надо прибегать, а
Радикальное тут надобно лекарство;
что надо заставить людей уважать женское имя.
Да, ну пусть же они их прежде заставят его уважать, а до тех пор псевдоним все-таки единственное спасение.
Если бы любопытный эстетик и солидарные с ним в антагонизме против псевдонимов псевдонимные же нигилистические писатели были посообразительнее, то они сами для себя были бы за псевдонимы. Не рад бы разве теперь был Василий Курочкин, если бы стихи, которые он печатал в оные давние дни в патриотическом духе (что и не проходило без того, чтобы низводить на него в известной мере свою долю начальственных благоволений), были подписаны не его именем? Конечно, был бы рад. Не рад ли теперь поэт Некрасов, что книжечка “Мечты и звуки” была издана под буквами Н. Н.? Конечно, рад. Не лучше ли было бы во многих отношениях Н И. Соловьеву, если бы хоть половина его статей была напечатана не под его собственным именем, а с псевдонимом или вовсе без подписи? Конечно, лучше.