В долголетнюю бытность покойного Андрея Петровича экономом 1-го кадетского корпуса там состоял старшим поваром некий Кулаков.
Повар этот умер скоропостижно на своем поварском посту — у плиты, и смерть его была очень заметным событием в корпусе. Кулаков честный человек — не вор, и потому честный эконом Бобров уважал Кулакова при жизни и скорбел о его трагической кончине. После того как Кулаков умер, “стоя у плиты”, на смену ему долго не было мужа с такою же нравственною доблестию. Со смертью Кулакова, при всей строгости досмотра со стороны бригадира Боброва, “просел кисель” и “тертый картофель потерял свою густоту”. Особенно повредился картофель, составлявший важный элемент при кадетском столе. После Кулакова картофель не полз меланхолически, сходя с ложки на тарелки кадет, но лился и “лопотал”. Бобров видел это и огорчался — даже, случалось, дрался с поварами, но никак не мог добиться секрета стирать картофель так, чтобы он был “как масло”. Секрет этот, быть может, навсегда утрачен вместе с Кулаковым, и потому понятно, что Кулакова в корпусе сильно вспоминали, и вспоминали добром. Находившийся тогда в числе кадет Кондратий Федорович Рылеев (14-го июля 1826 года), видя скорбь Боброва и ценя утрату Кулакова для всего заведения, написал по этому случаю комическую поэму в двух песнях, под заглавием “Кулакиада”. Поэма, исчислив заслуги и доблести Кулакова, описывает его смерть у плиты и его погребение, а затем она оканчивалась следующим воззванием к Андрею Петровичу Боброву:
Я знаю то, что не достоин
Вещать о всех делах твоих:
Я не поэт, я просто воин, —
В моих устах нескладен стих,
Но ты, о мудрый, знаменитый
Царь кухни, мрачных погребов,
Топленым жиром весь облитый,
Единственный герой Бобров!
Не осердися на поэта,
Тебя который воспевал,
И знай — у каждого кадета
Ты тем навек бессмертен стал.
Прочтя стихи сии, потомки,
Бобров, воспомнут о тебе,
Твои дела воспомнут громки
И вспомнят, может быть, о мне.[81]
Таков и есть Бобров на его единственном карандашевом портрете, “царь кухни, мрачных погребов”, “топленым жиром весь облитый, единственный герой Бобров”.
И еще один анекдот.
Бобров ежедневно являлся к директору корпуса Михаилу Степановичу Перскому рапортовать “о благополучии”. Рапорты эти, разумеется, чисто формальные, писались всегда на листе обыкновенной бумаги и затем складывались вчетверо и клались Боброву за кокарду треуголки. Бригадир брал шляпу и шел к Перскому, но так как в корпусе всем было до Боброва дело, то он по дороге часто останавливался для каких-нибудь распоряжений, а имея слабость горячиться и пылить, Бобров часто бросал свою шляпу или забывал ее, а потом снова ее брал и шел далее.
Зная такую привычку Боброва, кадеты подшутили над своим “дедушкой” шутку: они переписали “Кулакиаду” на такой самый лист бумаги, на каком у Андрея Петровича писались рапорты по начальству, и, сложив лист тем же форматом, как складывал Бобров свои рапорты, кадеты всунули рылеевское стихотворение в треуголку Боброва, а рапорт о “благополучии” вынули и спрятали.
Бобров не заметил подмена и явился к Перскому, который Андрея Петровича очень уважал, но все-таки был ему начальник и держал свой тон.
Михаил Степанович развернул лист и, увидав стихотворение вместо рапорта, рассмеялся и спросил:
— Что это, Андрей Петрович, — с каких пор вы сделались поэтом?
Бобров не мог понять, в чем дело, но только видел, что что-то неладно.
— Как, что изволите… какой поэт? — спросил он вместо ответа у Перского.
— Да как же: кто пишет стихи, ведь тех называют поэтами. Ну, так и вы поэт, если стали сочинять стихи.
Андрей Петрович совсем сбился с толку.
— Что такое… стихи…
Но он взглянул в бумагу, которую подал в сложенном виде, и увидал в ней действительно какие-то беззаконно неровные строчки.
— Что же это такое?!
— Не знаю, — отвечал Перский и стал вслух читать Андрею Петровичу его рапорт.
Бобров чрезвычайно сконфузился и взволновался до слез, так что Перский, окончив чтение, должен был его успокоивать.
После этого был найден автор стихотворения — это был кадет Рылеев, на которого добрейший Бобров тут же сгоряча излил все свое негодование, поскольку он был способен к гневу. А Бобров при всем своем бесконечном незлобии был вспыльчив, и “попасть в стихи” ему показалось за ужасную обиду. Он не столько сердился на Рылеева, как вопиял:
— Нет, за что! Я только желаю знать — за что ты меня, разбойник, осрамил!
Рылеев был тронут непредвидимою им горестью всеми любимого старика и просил у Боброва прощения с глубоким раскаянием. Андрей Петрович плакал и всхлипывал, вздрагивая всем своим тучным телом. Он был слезлив, или, по-кадетски говоря, был “плакса” и “слезомойка”. Чуть бы что ни случилось в немножко торжественном или в немножко печальном роде, бригадир сейчас же готов был расплакаться.
Корпусные солдаты говорили о нем, что у него “глаза на мокром месте вставлены”.
Но как ни была ужасна вся история с “Кулакиадою”, Бобров, конечно, все-таки помирился с совершившимся фактом и простил его, но сказал при том Рылееву назидательную речь, что литература вещь дрянная и что занятия ею никого не приводят к счастию.
Собственно же для Рылеева, говорят, будто старик высказал это в такой форме, что она имела соотношение с последнею судьбою покойного поэта, которого добрый Бобров ласкал и особенно любил, как умного и бойкого кадета.
“Последний архимандрит”, который не ладил с генералом Муравьевым и однажды заставил его замолчать, был архимандрит Ириней, впоследствии епископ, архиерействовавший в Сибири и перессорившийся там с гражданскими властями, а потом скончавшийся в помрачении рассудка.
Впервые напечатано в “Историческом ветнике”, 1885 г., № 1, под заглавием: “Один из трех праведников. (К портрету Андрея Петровича Боброва)”.