РУССКИЙ ДРАМАТИЧЕСКИЙ ТЕАТР В ПЕТЕРБУРГЕ “ГРАЖДАНСКИЙ БРАК”

После довольно длинного ряда театральных пьес, утомлявших нас своею пустотою и бессодержательностью, мы наконец были зрителями драматического представления, которое уже невозможно упрекнуть в бедности сюжета. 25-го ноября на сцене Александринского театра, в бенефис почтенного артиста русской труппы г. Зуброва, сыграна в первый раз комедия Н. И. Чернявского “Гражданский брак”.

Пьеса эта возбуждала много толков, споров и противоречий в кружках театральном и литературном; во всем же остальном грамотном мире русском о ней, вероятно, из газет и журналов известно только, что она “встречала препятствия по цензурным условиям”, а потому можно предполагать, что в обществе, где нет никогда недостатка в стремлении вкусить запрещенного, должно быть очень много лиц, желающих знать: что такое заключается в этом “Гражданском браке”, выходившем такою многотрудною стезею на русскую сцену.

В целях удовлетворения этого любопытства мы постараемся рассказать содержание “Гражданского брака” с некоторой полнотою.

“В деревне, в одной из приволжских губерний”, живет помещик. Павел Николаевич Стахеев (роль которого играл г. Григорьев 1-й), вдовец, с дочерью своею Любочкою, или Любовью Павловною (г-жа Струйская 1-я). Мы видим их в первый раз утром, за чайным столом, выставленным на довольно просторную террасу, с которой открывается очень недурной вид. Стахеев говорит с дочерью о заехавшем в их края “молодом чиновнике из Петербурга” Валериане Петровиче Новосельском (г. Нильский), которого домашний учитель Стахеевых, “студент из семинаристов”, Кузьма Иванович Новоникольский (г. Самойлов), повел на охоту и, вероятно, порядком промучит, таская его по болотам.

— Ну, да ничего, — говорит старик Стахеев, находя, что такой променад вовсе не лишнее дело для петербургского нежохи, Новосельского.

Стахееву мало и заботы о Новосельском: это он говорит так, чтобы о чем-нибудь говорить, сойдясь за чайным столом с дочерью. Ему ровно нет никакого дела лично до Новосельского, но ему близка дочь его, Люба.

Стахеев сам о себе изъясняет, что он человек прямой, простой, воин, рубака, чтущий память своей покойной жены и нынче более всего любящий свою дочь, Любу; а Люба, по его наблюдениям, с некоторого времени что-то переменилась, закручинилась, не сбирает ему грибков и вообще тревожит его отцовское сердце.

— Ну, любишь ли ты Валерьяна Петровича? — спрашивает, между прочим, Стахеев дочь свою, едва решаясь выговорить ей эту фразу.

— Люблю, — отвечает ему смело и решительно девушка.

Отец и смущен, и тронут этою откровенностью, и, мешаясь в словах, пускается в рассуждение с дочерью: что такая за птица этот Валерьян Петрович Новосельский?

— Бог его знает! может быть, он нехороший, недобрый, неблагородный человек? — соображает старик.

— О, самый благородный, каких только свет создавал, — успокаивает его дочь.

Старик верит этому, но опять размышляет, что ведь не ровня им, не чета и не пара этот Новосельский.

— Да и за что он полюбил тебя? — говорит он дочери. — Ну, впрочем, конечно, он, может быть, понял, что ты будешь хорошая мать, хозяйка, что с тобою можно будет жить легко, счастливо, спокойно.

— О, нет, — возражает Люба, — он совсем не такого мнения о женщине. Он говорит, что призвание женщины заключается не в том, чтобы быть хозяйкой, что женщине открыта широкая дорога, что она должна быть общественною деятельницей.

— Ну, уж этого, — отвечает Стахеев, — я и не понимаю. Мудрены, мудрены, — заключает он, — становятся в наш век молодые люди! — А Люба все напевает ему, как мил их заезжий гость и как благороден; старик этому и начинает верить; но одно, говорит, худо: не думает ли он, что мы богаты, что у нас денег много?

— О, нет, папа! — отвечает дочь. — Валерьян Петрович не придает деньгам никакой цены: он говорит, что голова и руки человека — вот богатство; труд — вот обеспечение.

В это время неподалеку в стороне раздается выстрел, потом другой.

— Это наши охотники возвращаются — ружья разряжают, — говорит Стахеев и советует дочери велеть подогреть самовар.

Вскоре входят на террасу студент из семинаристов, Кузьма Иванович Новоникольский, и петербургский гость, Валерьян Петрович Новосельский.

Студент Новоникольский (г. Самойлов), в огромных охотничьих сапожищах, в полотняной увриерской блузе, со множеством карманов, подпоясан кожаным поясом и с ружьем на плече. Новосельский же — обыкновенным “душенькой-штатским”, каким актер, представляющий это лицо, является почти во всех своих ролях.

Понимая умом и постигая предчувствием, что один из этих двух лиц или даже, пожалуй, и оба они суть женихи, готовые внити с девою во брак гражданский, вы смотрите на них во все глаза, ловите тон их голоса, манеру разговора; замечаете каждую мелочь в их костюме и стараетесь узнать в них известный ассортимент ныне благополучно проживающих здесь и в провинциях гражданских женихов.

Пока Новоникольский молчит, вы ищете коренных статей петербургского гражданина в Новосельском; но это, однако, совсем не то, что вы имели надежду встретить, — это просто “душенька-штатский”. Ему для первого шага на сцене ни автор, ни актер не дали ничего характерного, и на него смотреть решительно нечего: ясное дело, что такому селезню не сманить с собою на гражданский брак ни долгохвостой павы, ни серой утицы-касатицы. Конечно, тут заранее говорилось, что Люба его любит; но в том-то и дело, что, как говорят, и на Любу разлюба бывает; да вообще, как знать, что тут произойдет и воспоследует, а только вы видите, что перед вами человек — швах.

Студент из семинаристов, Кузьма Иванович Новоникольский, — совсем другая история. Это Буй-тур, и гривка у него рыжеватая турья, и походка твердая — словно раздвоенным копытом ступает в торфяной грунт Беловежской Пущи. Поставив на крыльце ружье, он прямо садится к столу и тотчас ест, выпивает рюмку вина, опять ест и, вслушиваясь в рассказ Новосельского о каких-то неудачах в охоте, говорит:

— Это очень просто, потому что вы стрелять не умеете.

Сказано это внушительно: коротко, ясно, бесцеремонно.

Тон этот, как видно, натуральный или по крайней мере тон, давно усвоенный себе Новоникольским и далеко не нравящийся заезжему питерцу Новосельскому. Но Новоникольский не обращает никакого внимания на то, как кто принимает его слова. Когда он и Люба уходят, Стахеев, оставшись вдвоем с гостем, старается познакомить его поближе с личностью студента.

— Нужно знать его историю, — говорит он Новосельскому — Вы ведь ее знаете?

— Нет; я не знаком с его биографией, — отвечает Новосельский.

Стахеев спешит восполнить этот пробел в знаниях Новосельского и довольно неловко для условий сцены рассказывает ему всю биографию своего фаворита.

Из этой биографии мы узнаем, что Новоникольский шел тем самым тернистым путем, каким обыкновенно ходят все замечательные люди нашего времени, сочиненные беллетристами двух прекращенных русских журналов. Он сын отставного дьячка; учился в семинарии, где его беспрестанно “драли” без милосердия как Сидорову козу; наскучив такой “березовой школой”, он покинул семинарию и задумал поступить в университет. Но тут-то и стояли ковыка и ерок, которые надо было во что бы то ни стало перешагнуть. Новоникольский их и перешагивает: он знакомится с гимназистами, берет у них по знакомству книги и учится, а для хлеба насущного отыскивает себе какие-то занятия в каком-то суде, и проч., и проч. Наконец, Новоникольский стал на ноги, сделался медицинским студентом, кончает в нынешнем году курс и живет уроками. Средства его уже поправились до такой степени, что он недавно даже сорок рублей послал домой на покупку коровы и при этом сказал Стахееву, что это он “оброк посылает”.

— Прекрасный человек! — говорит в заключение биографии Стахеев, отнимая некоторым образом у зрителя право составлять собственное мнение о прекрасности Новоникольского и навязывая эту свою рекомендацию лицу, представляющему в пьесе известный тип людей нашего времени.

— Все мы его любим, — говорит Стахеев, — все, а одна наша соседка, этакая эмансипированная женщина, которая курит, пьет, как гусар, верхом на лошади по-мужски ездит и стрижет в кружок волосы, даже вздумала за ним ухаживать…

— Скажите, пожалуйста! — перебивает Новосельский.

— Да-с, — говорит Стахеев, — это презабавная история, как он от нее отбивается; все мы хохочем, и даже Люба, уж на что кажется несмешлива, и она смеется.

— Все мы его очень любим, — продолжает Стахеев, — кроме одной Любы.

— А Любовь Павловна не очень к нему расположена?

— Все спорят они с нею.

— Это, однако, странно, жить вместе с Любовью Павловной и не оценить ее, — начинает Новосельский панегирик Любе и кончает его словами: да; счастлив будет тот, кто назовет Любовь Павловну своею подругою.

Эти слова так и прожигают старика Стахеева: он срывается с места, берет в обе свои руки руку Новосельского и благодарит его за то, что он оценил скромные достоинства Любы, — благодарит так, как будто тот уже сделал прямое предложение.

Новосельский принимает эту отцовскую благодарность ничтоже сумняся и еще раз похваливает Любу. Отец совсем умиляется духом и расточает обильные похвалы уму и сердцу дочери.

Между всеми этими похвалами в памяти нашей удержалась только одна, что все крестьяне видят в Любе свою защитницу и, если идут о чем просить Стахеева, то прежде всего отправляются с этою просьбою к Любе.

— Пойдем, — говорят, — ребята, прежде всего к барышне — она все это дело оборудует.

При этих словах на крылечке опять показывается Люба и, воскликнув: “Вот и я отделалась!”, объясняет отцу, что его там ждут мужики — пришли просить, о чем-то насчет лугов.

Ходатайства за мужиков со стороны Любы при этом никакого не обнаруживается, и из собственных ее слов и тона, которым она эти слова произносит, видно, что она даже вовсе и не понимает, в чем именно будет состоять мужичья просьба “насчет лугов”, а так передает ее себе просто, потому что мужики пришли и ждут.

— Да выйди, папá! — вот все, что ею сказано в интересах этой просьбы.

— Знаю я, что это за народ, — отвечает Стахеев, — опять пойдут конючить. Что я им дам? — я и так уж все роздал им… Ну, да уж так и быть, пойду, — заключает он, махнув рукой.

Уходя, Стахеев останавливается у крыльца и просит у Новосельского извинения, что оставляет его одного с дочерью.

— О, сделайте милость, — говорит Новосельский, — что за церемонии!

— Я, — говорит Стахеев, — сосну немножко перед обедом.

— До обеда еще два часа; иди спи, папá, — говорит Люба.

Стахеев уходит спать и засыпает для зрителя навеки: во время его сна ему, как Гамлету-отцу, вливают в ухо яд, от которого стынет кровь в жилах, и должность ветреной Гертруды на этот раз исполняет кроткая Люба.

Она не только не успевает износить башмаков на пути добродетели до широких дверей порока, но ей двух часов довольно за глаза, чтобы заставить небо покраснеть за свое благоразумие и за свою скромность.

Не успел добродетельный старец заснуть, как дочь, столь нежно его любившая, лелеявшая и кормившая его грибами собственного сбора, кидает его без всякого сострадания и бежит с “душенькой-штатским”. Все это совершается до истечения двух часов, разделявших в доме Стахеевых время от завтрака до обеда. Быстрота событий невероятная! В эти два часа не только Новосельский, присев с Любою на тростниковый диванчик, успел все перевернуть вверх дном в голове этой, как она называется в пьесе, “русской женщины” и склонить ее на “гражданский брак”; но в эти же два часа совершилось еще другое, более замечательное событие, предупредительно предсказывающее вам, чем вся эта история разыграется в пятом акте.

Новосельский начинает свой дебют с Любою с того, что говорит: “Я вот сейчас испытаю твою любовь: увижу, как ты меня любишь!”

Та радехонька.

— Испытывайте, — отвечает она, шутя, — испытывайте. Вот страсти какие! Я думала уж Бог знает что.

Однако это именно и выходит Бог знает что. Новосельский болтает что-то вскользь о своей любви и склоняет Любу бежать, долго не собираясь — тотчас же.

Девушка в недоумении: зачем же бежать, когда она знает, что отец ее согласен на брак ее с Новосельским и бежать ровно не от кого?

— А! — говорит Новосельский. — Он согласен; но ведь он какой брак разумеет? Церковный, мол; а я такого брака не могу принять; это противно моим убеждениям: я принимаю брак только гражданский.

Взволнованная девушка возражает довольно слабо и бесхарактерно, но все-таки возражает, и наконец говорит: “Да женись на мне, Валерий! Отчего же тебе на мне не жениться?”

А очень просто “отчего?”: оттого, что “это не в моих убеждениях”.

— Да я и тебя не хочу связывать, — говорит Новосельский, — теперь мы любим друг друга, и это прекрасно; но ты можешь встретить другого человека, достойнее меня, которого больше меня полюбишь, так я тогда по крайней мере не лягу тебе бревном поперек дороги; я отойду в сторону.

Девушка оскорблена и испугана одним этим предположением “полюбить другого человека”, и это выходит весьма художественная сценка.

— Как ты это говоришь!.. зачем я полюблю другого?

Но Новосельский резонирует-резонирует, угрожает уехать один и, прощаясь, отходит. Люба возвращает его, плачет об отце и вдруг решается — объявляет, что она согласна бежать с Новосельским и “быть его любовницей”.

С этим Люба удаляется, собирается к побегу, а Новосельский присел отдохнуть.

Входит студент Новоникольский, в той же полотняной увриерской блузе и огромных сапожищах; становится, страшно растопырив ноги, и оттого невольно напоминает своей фигурою двухвостую белую редиску с запачканными в земле хвостиками.

Начинается сцена, где резонерствовать достается Новоникольскому, но только уже в противную сторону, то есть против гражданских браков. Оказывается, что Новоникольский тоже любил Стахееву и, разумеется, гораздо серьезнее, чем его соперник, который принужден выслушать от него, что у нас гражданского брака нет; что в силу этого женщина, живущая с человеком неповенчанная, подвергается многим тяжелым стеснениям; что общество клеймит ее союз оскорбительным словом; что незаконные дети, являющиеся последствием этого союза, тоже терпят обиды с самого раннего детства; что, по всему этому, человек, имеющий возможность освятить свой союз с любимой женщиной признанием этого союза обществом и церковью, обязан сделать это для ее спокойствия, или иначе он ее не любит и он нечестный человек. Прямое объяснение это доходит до того, что Новосельский вскипает гневом и произносит слово “дуэль”.

— Дуэль? Нет, что дуэль, — отвечает ему равнодушно Новоникольский, — я этих ваших дуэлей не понимаю; я вам мешать не стану; а вот, — добавляет он, одушевляясь гневом и засучивая рукава блузы, — а вот, если она будет несчастлива, то я вот этими руками задушу вас. Руки у меня здоровые…

Проговорив это, Новоникольский быстро оборачивается и уходит; а на сцену является Люба со своею горничною. Люба покрыта косыночкою; у горничной в руке узел: Люба прощается с девушкой, поручая ей беречь покидаемого отца; Новосельский кричит: “Скорее, Люба! скорее!” Они убегают, и занавес падает.

Второе действие пьесы переносит нас в Петербург. На сцене молодой лакей Алешка (г. Горбунов) сидит, важно развалясь на диване, и курит господскую сигару.

Входит старый лакей Демьян (Васильев 2-й), и между двумя лакеями начинается весьма игривая сцена.

Лакей Алешка — нигилист: он не признает никаких преданий; скромность считает невежеством и ждет счастливой поры, когда лакеи будут сидеть за столом, а господа, перекинув через локоть салфетку, будут им прислуживать.

— Да уж, это и было, — говорит Алешка.

— Где ж это было?

— Во Франции было.

— А что такое Франция?

— Город такой.

Демьян приведен этакими речами в крайнее смущение и, растерявшись, говорит:

— А я вот, как барин выйдет, все-таки скажу, что ты барские сигары сосешь; вот мелочь на столе лежала — вот и мелочи нет, и это скажу.

— Ну, так что ж? — отвечает нигилист. — Вы про это скажете, а я скажу, как вы Любовь Павловну называете.

Демьян же называет Любовь Павловну метреской и сокрушается, что она не прописана, что все полтинничками пока отделывалась, а нынче “старший дворник сказал”…

Отворяется дверь, и входит Новосельский в давно знакомом Петербургу малиновом халатике господина Нильского, и рядом с ним его гражданская жена, Люба.

Лани вспугнутой быстрей вскакивает нигилист Алешка, прячет сигару и объявляет, что он здесь пыль стирал. Алешка уходит, но Демьян остается, с тем, вероятно, чтобы передать то неотразимое, что “старший дворник сказал”; но это у него не сходит с языка, и он в два приема лепечет все о том, что Алешка барские сигары сосет…

Новосельский прогоняет старика вон и говорит, что он глуп, как осиновый пень; а Люба объявляет, что он, напротив, ей очень нравится.

Молодые люди остаются tête-à-tête[98] на козетке, и грациозная Люба, лаская Новосельского, напоминает ему, что пора бы им перестать все целоваться, а надо бы ей уж трудиться.

— Где же этот труд, который ты обещал мне?

Новосельский затрудняется ответом, предлагает ей выписать еще более журналов, поступить в члены филантропического общества и помогать бедным.

— А где же денег взять? — говорит Люба.

— А денег я тебе дам.

— Опять ты же дашь, а не я заработаю!

Любу трогают уже и другие вопросы: она, желая утешить отца, написала ему, что Новосельский обвенчался с нею. Люба просит у своего друга извинения в этой лжи и читает ему письмо Новоникольского. Новоникольский извещает Любу, что отец ее нездоров от легкой простуды и доверил ему отвечать за себя. В письме нет ни гнева, ни упрека; но только Новоникольский от себя выражает в конце некоторое удивление, как они могли обвенчаться, когда у Любы нет с собою никаких ее бумаг.

Люба и понятия не имеет, на что в жизни какие-нибудь бумаги. Это тешит Новосельского, и он хохочет, а в комнату является старик Демьян и докладывает, что приехал дядя Валерьяна, Владимир Новосельский.

— А! “Американский дядюшка!” — восклицает молодой человек и, выпроваживая Любу, встречает дядю (г. Зуброва).

Дядя этот резонер. Он, говорит, приехав в Россию, чувствует себя в сумасшедшем доме и исчисляет все или, по крайней мере, весьма многие сумасшествия наших молодых и немолодых людей; указывает безумия, давно уже указанные разновременно журналами и газетами, смеется сам и смешит племянника. Племянник так развеселился, что тут же объявляет дяде, что он женат.

— На ком?.. Сколько душ… то бишь, сколько десятин у твоей жены? — спрашивает дядя.

— Нисколько, никаких десятин я не взял за нею, — отвечает Новосельский, — я женат “гражданским браком”, — и рассказывает, что у него за брак.

— Ах ты шут этакой! — восклицает дядя. — Что же ты так и не скажешь, что ты взял себе содержанку!

Новосельский представляет плохие доводы против сравнения его “гражданской жены” с “содержанкою” и дает своему дяде еще более средств потешаться. Американец хочет доказать своему племяннику разницу между женою и любовницею следующим весьма странным способом: он призывает перед себя племянникова лакея, старика Демьяна, и расспрашивает у него, от кого у него дети: от жены или от любовницы?

Тот говорит: “От жены”.

— А почему же не от любовницы?

Старик докладывает, что какая же жизнь с любовницей! что любовница обманет, обворует, уйдет и т. п.

Дядя дает старику за это поучение пять рублей от себя да десять за племянника и отпускает его в лакейскую.

Племянника это обижает, но дядя внушает ему, что обижаться здесь нечем, что из слов Демьяна он должен видеть, как смотрит на это дело народ, и понимать, что не следует идти против мнений всего общества, что хотя в обществе, несомненно, и есть неуловимый тайный разврат, но что общество имеет основания предпочитать тайный разврат открытому.

Является баронесса Дах-Реден, “эмансипированная женщина” — сказано в афише, и, по нашему мнению, остроумно сказано. Она одета по моде, в наколке, с длинным хвостом; шляется по мужским квартирам; болтает о “свободе чувств” и беспрестанно повторяет слово “рутина”. Поначалу она будто одной и той же школы с Новосельским; однако при столкновении их оказывается между ними большая разница. Свободу чувств они исповедуют оба, но о труде различных мнений. Болтушка Новосельский все-таки твердит, что женщине надо трудиться, а Дах-Реден говорит, что и это рутина, что нужна одна “свобода чувств”.

Дядя так и заливается, видя, как “своя своих не познаша”, и, садясь в стороне у камина, объявляет, что он пускается в литературу: пишет комедию “Гражданский брак” и рассказывает содержание этой комедии. Рассказываются только два действия, в которых упоминается давно исчезнувшая петербургская коммуна; второе действие уже касается сцен возмутительнейшего холодного разврата, а остальных дядя и не рассказывает, потому что их к представлению не допустят.

Молодому Новосельскому подают привезенный курьером пакет; после чего он извиняется, что должен уехать. Дах-Реден вызывается довезти его в своей карете, но старший Новосельский ее удерживает на минуту и, оставаясь с ней вдвоем, предлагает ей вступить с ним в заговор, чтобы совокупными силами разорвать связь, губящую его племянника. Дах-Реден об этом сначала не хочет и слышать, но, когда дядя героя говорит ей, что он купил ее векселек и что он может представить его ко взысканию или закурить им сигару, та соглашается, и лига против пары гражданских супругов заключена.

В начале третьего действия, в той же самой гостиной, Люба и дядя молодого Новосельского сидят и ведут разговор. В момент поднятия занавеса тон разговора и его содержание показывают, что Люба уже достаточно познакомилась с американцем и американец имеет на нее некоторое влияние. Он, что называется, раскрывает ей глаза: представляет ей племянника таким ничтожным фразером, каков он на самом деле, и говорит ей в заключение жестокое слово: говорит, что она должна расстаться с Валерьяном.

Как это Любе ни тяжело и ни больно, она выслушивает дядю и сознается, что уже и сама давно видит, что все это что-то не то, что ожидалось.

Докладывают о госте, о товарище молодого Новосельского, Импольском (г. Степанов). Люба тотчас уходит, а американец принимает молодого, пустого человека, красивого и круглого невежду, который читает только газеты, и то если газета сама ему под нос в кондитерской подлезет, да и то читает объявления об устрицах, о револьверах. Все, что его интересует и за чем он следит, это камелии с необыкновенными глазами да верховые кобылы, которым он дает клички в честь своих кузин. Невежество его простирается так далеко, что, когда американец на смех ему сочиняет самую невероятную политическую комбинацию, он и ей не только верит, но даже бежит рассказывать ее по городу и сам собирается снова идти в гусары, чтобы послужить своим мясом выдуманным интересам России.

Американец, однако, не пускает его дурачиться на людях; раскрывает ему, что все это шутка, что никакая опасность России не угрожает; а Импольский, как бы в благодарность за это, вспоминает и рассказывает, что молодого Новосельского какой-то N или Z хочет вызвать на дуэль за то, что он познакомил его кузину с Любою, назвав ее своею женою.

Это то, что именно и предсказывал племяннику американец.

Импольский отворяет дверь в комнату спящего Валерьяна, орет во всю глотку что-то вроде “стройся! справа по одному!” и уезжает.

Выходит Валерьян, совершенно одетый, и дядя сообщает ему, что его ждет дуэль. Это, разумеется, мелкого человека ужасно тревожит, а дядя с ним начинает прощаться.

— Куда же вы? — удерживает он американца.

— Я поеду доигрывать партию в шахматы, — отвечает дядя и с значительными ударениями на словах досказывает, что он играет против одного молодого игрока, вместе с какою-то приметною особою, и уж далеко прошел партию.

— Как ты думаешь, выиграю ли?

— Кто вас знает: вероятно, выиграете! — отвечает расстроенный племянник.

Дядя уходит; входит слуга Демьян и робко начинает, что старший дворник решительно говорит: что ж вы свою мадам не прописываете?

— Как? Что такое? — вскрикивает гневно барин.

— Старший дворник говорит, что ж вы свою мамзель не прописываете? — повторяет Демьян.

Барин вскипает и отмечает старого слугу звонкой оплеухой.

Пока старик, ошеломленный таким окончанием своего доклада, бурчит себе под нос жалобы и сетования, нигилист Алешка является с докладом другого сорта: дамочка пришла к барину, как он прикажет ее проводить?

— Через столовую, — отвечает барин.

Является баронесса Дах-Реден в том же самом длиннохвостом платье, кокетничает с Новосельским, упрекает его, что он живет с своею пастушкой, что это “рутина”, и на его признания в любви отвечает, что она никогда не увенчает его любви желаемым счастием, если с ним будет оставаться Люба.

Новосельский согласен и выжить Любу, но только со временем.

— Нет, теперь, — говорит Дах-Реден.

— Как теперь?

— Так, сейчас, при мне, сию минуту, чтоб я все видела. Я буду здесь за дверью, и все это сейчас при мне должно кончиться.

Дах-Реден уходит в его спальню и становится за дверью, а он кличет Алешку.

— Где Любовь Павловна?

— Там-с, в своих комнатах.

— Что она делает?

— Не знаю-с; кажется, щенят мыли.

— Позови ее ко мне.

Нигилист уходит.

Дах-Реден высовывается из-за двери и дает Новосельскому наставление не обращать внимания на слезы; что она сама женщина и знает, что слезы ничего не значат.

Приходит Люба, в белом фартуке, как купала щенят.

Новосельский объявляет ей, что он ее больше не любит, что он любит другую женщину и что им теперь время расстаться.

У Любы страдание выражается глухим стоном и затем жестоким истерическим припадком. Новосельский было испугался и кинулся к Любе, но в это мгновение Дах-Реден схватывает его за руку, говорит ему, что все это рутина, и уводит к себе, делая еще по дороге к двери выговор, что он посадил свою Любу в обморок так, что она, Дах-Реден, не могла рассмотреть ее.

Четвертое действие происходит в комнате петербургской квартирной хозяйки Шварц (г-жа Рейнеке).

Люба сидит с своей бывшей горничной Наташей, которая принесла ей какое-то письмо от Новоникольского и рассказывает о житье отца Любы после ее побега и о его смерти. В этом рассказе есть нечто трогающее, как, например, что Стахеев приказывал всегда ставить на стол прибор для Любы и все как будто ожидал ее.

Оканчивается разговор Любы с Наташею тем, что Люба, вместо письменного ответа Новоникольскому, приказывает возвратить ему его записку и сказать, что она сегодня ждет его самого.

Только что уходит Наташа, является м<ада>м Шварц — это чистая петербургская черностъ, квартирная петербургская хозяйка: у нее на языке сожаление о несчастной жилице и, как всегда у всех этих госпож, в запасе готовое средство помочь ей — пустить ее в ход, на “общее внимание”.

Сцена, конечно, страшная, если в нее вдуматься; но в пьесе она ничего не делает, ибо и Шварц Любе ничего не предлагает, да и Любе нет неотразимой нужды бороться с ее предложениями.

Маша, девушка из разряда девиц, часто или постоянно живущих у подобных квартирных хозяек, вбегает и объявляет Любе, что ее спрашивает господин, на которого она, Маша, “как взглянула, так ей стало радостно”.

Входит американский дядя Новосельский. Сначала он осведомляется у Любы о состоянии ее духа, делает в лице ее комплименты “русской женщине”, которая все может прощать, и потом вдруг — чего вы, вероятно, всего менее готовы ожидать от него — открывается бедной, разбитой Любе в любви, но не с теми намерениями, какими руководился в своей любви его племянник, а с желанием признать ее своею подругою “пред целым светом”. Да; как это ни неожиданно и, по-видимому, вовсе не должно бы вытекать из всего предыдущего, однако благоразумный американец это делает, и, когда Люба отказывается от чести быть его женою, объявляя, что она уже дала слово другому, он бросается на нее, как сластолюбивый судья на Сусанну, и влепляет ей насильственные поцелуи, доказывая этим, что его настоящее место действительно не в сумасшедшем, а в смирительном дому.

Этого страстного дядю уводят через хозяйкин покой, а на пороге появляется Новоникольский, в пальто военного лекаря, и, раскрыв объятия, восклицает: “Дорогая моя! Что они с вами сделали;”

Люба падает ему на руки, и четвертый акт кончен.

В последнем действии Люба уже жена Новоникольского. Она больна: муж ее занят с бедными больными, а к жене он послал своего товарища, лекаря Прибыткова, который выходит и объявляет, что дело скверно. Новоникольский и хочет слышать правду, и боится ее слышать: он останавливает товарища, обещаясь прежде найти для него хорошую сигару, и наконец находит ее. Товарищ его, что-то нескладное и дубиноголовое, объявляет ему, что Люба безнадежна, что у нее уже огромные каверны в легких и что ей помогать нечем.

— Постой, постой! — перебивает его, хватая за рукав, Новоникольский. — Постой! как нечем? Во-первых, и диагностика ошибается, а во-вторых… тут один мужик говорил…

Медицинская дубина, олицетворяющая товарища Новоникольского, от этого вертится и читает убитому горем товарищу, что “когда плачет мужчина, так это скверно”, что “он любит жену для себя” и различную тому подобную мерзость, все из давно известных нигилистических вокабул. Недоговоренным осталось только одно, часто повторявшееся ученое положение, что любишь ты потому, что она еще не совсем удовлетворила твоему “любопытству”.

Входит еле живая Люба, садится в единственное мягкое кресло и говорит: “Ишь как меня балует мой Кузьма; кресло мне купил мягкое!”

Кузьма этого не выдерживает и, чтобы скрыть от больной свои слезы, уходит, не простившись с нею, по какому-то делу.

Медицинская дубина, прихлопнувшая Новоникольского, остается перед больною и болтает что-то о своей собаке и, наконец, ко всеобщему удовольствию, исчезает.

Приходит горничная Наташа с известием, что с черного хода на кухню пробрался Валерьян Новосельский, что он жалкий, одет плохо и усиленно просит позволения видеть Любовь Павловну.

— Проси, — говорит Люба, — проси!

Новосельский является в рубище, с бородою, падает перед креслом Любы на колени и просит простить его, раскаивается, что он “убил ее”, что он не стоил ее, что только нынче, сделавшись нищим и пьяницею, он понял и оценил ее.

Люба отвечает ему замечаниями, зачем они, то есть подобные господа, берутся развивать русскую женщину?

Он рассказывает, как он дошел до кабака и сколько там в кабаке сидит еще ему подобных, что мотали, гуляли да скакали на рысаках по Невскому…

Входит Кузьма Новоникольский; в нем закипает злоба при виде Новосельского; он вспоминает старое обещание “задушить” его и говорит: “Ну, так теперь же задушу”, и бросается на него; но Люба вскрикивает, вскакивает, потом падает и умирает.

Новоникольский произносит жалкие слова над умершей женой, причем опять вспоминается “русская женщина”, и затем, обращаясь к Новосельскому, он говорит: “Уйдите, Бога ради, Бог вас простит”.

Большая пьеса этим и кончена.

——

Мы назвали рассказанную нами театральную пьесу только большою, между тем, у нее очень много других, в такой же точно мере принадлежащих ей прилагательных: она, по всей справедливости, может быть названа пьесой благонамеренной, необдуманной, слабой.

Все это можно сказать об этой пьесе со всяким беспристрастием и доказать без малейших натяжек, к которым прибегает автор пьесы для защиты своих положений.

Что пьеса очень велика, то есть велика более, чем должна бы быть, это не требует никаких доказательств. Это чувствует не только каждый, кто ее видел, но даже каждый, кто прочел ее в нашем сокращенном рассказе. Пьеса изобилует длиннотами, повторениями общих мест и взятыми из газет поучительными рацеями. Вообще она во вред себе затянута множеством совершенно лишних сцен, которые могут быть частию сокращены, а частию и совсем выпущены без малейшего нарушения полноты. Длиннот этих в пьесе бездна, и они на сей раз еще однажды доказывают, что молодой писатель избежать их решительно не может: все, что он почувствовал при встрече со злом или с добром, ему кажется, что он почувствовал первый, что этого еще никто прежде его так не видел и что все это должно быть всенепременнейше высказано им и даже подкреплено. Обилие ощущений и забота выразить их все вдруг как можно скорее заставляет молодых авторов суетливо ткать все, что у них шевелится в их нетронутых запасах, и оттого большинство молодых произведений бывают водянисты, уничтожают самих себя в потоке слов и нередко падают, тогда как их ноги могли бы выдержать их, если бы они сконкретовались, собрались и ту же самую силу и тот же самый вес свой сжали в меньшем объеме. “Гражданскому браку”, несомненно, очень могла бы помочь одна нехитрая, но весьма спасительная операция, называемая сокращением. Пьеса будет идти несравненно живее, если сам автор или толковый человек из артистов (которые действительно мастера на эти вещи) осмотрительно поосвободят ее от ненужных длиннот и потом опять хорошенько и тщательно сдвинут.

Обращаемся к благонамеренности пьесы. Автор встает за женщин, которых некоторые современные люди увлекают к конкубинальному сожительству во имя принципа, отрицающего церковный брак. Г<-н> Чернявский осуждает своею пьесою легкость взгляда упомянутых выше людей на их отношения к женщине; предает позору человека, который, имея возможность обвенчаться с любимою женщиной, отказывается для ее спокойствия сделать это: не хочет ей “открыть глаза”, как прекрасно говорит его героиня пьесы, Люба. Все это так; все это верно; все это честно; все это благонамеренно и близко каждому, кто хотя когда-нибудь размышлял над вопросами этого рода. Многие говорят по поводу “Гражданского брака”, что о вопросах, затрагиваемых этою пьесою, и говорить не стоило — что все они, будто бы, так твердо и незыблемо поставлены, что и врата адовы не одолеют их. Мы не разделяем этого мнения и явление пьесы с такою задачею, как “Гражданский брак”, считаем своевременным и полезным. Фамильный вопрос у нас понимается вовсе не так твердо и ясно, чтобы им не заниматься. Имея, с одной стороны, закон неразрешимого церковного брака, с другой — терпимые обществом обходы этого брака окольными путями, мы видим — или по крайней мере видели — в нашем обществе такую необузданность понятий, требование такой неограниченной свободы в деле брачного союза, до каких не додумывалась ни одна европейская страна, имеющая в своих законах расторжение браков и признающая так называемый “гражданский брак”, то есть брак по взаимному условию, сожительство взаимно законтрактовавшихся друг другу мужчины и женщины. У нас нет такого брака. Но у нас брак церковный обходится мильонами религиозных раскольников, не приемлющих брака. Сектанты эти не только не венчаются, но даже и не пишут контрактов, а живут парами просто, непостыдно, мирно, по душе, приживают детей, воспитывают их со всею родительскою заботливостью и умирают на их руках, оставляя им в наследие имя, состояние и завет жить так же, как жили отцы их и деды. Прежде все эти пары тесно и крепко живущих людей не были признаваемы за супругов; женщины почтенных лет и почтеннейших душевных качеств и правил, к жестокому оскорблению их, писались в приказных бумагах “блудноживущими девками”; дети их назывались “незаконнорожденными”, со всеми последствиями такого признания, то есть с потерю прямых наследственных прав и проч. Ныне браки этих раскольников признаны браками, и общество признает их, по собственному убеждению, что клеймить такое сожительство именем разврата было бы неправосудно. И это у нас один и единственный вид сожительства, который по внешности несколько напоминает гражданский брак французов, а в сущности, может быть, и выше и чище того контрактного договора. Существенная разница этих двух видов брака представится нам нагляднее всего, если мы припомним все хлопоты, которые с тем и с другим имели наше и французское правительства. И русское, и французское правительство имели с ними очень много хлопот и совершенно различного свойства: французское правительство, в лице своих комиссаров, беспрестанно сгоняло и соединяло разбегавшихся контрактовых супругов и никогда не достигало своих целей: не могло возвратить несостоятельного контрагента к его покинутому подружью и ни одного раза не научило их терпеть друг друга. Русское же правительство через своих приставов до самого недавнего времени столь же безуспешно утруждало себя, разгоняя пары невенчанных раскольников, “прекращало их безнравственное сожительство” и так же не достигало этого, потому что пары откупались у приставов всем, чем могли, чтобы только не разлучаться; а уж если откупаться становилось нечем, и полицейский пристав, исполняя предписание начальства, “прекращал их безнравственное сожительство”, разогнав пару в разные стороны, то это соблюдалось только пока пристав стоял над их головами, а исчезал пристав — и разогнанная пара снова плелась друг к другу, собирала разметанных кое-где во время передряги детишек, оттапливала свой тесный уголок и снова начинала свое “безнравственное сожительство”, ныне уже признанное за брак.

Кроме этого вида, браков, не петых в церкви, у нас нет. Всякое иное сожительство браком не называется. Есть у нас публичный разврат, воспрещаемый законом, будто бы и преследуемый, но на самом деле терпимый и регламентированный особыми административными правилами и инструкциями; есть тайный разврат, скрывающийся от закона; очень много случаев открытого сожительства невенчанных пар, где оба лица свободны или где одно или оба принесли прежде этого союза другие обеты, но не выполняют этих первых обетов вследствие многоразличных причин, в другой стране иногда весьма достаточных для получения развода и разрешения вступить в новый брак. Петербург — город, в который бегут скрыться массы пар, разбитых несчастливым супружеством, — давно освоился с этим явлением и не только терпит его, но и не делает ему никакой гримасы. Связи эти большею частию бывают не кратковременные, а вечные, и нет ничего обыкновеннее, как то, что люди, иногда в течение очень долгого времени живущие таким образом, при первой возможности обвенчаться спешат воспользоваться ею и соединить себя законным браком.

Примеров этих целая бездна во всех слоях общества, и общество всегда имело к таким парам всяческое снисхождение.

О гражданском же браке на Руси говорили только в юридических аудиториях и, может быть, в очень редких гостиных. Но лет шесть тому назад о нем заговорили несколько поживее в журналах, и в то же время в обществе показалась к нему довольно значительная симпатия. Симпатия эта исходила преимущественно со стороны молодых женщин среднего круга, вышедших несчастливо замуж и, вдобавок, незнакомых хорошенько с условиями гражданского брака, а простосердечно полагавших, что гражданский брак значит — сегодня жила, а завтра встала да и ушла в сторону. Но все это поговорилось и забылось: люди, встречаясь с надобностью обходить закон, обходили его по-прежнему, как могли и как умели, а дела шли своим порядком.

Но вдруг завязывается здесь, в Петербурге, сначала очень небольшая шайка людей, усвоивших себе будто бы какие-то новые убеждения и провозгласивших новые принципы. Принципы эти состояли в отрицании почти всего, выработанного цивилизациею. Отрицатели размножались быстро, как кролики, и умножились до того, что имя им стало легион. Очень долго они бесчинствовали в провинциях и в столицах, и бесчинствовали самым разнообразнейшим образом: сеяли смуты в семьях, принимали участие в разных глупых заговорцах, проповедовали разврат, называли безверие просвещением и были противны обществу почти с самого начала. Но общество, непривычное к самостоятельности мнений и еще менее к самостоятельности выражения этих мнений, сделало непростительный промах — оно церемонилось с этими людьми, и церемонилось более, чем это было позволительно в его законнейших интересах. А меж тем они укрепились, пустили во все стороны усы, завербовали в свой лагерь множество скорбных головами мужчин и женщин — и выросла вещь, которой нет подобной ни в одной стране: явился нигилизм. Это уже было учение, требующее ни более, ни менее, как упразднения религии, уничтожения семейного начала, отмены прав собственности и наследства, непосредственной перемены существующего образа правления на социально-демократическую республику и, между прочим, игнорирующее брак, как учреждение, совершенно лишнее и по существу своему, и по форме.

Нигилисты, в отмену церковного брака, не домогались французского брака по контракту, который, собственно, один только и считается “гражданским браком”, а совсем не признавали для человека обязательным, вступив в тесный союз с женщиной, стремиться к упрочению этого союза на целую жизнь. Они домогались исключить из своих связей с женщинами всякую солидность и прочность. Их отношения могли быть однолетние, одномесячные, однодневные и даже одноминутные; но они только не должны были составлять особенного секрета и за то назывались на нигилистическом языке гражданскими или, сколько нам известно, еще чаще естественными браками.

Отсюда видно, что такое в самом деле прикрывал этот флаг. Эти браки были просто обычное удовлетворение парою субъектов своих чувственных потребностей, устроенное таким образом, что мужчина ничем не обязывался в отношении к женщине за наслаждение ее ласкою, а женщина ему не обязывалась ни верностью, ни вниманием, ни всем тем, что облагораживает человеческий союз и отличает его от союза животных. Гражданский брак настоящий, да и церковный брак, допускающий расторжение союза не с столь тяжкими условиями, какие требуются для этого нашим законом, допускают паре несогласных супругов еще раз поправить свой выбор, и затем все-таки дело уже кончено. Правом развода более одного раза в Европе не злоупотребляют даже царственные особы, хотя, как исключение, и там мы видим вторичные и даже третьи браки; так, например, нынешний король датский развелся два раза и нынче женат в третий. Нарушение же верности ложа и в расторжимом, и в нерасторжимом браке, и в безбрачном сожительстве раскольников всегда признавалось развратом, и только гражданский брак петербургских нигилистов в первый раз устранил всякое обвинение в разврате; при этом браке всякая новая связь будет новый брак, и потому число этих браков для мужчины и для женщины может быть бесконечно, но разврата все-таки не будет. Нигилист с нигилисткою могут вступать в новые браки хоть каждый день, и это все-таки должно называться браком, а не тем, чем это следует назвать на обыкновенном человеческом языке. Но свет этого не понял, не оценил такого брака и начал над ним глумиться, а г. Чернявский даже написал на него сатиру. Велико или невелико теперь число людей, признающих петербургский гражданский брак, но все-таки люди эти вредны и жертв их учения в наше время немало; а потому пьесу г. Чернявского нельзя не признать пьесой весьма благонамеренной. Это первая попытка послужить со сцены “открытию глаз”, быть может, не одной готовой погибнуть овце великого стада.

Но, отдавая полную справедливость благим намерениям автора, мы не можем столь же решительно высказаться в пользу выполнения им этих намерений.

Не говоря о недостатках пьесы в художественном отношении, о ее длиннотах, натянутости, невыдержанности характеров и неестественности положений, нас поражают многие другие ее стороны.

Прежде всего нам совершенно непонятно, почему автор, конечно, хорошо знакомый с средою, называющею свои холодные связишки именем “гражданского брака”, избрал героем своей пьесы Новосельского — чиновника, которому на дом носят пакеты, — человека, имеющего барскую квартиру и содержащего для одного себя двух лакеев. Мы охотно допускаем, что нигилизм, привнесенный в русскую жизнь, как известно, воспитанниками духовных училищ и державшийся долгое время в среде одних столичных грамотных пролетариев, спустился или еще спускается и вниз — до лакейских, и в той же степени поднимается вверх — до некоторых господ, имеющих парадные гостиные. Автор, вероятно, и имел цель показать это распространение нигилизма и для этого вывел на сцену нигилиста Алешку из лакейской, а в pendant[99] к нему — нигилиста Новосельского из светской гостиной. Но как почтенному автору пришло в голову сделать одно из этих лиц главным лицом, героем, базисом пьесы — мы не понимаем. Пусть нигилизм и проник в высшую среду, и даже пускает в ней нынче свои корни, но все-таки он здесь еще самостоятельно не выработался, и экземпляры здешних нигилистов еще очень мелки, тогда как есть нигилистическая среда старая, матерая, изобилующая экземплярами самой крупной величины, созревшими, полными, обработанными и уже давно поддающимися и самому тщательному анализу, и художественному воспроизведению. Взять героя для своей сатиры не из этой среды определившихся нигилистов, твердых и неисправимых, как сам сатана, для которого за пределом известного греха раскаяние и поворот на другой путь уже невозможны, — было со стороны автора большою ошибкою… если только у него не было тайного и, в настоящем случае, нелепого умысла еще помирволить этой ораве, а на позорище вывести именно тот класс, к которому принадлежит плачевный герой его комедии.

Во всяком случае, неумышленная ли это ошибка, или плохой расчет, но пьеса на этом потеряла очень много. Новосельский совсем не жених для гражданского брака; у него, как справедливо заметил его американский дядя, могут быть только содержанки, то есть красивые женщины, которых он, не любя сердцем, будет поить, кормить и одевать, пока они ему нравятся и пока он не вышвырнет их за хвост, как паршивых кошек, на улицу. Оттого лицо это во все время пьесы не в своей сфере с гражданской женою: он почти вовсе не умеет наговорить ей того, что так мастерски и в то же время так коварно гражданские мужья внушают своим гражданским женам; он увлекается Дах-Реден совсем не в граждаском стиле; он спускает с рук свою Любу тоже с сентиментальностью и с раздражением, истинному петербургскому гражданину несвойственными, и, наконец, разоряется с камелиями, чего также истинный гражданин не сделает, ибо в его принципах никогда ничем женщине за наслаждения ее любовью не жертвовать, так как это дело обоюдно милое. А если и бывало когда-нибудь, что кто-нибудь из пары гражданских супругов за любовь свою приплачивал, то приплачивали обыкновенно жены, которых гражданские мужья нередко просто обирали прямым способом или заставляли их приплачиваться за детей, которых, к сожалению, и у нигилистов рожают не мужчины, а женщины. Но нигилисты на женщин никогда не разорялись, и, будь, г. Новосельский действительно гражданский муж, он бы не затруднился найти Любе занятие: он бы свел ее в типографию, в переплетную, уж куда-нибудь да приставил бы. А он ничего этого не умеет и живет с Любою именно как с содержанкой, а не как с гражданской женою. И хотя нет спора, что нигилисты забирали иногда в свое кодло людей не такого полета, как Новосельский, но даже людей титулованных, но, во-первых, в пьесе никто не говорит, что Новосельский сидит в этом кодле, а, во-вторых, попавшиеся нигилисткам аристократики играли у них жалкую роль козлов очищения, и только сами были эксплуатированы: их обирали в пользу общественных нужд и женили на нигилистках настоящим, церковным браком, после которого жена “ляжет или не ляжет бревном поперек дороги”, а уж все-таки с нею не развенчаешься. До таких браков нигилистки так же точно падки, как и составляющие им контраст “кисейные барышни” Одним словом, герой пьесы г. Чернявского — герой очень старой комедии, в которую только введено новое слово “гражданский брак”; но самого гражданского брака и людей, признающих его действительно за что-то имеющее значение, здесь нет. Несчастнее такого выбора героя для пьесы автор уже не мог сделать, и, впавши в фальшь этим выбором, он пошел фальшивить во всем и далее.

Его первое женское лицо Люба могла, может быть, сделаться гражданской женою, потому что она принадлежит к разряду характеров, которые способны подчиняться сторонним влияниям и всегда находятся во власти обстоятельств и случая; но она не могла пойти на гражданский брак прямо из “чинного дома” отца своего. Автор забыл, что женщина из честного дома тогда только может свыкнуться с мыслью о таком браке и начнет уверять себя, что этак именно и следует жить, когда пройдет длинный-длинный курс наук, уничтожающий все ее прежние взгляды и верования и пришлифовывающий к ней на их место нигилистические софизмы. Оттого у Новосельского с Любою и нет никакого гражданского брака. Люба не только не узнает, не изучает и не практикует в своей жизни теорий, сочиненных для гражданской жены, — она сама говорит, что она любовница и что ей это тяжело; она невинно лжет отцу своему, что она уже обвенчалась, и удивительно мило и сердечно просит своего дружка: “Валерьян, открой мне глаза!” Она вся честная и простая женщина, которая никакому гражданскому браку не верит, а только просто сбежала с любимым человеком из дому. А сбежать с любимым человеком, как известно, может и самая кроткая и невинная девушка, если сердцем ее овладеет чувство, с которым она справиться не умеет или не может. И вопрос только в том: чем увлечена Люба? Где, в котором из слов ее обольстителя вы видите хотя какую-нибудь искру любви, хотя даже тень страстности? Ничего этого нет, да и неоткуда ничему этому взяться, когда перед женщиною не человек, говорящий языком чувства, а жалкая кукла, развивающая свои пошленькие теории. Что тут может сделать даже такая талантливая актриса, как г-жа Струйская 1-я, — как зритель почувствует, что Люба бежит не по глупости? И скажите, пожалуйста, чего она бежит? Она знает, что отец ее не помешал бы ее браку; она ни на минуту не обманывается словами своего милого и даже понимает, что такое его “гражданский брак” — она сама говорит, что это для нее значит быть его “любовницей”. Не должна ли она после всего этого ясно видеть, что Валерьян ни на росинку не любит ее, ибо может ли быть для неглубокой и неизвращенной женщины непонятным, что, если человек не хочет себя с нею связывать и даже вперед расчищает ей дорогу к переходу в другие объятия, то он не любит ее и не будет любить? Какая же женщина не дура, видя и понимая все это, пойдет с таким человеком на очевиднейшую погибель? Автор собственными устами Любы и друзей ее указывает на нее, как на образец русской женщины, чему мы, признаемся, немало дивились, да и поныне достойно надивиться не можем. Не будем спорить, что такая Люба, может быть, и жила, и действовала — страна наша велика, а природа своевольна; но чтобы из нее сделать тип хорошей русской женщины и восклицать перед нею: “Вот она, наша русская женщина!” — это значит не знать хороших русских женщин и, к тому же, иметь очень плохой идеал женщины в голове своей. Сердечная мягкость и всепрощение, конечно, очень хорошие черты, хотя у Любы (опять-таки по вине автора, а не актрисы) вместо сердечной мягкости является какая-то рыхлость, а вместо способности прощать — неспособность найтись, поступить как-нибудь иначе; но положим, что уж Люба добра, как целый сонм ангелов, и способна дать свою прощальную индульгенцию даже сатане. Но будто это только одно и должно украшать лицо, перед которым на столичной русской сцене можно восклицать в восторге: “Вот, вот она! вот она русская женщина! Она все простила, и все прощать — это ее призвание”. Непостижимо, зачем, творя героиню для кольев, мяльев и перемяльев, ожидающих ее по плану пьесы, автор не взял обыкновенного, бродячего типа петербургских гражданских жен, с которыми в самом деле только и разыгрывают комедии гражданского брака. С них все это обыкновенно скользит, как с гуся вода, и автор, возьми он только этакое, верное правде лицо, нашел бы в нем неисчерпаемый кладезь, из которого так бы и брызнули фонтаном все комические положения петербургскою гражданского брака. Другой героини мы и не ожидали видеть в этой пьесе и не предполагаем ее даже возможною

Вступить в гражданский брак с убеждением, что она действительно вступает в гражданский брак, а не развратничает, — может только нигилистка, то есть женщина, утратившая разум, смысл, совесть и всякую способность ясного понимания, или женщина, находящаяся во временном умопомешательстве, которое может продолжаться и год, и месяц, и пять лет, и может произойти, например, вследствие столкновения молодой, честной и страстной девушки с иезуитскою нравственностью общества, с его предрассудками, клеветами и неправдами. Она как нельзя более естественно может тогда начать свою нигилистическую карьеру, бросив общественному мнению свою перчатку, под влиянием понятного каждой живой душе озлобления, и окончить эту карьеру, открыв, что попала “из огня в полымя”. Тут автор мог с нею поступить, как ему угодно — мог ее убить, мог еще лучше оставить жить, ибо для живой души еще “обителей много есть”. Все это было в его руках, и мы еще раз только дивимся, как он не понял, что только из этих двух сортов и получаются все до сих пор известные нам петербургские гражданские жены. После пьесы г. Чернявского мы должны верить, что иногда идут на этот брак скверный еще и такие плохенькие девочки, как Люба Стахеева; но мы должны же сказать, что это случай, вероятно, весьма исключительный и возможный только потому, что с таким бессильным существом, как Люба, может случиться все на свете, что на ней так блистательно и оправдалось. Отроковица эта, простоты своей ради на брак скверный автором уготованная, помимо воли его вышла обыкновеннейшею содержанкою, до чего умная и честная женщина не может дойти и не доходит никогда. Чем в ней восхищается автор? Она умеет прощать… Есть, в самом деле, перед чем остановиться и закричать, указывая на нее: “Вот она вам! вот она русская женщина!”

Некоторые признают за автором “Гражданского брака” наблюдательность. Нам, напротив, кажется, что наблюдательности то в авторе меньше даже, чем всего другого, что для писателя нужно. Увлекаясь не имеющим ничего увлекательного характером своей миндальной героини, он расплывается по поводу ее способности простить, изобличая этим просто ужасающую ненаблюдательность. Поневоле загорается желание спросить: на каких же это волнах качала и баюкала автора жизнь, что он не заприметил явления, которое наблюдать можно ежеминутно, то есть не заприметил, что самою большею способностью все прощать отличаются мужчины и женщины, не уважающие самих себя и потому не позволяющие нисколько на них надеяться, ни в делах совести, ни в делах чести.

Один из наблюдательнейших иностранных писателей самый высший преизбыток этой способности не вступаться за себя открыл в нравах женщин, торгующих своими прелестями, и не надо иметь большой наблюдательности, чтобы признать неотразимую верность этого злого замечания. “Погибшие создания”, в великом большинстве случаев, всё прощают и виновникам своего ужасного положения, и людям, оскорбляющим их уже в этом положении. Автору точно не известно, что снисхождение к злу очень тесно граничит с равнодушием к добру, и неспособность презирать и ненавидеть чаще всего живет вместе с неспособностью уважать и любить. Не нужно вовсе обладать никакою особою наблюдательностью, чтобы видеть тысячи примеров, красноречиво подтверждающих это положение. Доброта прекрасна при уме, при характере, при стойкости убеждений, а без них она “дар случайный”, и дар, способный удивлять своими случайностями.

Не видим мы, ровно ничего не видим отрадного в этой вялой снисходительности. Женщин, имеющих такой характер, как Люба Стахеева, даже часто нет никакой возможности спасать, ибо “тому нет спасения, кто в себе самом, в слабости своей натуры носит своего врага”: и они всегда будут во власти случая, и случай всегда будет управлять ими, ибо их характер — бесхарактерность.

В весьма старой комедии “Стряпчий под столом” распевается куплет:

Свет — комедия, где случай

Людям роли раздает,

и очень многие несоменно верят, что людям их роли действительно раздает случай.

В противность этому, заключительное поучение одной басни говорит:

В ком есть совесть и закон,

Тот не укрáдет, не обманет,

В какой бы нужде ни был он;

А вору дай хоть миллион,

Он воровать не перестанет.

И опять очень многие верят в это изречение, и верят столько же искренно, сколь другие искренно верят, что люди кругом во власти случая.

Трудно и почти невозможно утвердительно сказать, действительно ли случай всесилен, но что “закон”, положенный себе человеком, может быть всегда, во всех случаях, достаточно силен, чтобы за мужчину или женщину, воспитавших в себе такой “закон”, можно было ручаться, это несомненно. Из этого-то закона создается и savoir faire,[100] и достоинство характеров, без которых всякий человек, без различия пола, есть ничтожество, способное оскотиниваться до нигилизма или становиться помыкушкою случая, тряпкою и ветошкою. Любовь таким людям небольшая помога, да и не очень серьезный вопрос в жизни. У них всегда для всего есть извинение, отовсюду есть возврат. В самом деле, чувствуешь, что автор поступил даже великодушно, убив свою героиню на сцене чахоткою. Оставь он ее жить, так вы, может быть, даже поусомнились бы, был ли бы обеспечен ее супруг от бычьих украшений на лбу. Не пропейся Новосельский до такого безобразия, а явись он пред нею

С слезами горьких раскаяний

И знаком скорби на челе,

а она будь жива и здорова — вы не можете поручиться, куда бы ее завело сожаление. Такие примеры бывали. И таких-то хлопчатобумажных тварей, таких-то каракатиц нам выводят ныне на позорище и говорят: вот, вот русская женщина: она умеет быть обманута и умеет плакать!

После Любы и ее адоратёра, в числе выведенных пьесою лиц, есть еще дядя-американец, г-жа Шварц, девушка Наташа, да девушка Маша, да еще два лакея. Об обеих девушках и о г-же Шварц говорить не стоит: это лица слишком маленькие; а дядя-американец — это Бог знает что такое! Это лицо, из которого должно было что-то выйти, и вышло нечто непостижимое, неопределенное, само себе неверное и ни к чему не годное. Такой тип не только не существует, но и существовать не может. Точно сказочный Летучий Голландец, прилетел он на своем vaisseau-fantôme,[101] почитал избранные места из русских газет и журналов против современных ошибок и ни с чем несообразных безумств ультрарадикальных несмыслей, проврался раз десять сам и давай в заключение насильно целоваться. “Кровь, говорит, почуял”… И это еще вскоре после приезда из Америки, где женщина уважается Бог знает как; а если бы он подольше с нами пожил, да привык бы к тому, что с нашими бабеночками можно себе и волю дать, — тогда, я вас спрашиваю, что бы из этого человека вышло?

Очень, очень радуемся, что он опять сел на свой vaisseau-fantôme. Bon voyage, cher oncle![102]

Баронесса Дах-Реден написана вернее. Такие женщины начинают встречаться все чаще и чаще. Это ублюдки нигилизма. Они исповедуют только одну половину нигилистического катехизиса. Те на своем знамени пишут “труд и наслаждение” и лицемерят; эти же менее лицемерны и прямо сознаются, что ищут одного наслаждения, “свободы чувств”, как говорит Дах-Реден. Как позднейший продукт нашей цивилизации, они уже на фразерствующий о равенстве и труде нигилизм смотрят как на “рутину”. Будучи по характерам искреннее и по привычкам изнеженнее, они не хотят и пробовать нести иго юродства и ради одного шику жить часом с квасом, а порою и с водою, и дают свободу чувствам, подчиняя их, однако, страху вексельного права. Что из этих женщин выйдет — отгадать нетрудно. Конечно, смело можно ручаться, что они содержанками не будут — это и не по их характерам, да и “это рутина”; но они будут камелиями, если только они и сегодня уже не камелии, что, однако, можно допустить, слыша частые жалобы нашей jeunesse dorée[103] на то, что с некоторых пор совсем вывелись прежние камелии, остроумные, ловкие, изумлявшие своим тактом и знанием человеческого сердца, и вместо их явилось эмансипированное черт знает что, рассчитывающее только на свою рожицу да на белое тело или иногда на сомнительный титул. Нет ничего удивительного, что эти жалобы могут быть в ближайшем отношении с появлением баронессы Дах-Реден и ее добрых приятельниц.

Самое крупное лицо пьесы и, очевидно, самое задушевное создание автора есть студент, а впоследствии доктор Новоникольский.

Это приемлющий браки Базаров. Он, конечно, пообтесался за эти годы всеобщего отрезвления и, как неглупый человек, попривесился к обстоятельствам и приемлет браки, ибо глупо же не принимать их, живучи в обществе, где положение женщины, живущей с человеком вне брака, подвержено стольким неприятностям, беспрестанно напоминающим ей о фальшивости ее положения. Он понимает это и не является шутом, стоящим за свободу там, где эта свобода нисколько не нужна для счастья, ибо свобода от любимой женщины, как испытал Онегин, есть, по его словам, “постылая свобода”, и потому Новоникольский, оставаясь Базаровым, женится на Любе и даже верит, что любовь может властвовать и над твердостью воли, и над рассудком.

— Любил бы ты, — говорит он своему дубиноголовому товарищу, — так не рассуждал бы этак.

Очень жаль, что и это лицо тоже заедено риторикой, и страстность его выражается порою риторическими, а порою нелепыми выходками, как, например, покушением удушить человека перед глазами умирающей жены.

Самые удачные лица в пьесе — лакеи. Как нигилист Алешка, так и ретроград Демьян очень интересны и живы во взаимной сцене между собою. Автор, конечно, очень мило сделал бы, если бы этою удачною сценою и ограничился, не вводя лакейской философии в решение вопросов нелакейского образования; а его Демьян, в разговоре с господским дядей-американцем, ведет такие рацеи, что поистине подивишься, отчего автору пришла мысль рассуждать о самых нежных и больных вопросах общества устами человека невежественного, разрешавшего себе все вопросы в передней на конике. Неужто автор в самом деле полагает, что образованное общество, презирающее браки петербургских граждан, и даже народ, не имеющий, конечно, об этих браках и самомалейшего понятия, держатся вообще, в настоящем-то брачном вопросе, буквально тех самых мнений, какие составил себе об этом лакей Демьян? Демьян, очевидо, нимало не повинен в знакомстве с историею брака в древнейшие и новейшие времена и не знает, что брак признается браком не в одной только нерасторжимой форме; да и уважение, которым пользуется брачный союз у народа, отнюдь не находится в зависимости от того, что он крепок, то есть не может быть расторгнут, хотя бы по самой вопиющей необходимости. Не тем он почтенен, что крепок обязательным образом. Народ не почитатель этакой крепости и говорит: “Крепка тюрьма, да черт ей рад”; последнее же слово не нигилистической, а самой основательной и здоровой цивилизации раздается тоже в пользу брака без особого доверия к форме, которая нравится Демьяну. И Демьян во многом ошибается на счет скопидомства и вороватости любовниц; он не читает наших мелких газет, где недавно был рассказан самоновейший скандал о законной жене одного артиста киевского театра: она обокрала своего мужа, взяла за руку мальчишку-любовника и сказала заочно своему супругу: “Прощай, мой пастух!”

Не будем долее говорить про Демьяна — он очень добрый старик, но большой невежда; не будем, зауряд с Демьяном, рассуждать и о такте, с которым почтенный автор пьесы берется высказывать со сцены общественное мнение по вопросам, которые нигде нашим обществом еще не вотировались.

Мы очень благодарны автору за его благие намерения и за его пьесу, все-таки несколько выходящую вон из ряда всесторонней бездарности, которая, в последнее время, и ползет и лезет на русскую сцену. Нам сдается, что у него есть некоторая сила, но что его на этой пьесе попутала поспешность, молодое желание сказать устами каждого из своих лиц все, что можно сказать по делу, которого касается пьеса, и еще более — его бесконечное усердие. Усердия этого так много, и оно вызвало на сцену такую массу слов и поучений, что уж за ними действительно нет места ни страстям, ни действию. Вообще г. Чернявский, со всеми этими своими умными словами, напоминает нам анекдот об одном странствовавшем капуцине, который, выпив немножко не в меру в какой-то корчме, никак не мог сесть верхом на свою лошадь и начал призывать себе в помощь разных святых, на содействие которых в этом случае больше рассчитывал.

— Святой Казимир, помоги мне! — взывал, держась руками за седло, ксендз.

Он прыгнул и, не достав луки, снова ступил на ноги.

— Святой Станислав, ты помоги!

Опять та же неудача.

— Святой Вавржинец, ты помоги!

И опять ничего не выходит.

Капуцин задумался: ночь темная, ехать надо, а по одному святому будешь перебирать, скоро ли все католические святцы перечитаешь? Да сверх того нельзя и узнать, который именно святой может ему в этом положении оказать скорейшую помощь. А потому ксендз, натужив грудь и понапружив мышцы, воспел в отчаянии: все святые, помогите! — и с этим словом полетел через седло и шлепнулся на землю по другую сторону своего буцефала, воскликнув: “Эх, господа! Да зачем же все-то разом?”

Может быть, тоже не все бы разом вызывать и господину Чернявскому…

Теперь, в заключение нашей, может быть, слишком длинной статьи, два слова об исполнении “Гражданского брака” на с. — петербургской сцене.

Пьеса была поставлена очень удовлетворительно, и роли розданы весьма толково. Кроме премьера труппы, г. Самойлова, в пьесе участвовали три хорошие актера: г. Зубров, г. Васильев 2-й и г. Горбунов, и молодая артистка г-жа Струйская 1-я, которую во всех отзывах об ее игре в этой пьесе назвали “хорошею, талантливою актрисой” и которая таких отзывов достойна как нельзя более. Любители русского театра должны со вниманием смотреть на эту молодую женщину, в которой, кроме все сильнее и сильнее выступающего таланта, сказывается зубровская добросовестность в изучении характера своих ролей; а г. Зуброва известно, как ценят и как любят за это все люди, сколько-нибудь понимающие истинные задачи сценического искусства. Г-же Струйской надо замечать все: малейший ее промах, малейшую ее ошибку, и надо желать, чтобы она этим не обижалась, чтобы она верила, что это делается в интересах успеха ее таланта и в интересах сцены, бедной актрисами еще более, чем актерами.

Одною из газет, которые, конечно, давно уже успели сделать свои отзывы о новой пьесе и о ее исполнении, замечена г-же Струйской одна ошибка, заключающаяся в том, что Люба падает в обморок в конце третьего действия навзничь, прямо лицом к баронессе Дах-Реден, тогда как Дах-Реден в наступающей тотчас же реплике, уводя Новосельского, упрекает его, что он “посадил свою пастушку так, что она не могла ее видеть”. Замечание это почтенной артистке непременно следует принять к сведению и сочинить себе для этой сцены другое, более соответственное положение, ибо правда нужна прежде всего и ею нельзя жертвовать картинности и эффекту, за которыми она, конечно, у большинства публики ускользнула. Говорят еще кое-где, что г-жа Струйская грешна будто бы в некотором копировании сошедшей со сцены г-жи Ф. Снетковой. Мы этого замечания поддерживать не решаемся. Правда, иногда будто бы прорывается у нее что-то такое, напоминающее г-жу Ф. Снеткову в дикции; но, может быть, это не подражание, а такова собственная дикция молодой артистки. Подражать ей ни Ф. Снетковой, да и никому из нынешних актрис Александринского театра не следует, и она, вероятно, это понимает. У нее есть свои силы, и она должна идти на своих ногах. В ее нынешней роли есть место ужасной трудности: это именно безрасчетливо продолженное автором истерическое состояние после обморока, состояние натянутое, изнуряющее артистку и утомляющее зрителя, и все для чего же? — для того, чтобы лакей Демьян подольше поговорил о полученной им пощечине. Этому месту, по трудности его исполнения, мы во всем русском репертуаре можем подыскать нечто подобное только в роли Лизаветы в “Горькой судьбине”, где актриса, во время допросов Анания, “воет”, сидя битые полчаса перед следственной комиссией. Мы слыхали от многих артисток, исполнявших роль Лизаветы, горькие жалобы на непереносную трудность исполнения этой сцены и не видали ни одной из них, которая нашла бы у себя столько средств справиться с этой трудностью, сколько отыскала их г-жа Струйская. Изучение переданных ею истерических страданий просто удивительно! Это сама правда, пробирающая вас по нервам и поднимающая бежать на помощь к женщине, убитой варварским словом. Но всего более приятна в игре г-жи Струйской давно исчезнувшая с русской сцены грация поз и пластика движений. С тех пор как зрители не видят на петербургской сцене Асенковой и В. В. Самойловой — не видят они и женской фигуры, заставляющей почувствовать хоть на мгновение тот восторг, который чувствовал древний грек, находясь под обаятельным впечатлением великих образцов ныне погибшего искусства. Понятия о красоте у нас в России никогда не достигали высокого уровня; но в последнее время они все продолжали падать и, наконец, пали до невозможности. Позы и движения или считаются за что-то совершенно незначащее и свертываются как попало, как Бог по сердцу положит, или воспроизводятся подражанием современным светским львицам и даже просто шикарным француженкам. Понятие о красоте так низко упало у самих артисток, что нам случилось раз слышать, как одна из них, говоря об игре некоей иностранной актрисы, завидовала тому, что она, поднимая к небу руку, умеет так сжать ладонь и пальцы, что “ручка становится словно как детская”. Артистка, высказывающая сожаление, что природа не наделила ее таким же талантом комкать свою руку, конечно, старается достигать этого искусства, вовсе и не подозревая, что кошачья лапка у женщины, сложенной не Миньоною, вовсе не красива и что комканье руки в узелочек или свертывание ее в трубочку ей вовсе не придают изящества, а безобразят ее. Г-жа Струйская 1-я удивила нас в тех местах своей роли, где она дебютировала одною молчаливою позою. Это у нее повторяется два раза: в первый раз, на несколько мгновений, во время обморока, а во второй, когда она вырывается из рук американца и становится на довольно продолжительное время у окошка. Это прелестнейшая, строго обдуманная пластическим греком статуя, глядя на которую действительно можно воскликнуть с дядею-американцем: “Позвольте еще посмотреть на вас и запомнить вас так, как вы теперь стоите!”

От почтенной артистки, игравшей Любу, перейдем на секунду к бенефицианту. Г<-н> Зубров был не так счастлив в своей нынешней роли, как бывает обыкновенно в большинстве всех других ролей своего разнохарактерного репертуара. Задельный мужичонко Никон в “Горькой судьбине” и пройдоха-чиновник в “Пучине” не справились с американцем. Не вошел ли г. Зубров в роль этого лица с непостижимым и бестолковым характером, или в самом деле средства его ни для резонерства, ни для страстных сцен эротического свойства не годятся, но только он в этой роли был вовсе не тем, чем публика привыкла его видеть.

Гг. Васильев 2-й и Горбунов разыграли лакеев превосходно.

Г. Самойлов, отчетом об игре которого мы и заканчиваем нашу статью, на этот раз доставил публике нечто новое. Кроме обычно-умной игры и мастерского чтения монологов, он позволил публике полюбоваться довольно редко выказываемою им глубокою задушевностью. Этою задушевностью он поразил зрителей в коротенькой сцене, когда девушка Маша вводит его к убитой племянником и оскорбленной дядею Любе. Он входит в дверь быстро, порывисто раскрывает руки и, Бог его знает, с какою глубиною, с какою болью сердца вскрикивает: “Дорогая моя, что они с вами сделали!” Люба бежит к нему на эти слова и бросается на его руки.

Только и всей сцены; но такой сердечной сцены мы, кажется, еще никогда не видели у г. Самойлова. Его все не напрасно считают одним из самого небольшого числа замечательнейших русских артистов обеих столиц, но все знают и особенности его игры, отличающие его, например, от игры московского Самарина. Стоит сравнить того и другого, например, хоть в роли князя Имшина в “Самоуправцах”, чтобы понять эту особенность во всем ее значении. Все сердечное, вся внутренняя драма сердца князя ровно на столько же выходит выше в выполнении г. Самарина, на сколько драма положений и эффект, производимый смертью князя под звуки веселого туша, являются поразительнее у Самойлова. Но в его словах: “Дорогая моя, что они с вами сделали?” — прозвучала такая живая струна, сказалась такая сердечная мука, что каждое живое сердце, вероятно, вздрогнуло, и театр затрещал от взрыва рукоплесканий, а одни руки так не рукоплещут.

Нет ни малейшего права сомневаться, что просвещенный артист глубоко прозрел в души слушавшей его сплошной массы русских людей, так недавно переживших свирепствование направлений, колебавших основу семьи в глубине самых святейших недр ее. Артист несомненно понимал вопрос яснее и живее, чем обсудил его автор; он критически сознал, что виноватый не тот, кого представляет собой Новосельский, что виноватый еще не пойман и не представлен с поличным на сцену, что он и до сих пор скрывается за людьми, прячется в толпе, и потому слова г. Самойлова: что они с вами сделали? относились к людям, действительно делывавшим насчет женских увлечений дела, о которых еще и не снилось Валерьянам Новосельским. Как пуля ищет на поле сражения виноватого, так искало его в толпе зрителей “из пламя и чувства сотканное слово” Самойлова, и если от него ни на одном из воров, по пословице, не загорелась шапка, то это объясняется только тем, что шапка эта в то же время есть и дурацкий колпак. Как человек, постигающий сокровенные изгибы сердца, г. Самойлов знал, конечно, что в самой сухой душе, преданной даже одной суете сует жизни, есть чувство, встающее выше всех суетных привязанностей: это именно то чувство, которое заставляло неумолимого жида Шейлока отвернуться от накопленного золота и уныло шептать своими сухими губами: Джессика, дитя мое! дитя мое, Джессика! Артист отгадал, что в числе его зрителей не могло не найтись довольно людей, восскорбевших не раз великою скорбью сердца о погибшей сестре своей, и он заставил вскрыться эти едва запекшиеся раны и закапать свежею кровью, которую, по народному верованию, точат и раны мертвеца, раскрываясь при приближении убийцы. Вот отчего и была так потрясена в этот день г-м Самойловым многочисленная публика: из нее рванулись к артисту тысячи сердец, вспомнивших каждое о своей горлице и своей голубице и воскликнувших: Дорогая моя, что они с вами сделали!

Загрузка...