Глава 13

Устин Морозов в Зеленом Доле живет давно, с середины двадцать восьмого года. Он ехал из Тверской губернии с большой группой переселенцев куда-то на Дальний Восток, но потом изменил свое решение, остался в Сибири.

Вместе с ним остался еще один переселенец — Илья Юргин, низкорослый, чахлый и помятый мужичонка годов тридцати двух.

— Чем же наша глухомань приглянулась? — спросил у них Захар.

— Тихо тут, — ответил Устин. — И удобно: с одной стороны поле, с другой — лес.

— Только вот магазина никакого нету, — вставил вдруг Юргин. — Какая жизнь без магазина! В смысле — тоскливо ведь.

Захару почудилось тогда, что Юргин чем-то вроде обижен, а Морозову, несмотря на его заявление, деревня кажется не совсем удобной...

— Но ежели не по душе мы тебе чем-то, ты прямо так и скажи, — прибавил Устин. — Поедем дальше, места под солнцем много.

— Да я что же... Люди нам нужны, живите. Помогайте вот — будет и магазин, и все остальное.

Те времена были беспокойными и тревожными. И хотя в селах еще не начали вспыхивать амбары, конюшни, коровники, хотя не потрескивали еще ночами выстрелы, люди уже волновались, то целыми группами выходили из колхоза, то приносили снова заявления о приеме.

— Ты не беспокойся, председатель, — тихо произнес Устин, — про Юргина не знаю, а на меня в обиде не будешь.

— А что Юргин? Юргин тоже не в панфары играть приехал, — обиделся Илья.

— Вот видишь, — усмехнулся в небольшую, но уже довольно окладистую бороду Устин. И, потушив улыбку, закончил: — Через тройку лет мне стукнет тридцать. Жене простучал уже третий десяток. Сынишка у нас растет. Словом, семья. Мыкаться по свету не хочу. Уж коли решил тут остаться, буду корни поглубже пущать.

Однако «пущать» эти корни не торопился. Весь остаток лета ходил по селу так, словно никак не мог присмотреться к людям. В колхозе работал ни шатко ни валко.

Зато его жена, Пистимея, красивая, стройная и сильная женщина с голубыми глазами, работала в колхозе отлично. Встречая где-нибудь Захара, она всегда смущалась и прятала покалеченную правую руку. Впрочем, скоро Большаков заметил, что она смущается при встрече с каждым.

Пистимея, несмотря на свою застенчивость, очень быстро, однако, перезнакомилась чуть не со всеми женщинами Зеленого Дола. Особенно ее полюбили за что-то старухи. Позже Захар понял за что — за религиозность.

О ее религиозности он узнал совершенно случайно. Церковь в селе была закрыта сразу после колчаковщины и временно приспособлена под амбар. Однажды под осень Захар послал Пистимею в этот амбар перетряхнуть старые мешки, отобрать рваные и починить.

Молодая женщина, как всегда, потупилась, упрямо сдвинула брови и, потеребив концы полушалка, сказала:

— Не пойду.

— Это почему же? — удивился Захар.

— Закрыли церковь — ладно, — произнесла она, не глядя на Захара, — а глумиться зачем над святым местом?

Перетряхивать мешки так и не пошла. Через пару дней Устин сказал Захару:

— Жена говорила мне про амбар и мешки. Ты уж не обижайся на нее. Она вообще-то безотказная, сам видишь, а тут...

— Вот уж не думал, что она такая верующая.

— Сам не думал, когда женился. Да и нечего было думать — тогда она ни в Бога, ни в черта не верила. А потом и пропиталась Божьим духом, как тряпка водой.

— С чего же это?

— Тут видишь, какое дело... Поженились мы. А попонятнее — вот с чего начать. Отец хотел выдать ее за кулацкого сынка. Было это аккурат перед революцией, в шестнадцатом. Отец-то ее вечно лохмотьями тряс, но крут был человек. А как напьется — вовсе зверь. Пил, конечно, от нужды... Вот и хотел, выдав дочку за богатого, привстать на ноги. Ну а мы с ней... Ну, как сказать... на посиделках встречались там. Об любви я понятия мало имел тогда, слюнявым сопляком еще был. А она уже понимала, что к чему. И заявила отцу: «Ни в какую, хоть руку вот руби». Отец и рявкнул: «Клади на чурбак!..»

Устин рассказывал, сидя рядом с Захаром на пороге той же бывшей церквушки, в которой несколько женщин трясли и починяли мешки. Рассказывал и, опустив голову, глядел на свои запыленные, стоптанные сапоги.

— Значит, он это ей?..

— Он, отец. Она положила руку на чурку и отвернулась. Рассказывала потом — не решится, думала, отец. А он взревел, как... схватил топор. Счастье еще, что всю кисть не отхватил.

Устин помолчал и продолжал:

— Пьяный был в стельку, а тут сразу протрезвел. Да и не шутка... Тот кулацкий сынок сразу к властям. Забрали ее отца-то...

— Что же дальше? — спросил Захар, когда Устин снова замолчал.

— А дальше вот и началось то самое, что никто не объяснит. Отца ее, может, и отпустили бы — не убил же он дочку, да старик убежал из-под заключения каким-то образом. Ночью пришел в наше село Осокино, упал на колени перед Пистимеей: «Прости, доченька, своего отца-дурака! Иди замуж за кого хошь, только прости. И хоть злодей я да хоть ты не шибко Бога чтишь, молись иногда за меня. Не поминай меня лихом, я хоть никудышний, да батька твой. И еще раз прости. Я только затем и пришел, чтобы повиниться да прощения попросить. Больше ты меня, однако, и не увидишь...» И правда, видела она его живым последний раз. Убегая из под стражи, он кого-то пристукнул там. Пожаловали за ним по горячему следу. Старик сиганул прямо в окно, побежал. Да и куда убежишь! У поскотины догнала его пуля. Вот так все получилось. А Пистимея с тех пор... и начала молиться.

Женщины перестали перебирать мешки и тоже слушали рассказ Устина. Некоторые смахивали даже слезы.

— А мы поженились через год, в семнадцатом, — закончил свой рассказ Устин. — Живем ничего, дружно. Хорошая она для жизни, Пистимея. Только все молится. Как тут запретишь? Да и зачем? Не мешает ведь никому. Сперва непривычно мне было это, а потом привык.

Устин встал, поглядел на погружающееся в тайгу солнце, вздохнул:

— Ладно, пойду. Так что не удивляйся, Захар, когда целый иконостас у нас в углу увидишь. По мне — все эти деревяшки хоть в печку побросать, а ей... Верит она в Бога шибко. Ребенка вот долго у нас не было, так она день и ночь иконостасу своему кланялась. Целых семь лет кланялась. В двадцать пятом году Бог, как она говорит, дал Федьку. Теперь опять кланяется...

Тут Морозов, увидев, что женщины в амбаре внимательно слушают его, умолк, смущенно переступил с ноги на ногу.

— А чтоб вас... Чего вы тут уши-то понавострили? Прощай-ка, Захар.

Рассказ Устина произвел впечатление не только на женщин, но и на Захара. Однако на другой же день он с тревогой подумал: в селе своих богомольцев хватает, и православных и сектанток-баптисток, а тут еще одна объявилась. Да к тому же, видать, одержимая. Этак она соберет их всех под свое крыло да еще молодежь начнет сбивать. Вон почему так любят ее все без исключения старухи.

Это последнее тоже несколько удивляло Захара. Зеленодольские старухи, исповедовавшие православную веру, хотя и не враждовали с сектантками, но относились к ним неприязненно, почти никогда не разговаривали. Пистимея, судя по всему, была православная. Однако она умела одинаково ладить с теми и другими. Надо будет присмотреться к ней, решил он.

Но время шло, а ничего предосудительного в поведении Пистимеи не обнаруживалось. Ни с какой молодежью дружбы она не заводила, не обращала даже на нее внимания. К старухам, верно, иногда похаживала. Но и то для того лишь, чтобы попросить понянчиться с Федькой.

Зато Пистимея не пропускала ни одного нищего. В те годы их много заходило в деревню. Каждому Пистимея подаст какую-нибудь милостыньку — кусок хлеба, что-нибудь из тряпья. Работала же в колхозе по прежнему безупречно.

Словом, Захара беспокоил больше сам Устин, чем его жена. Даже Илья Юргин, показавшийся вначале кем-то или чем-то обиженным, работал старательнее, чем Морозов. Правда, у Юргина сразу же по приезде тоже обнаружилась удивительная странность. Не успел он устроиться с жильем, как при встрече с председателем вытащил из кармана не что-нибудь, а небольшой камертон и предложил:

— Слушай, председатель, купи эту штуку.

Захар даже опешил:

— Зачем мне твоя железка?

— Какая железка! — обиделся Юргин. — Необразованность наша! Гамеркон называется. Для производства настройки всяких музык используется.

— Вот что, Юргин. Спрячь свою железку, не смеши людей. А то будет тебе гамеркон.

Фрол Курганов выразился более определенно и понятно, когда Юргин начал вдруг торговать у него складной нож или, в крайнем случае, сменять его на «гамеркон»:

— Иди ты к...

Словом, через неделю у него была уже кличка «Купи-продай».

Наступила и почти прошла зима. Устин по-прежнему относился к работе с прохладцей. «Вот тебе и „не будешь на меня в обиде“, — все чаще и чаще думал Захар. — Нет, не пустишь ты, видно, здесь корешки...»

Весной, когда вот-вот должна была вскрыться Светлиха, на середине реки застряла подвода с мешками муки. На помол ездил Андрон Овчинников — запасали муку на посевную. Возвращался ночью выпивши да в темноте вбухался в промоину. Сани накренились, хрустнула оглобля и переломилась. Кони всхрапнули, дернули, но лед под ними затрещал.

Неизвестно, что спасло Овчинникова, «страх или Божье провидение», как рассказывал он потом сам. Но Андрон, не выпуская из рук вожжей, соскочил в воду и перерубил как раз купленным — на счастье, видно, — топором вторую оглоблю. Кони выскочили на берег, приволокли на вожжах полумертвого от старха Андрона.

Утром вся деревня высыпала на берег. Сани с мукой еще торчали посреди реки, а вокруг, черная, страшная, бурлила вода.

— Не вздумайте кто за мешками, — предупредил Большаков. — Пусть уж пропадает мука.

— Щедрый больно — колхозным разбрасываться! — послышался голос сбоку.

Это проговорил Устин Морозов. Вывернувшись из толпы с доской в руках, держа ее под мышкой, он ступил на испревший ноздреватый лед и пошел к саням. На другой руке его висел моток веревки.

Ни Захар Большаков, ни кто-либо другой ничего больше не сказали. Все, оцепенев, смотрели, что же произойдет дальше. А Устин шел спокойно, чуть устало, словно возвращался с работы домой и по пути захватил где-то доску, которая всегда пригодится для чего-нибудь в хозяйстве.

Не доходя до саней метра три, положил доску на лед, ступил на нее и уже по доске осторожно стал продвигаться дальше. И по мере того как продвигался, конец доски уходил под воду все глубже и глубже.

Стоя по колено в воде, Устин привязал к задранной кверху отводине саней веревку и пошел обратно. Выбравшись на сухое место, он потянул за веревку. Сани, качнувшись, стали на оба полоза.

На берегу никто не понимал еще, для чего же Устин проделывает все эти штуки: ведь подвести к саням лошадь и запрячь ее было невозможно.

А Устин снова начал осторожно продвигаться по доске к саням. Отвязав веревку, он захлестнул ее конец за передок саней и пошел обратно.

На этот раз Устин размотал веревку на всю длину, а затем попытался притянуть сани к себе.

Только теперь зашевелились на берегу люди, заметался говорок:

— Вона что! Ишь, цыган проклятый...

— Хитрый Митрий, да силой оплошал...

— Порвет, мужики, жилы...

— У черных жилы сыромятные. Вытянет.

— А я сомневаюсь. Я сомневаюсь... — крутился на берегу Андрон.

К берегу бежали уже колхозники с досками, с жердями в руках. Антип Никулин сорвал даже с ближайшей бани черную, закопченную дверь и тоже приволок на берег. Все это побросали на лед, и несколько мужиков, устроив нечто вроде настила, поспешили на помощь Морозову.

Когда сани выволокли за веревку, Устин, ни слова не говоря, ушел домой сушиться. Колхозники быстро подобрали свои доски, только дверь от бани сиротливо чернела метрах в пятидесяти от берега.

— А черт с ней, — великодушно махнул рукой Антип. — Главное — муку спасли. Вот что значит народ и опять же — обчественность. Обчественное и спасали. А раньше, помню, Филька Меньшиков как-то пьяный со свадьбы ехал да и втюрился вот так же. Днем. Люди видели. А кто помог? Никто. Не-ет, ныноче все иначе. А Филькина кошева так и булькнула с конями вместе. Филька бы тоже нырнул, да следом Демид катил, веревку ему кинул. Да-а... А двери — черт с ни...

И запнулся на полуслове. Рядом с прутом в руках стояла вдова Марфа Кузьмина, женщина высоченная и суровая, «конь-баба», или «зверюга женского рода», как характеризовал ее впоследствии сам Никулин. Именно ей принадлежала баня, с которой Антип сорвал двери.

— Ну-ка, доставай притвор, сверчок кривоногий, — промолвила она тем голосом, каким произносят приговоры.

— Хе-хе... — попятился Аптип. — Какой такой притвор? Дура, это по-культурному дверь называется, — пустился вдруг в поучение Антип, явно выгадывая время, чтоб обойти Кузьмину и улизнуть.

Но Марфа все-таки прижала его к самой кромке льда.

— Люди, э-э! — завопил Антип. — Сбесилась баба, на погибель человека подводит. Граждане!.. Захар!

Но Захара уже не было на берегу, а «граждане» покатывались со смеху.

— Иди, иди, не мотай глазами, как корова хвостом! — еще более повысила голос Марфа и толкнула его плечом. — Иди, кому сказываю!

Никулин упал от толчка, пополз вдоль берега, норовя скользнуть мимо разъяренной женщины.

— Куда? — крикнула Марфа и хлестнула прутом Антипа.

Взвизгнув, Никулин метнулся назад. Марфа тоже шагнула назад.

— Тащи, дьявол косоглазый, притвор! — И прут опять свистнул в воздухе.

Дальнейшее происходило при громовом, накрывшем всю деревню хохоте толпы. Антип все метался на карачках по берегу. Потом, видя, что это бесполезно, лег на землю, свернувшись калачиком, прикрывая голову руками. А Марфа, широко расставив ноги, хлестала и хлестала его прутом, приговаривая:

— Тащи притвор... Тащи притвор...

В толпе уже многие устали смеяться... Послышались выкрики:

— Да ведь испустит дух Антипка...

— Он в полушубке.

— Какой полагалось, давно уж выпустил...

— Наддай, наддай, Марфа...

И вдруг голос Илюшки Юргина покрыл все остальные:

— Антип! Дык притвор-то открытый. Ты в притвор и ныряй. В притвор!

Никому и в голову не пришло, что это за притвор. Но Антип сориентировался моментально. Он напружился и щукой проскочил между ног Марфы, поднялся и резвее коня побежал в деревню. Хохот, кажется, потряс даже каменный утес, угрюмо черневший невдалеке.

Все произошло так быстро, что Марфа сперва с недоумением смотрела секунды три себе под ноги — куда же исчез Антипка? Потом плюнула на то место, где лежал Никулин, и ушла домой. Дверь от бани унесло через несколько дней, во время ледохода.

Так кончился этой случай с застрявшей посреди Светлихи мукой. Захар посмеялся над приключением Антипа, а Устину сказал откровенно:

— Я думал, что ты хуже, чем есть на самом деле.

Морозов грубовато ответил:

— Мужик не баба. Ту пошарил разок — и видно, что она из себя.

И добавил, помедлив:

— Корова к новому табуну и то не сразу привыкает. А это скот.

Постепенно Устин и в самом деле привык, втянулся в работу.

Как-то Андрон, подвыпив, отказался ходить за плугом. Морозов подошел к нему, встряхнул за грудки:

— Я думал — ты человек. А ты пьяница. Как Захар еще дело повернет, неизвестно. Шутка в деле — чуть подводу с мукой не потопил... За покушение на общественное добро сейчас по головке не погладят.

— Дык я что, нарочно, что ли, с умыслом? Я, конечно, выпимши был, да ведь и темень стояла...

— Чего передо мной оправдываться? Ты Захару докажи, что не козел.

Андрон мгновенно протрезвел. Поморгав растерянно, он спросил:

— Так это что? Он чего, и вправду подозревает меня... в этом, в умысле?

— Нет, нарочно.

Морозов умел недоговаривать. Сказал — и целый день работал на пахоте за Андрона. А Овчинников, стоя в борозде, долго еще крякал, чесал пятерней заросший затылок и хмурился, словно мучительно вспоминал что то.

А вечером спросил у Морозова, когда тот плескал на себя колодезную воду у крыльца своего дома:

— Так, Устин Акимыч, Оно выходит, что кабы ты... то есть если бы провалились эти сани, то ведь окончательно мне бы... Выходит, я тебе должон...

— Ты у меня ничего не брал, — холодно ответил Устин. — Ты перед колхозом виноват.

— Конешно, конешно... Да я что, нарошно? Ить судьба — она без узды. Везет-везет да вывалит.

— Кони-то занузданы были, — насмешливо сказал Устин. — Да, видать, кучеру еще удила требуются.

— Дык вдень их мне, удила проклятые! Только уж, ради Бога, развей Захаровы подозрения на меня... Али еще там как...

Вылив на себя всю воду из ведра, Устин взял с изгородины жесткое холщовое полотенце и стал вытираться. Андрон стоял перед ним как сваренный. Руки Овчинникова висели по бокам словно плети.

Задубевшая под солнцем, волосатая грудь Устина была уже суха, но он все тер и тер ее, хотя из-под полотенца давно уже, как казалось Андрону, шел дымок.

— А ить мне бы, дураку, никогда не догадаться, что Захар может эдак подумать на меня, — чуть не плача проговорил Андрон. — А ведь сам недавно слушал, как Захар газету читал в конторе про вредительство в каком то колхозе. Не зря ить читал он. Эдак почитает, оглядит колхозников и в меня глазищи упрет.

— Ну ладно, — смягчился наконец Устин, — чего уж теперь-то... Придумаем что-нибудь. Только гляди у меня! Девка забывает только, что рожать больно...

— Человеческий ты мужик, Акимыч, ей-Богу, — проговорил Андрон с благодарностью. — Тут некоторые чешут языки: дурак, мол, Устин, свое, что ли, спасал... А я...

— Кто? — резко спросил Морозов.

— Да разные. Илюшка вон Юргин.

Устин перекинул через голое плечо полотенце, взял пустое ведро и повесил на кол. Потом усмехнулся, окинув взглядом Овчинникова:

— Видишь ли... Не было бы на свете дураков — и умные долго не прожили бы.

— Да я что... Понимаю, конечно. Я и говорю, Акимыч, должон тебе...

— Ладно, — опять сказал Морозов. — Должен, да не к спеху мне. — И пошел в дом. — Ну, заходи, что ли, коли пришел.

Захар Большаков никогда не вспоминал случай с мукой. Андрон Овчинников расценил это по-своему и с тех пор глядел только в рот Устину.

И не только Овчинников. Большинство колхозников, сторонившихся попервоначалу угрюмого, страшноватого на вид Устина, после случая на реке заговорили:

— По виду зверь, а душа, выходит, есть.

— Дык всегда так бывает. Ночью шарахаешься — что за нечистая сила навстречу прет? А днем рассмотришь — человек идет.

— А Устин и днем на черта похож. Надо еще пощупать, не рогат ли.

— Ты у себя наперед пощупай.

И постепенно многие начали относиться к Устину все с большим уважением. Было в те поры у него в характере что-то такое, что привлекало людей. Неразговорчив он был, но добр и отзывчив. Когда у той же Марфы Кузьминой заболел восмилетний сынишка, Морозов дал ей какое-то редкое лекарство «от внутреннего жара». А жена Устина почти три недели не выходила от Кузьминых, сидела у кровати больного Егорки, помогала по хозяйству и шептала молитвы, пока он не выздоровел. Марфа не знала, как и благодарить Морозовых. Как-то она перед праздником хотела помыть полы в доме Устина. Морозов молча поднялся, взял женщину за шиворот и легонько выставил за дверь со словами:

— Ты не обижайся. Это я должен обижаться. Выдумала...

Был Устин и щедр. В праздники двери его дома, который он поставил года через три после приезда в Зеленый Дол, были открыты каждому. Угощал он не богато (где же набраться на всех, да к тому же недавно отстроился, пришлось последнюю одежонку продать), но стакан вина да кусок хлеба с салом находился всякому. Пистимея как-то по-особенному щедро и радостно подносила простенькое угощение со словами: «Не побрезгуйте, люди добрые...» — а потом, спрятав руки под фартук, словно все еще стеснялась обрубленных пальцев, подтверждала свою просьбу доброй улыбкой, теплым и доверчиво благодарным взглядом голубых глаз.

Тот год, когда Устин отстроился, был для Захара памятным и тяжелым. Хотел Захар тоже завести в тот год свою семью и свой дом, да помешал Фрол Курганов...

Тяжело тогда было Захару, что и говорить. Сочувствие высказывали многие, да толку ли в нем... И лишь Устин Морозов сумел как-то так по-мужски скупо и незаметно посочувствовать, что Захару стало легче. Нет, Устин ничего не говорил ему вслух, не жалел, не утешал. Он только холодно и брезгливо сдвигал каждый раз при виде Курганова брови, отворачивался, спешил уйти прочь. И Захар заметил это.

— Брось, не надо... — попросил однажды Захар. — Раз уж так, пусть судьей ему будет собственная совесть.

— Если она у него есть! — впервые сказал о Курганове Устин. Сказал зло, раздраженно. А через минуту добавил тише: — Удивительный ты человек. Не встречал еще таких.

Однако при встречах с Кургановым продолжал хмурить брови. Недели через три Устин как-то вымолвил осторожно:

— Зашел бы ко мне когда... Чего же ты...

И Захар зашел.

Все было хорошо: и искренне обрадованный Устин, и его приветливая, немного смущающаяся красавица жена, и простенький ужин — картошка с салом да молоко...

Но... это было первое и последнее посещение дома Морозовых.

И ничего вроде не случилось за весь этот вечер. Говорили о том, о сем, совершенно не касались ни Стешки, ни Фрола, ни колхозных дел. Устин, сидя за столом, все время держал на коленях сынишку. Он на отцовских руках и заснул... И вдруг, уже прощаясь, Устин сказал:

— Хорошее это дело — своя семья. Вишь, тепленькое что-то на руках, свое... Жинка все другого хочет, я говорил как-то... И правильно. Чего теперь не обзавестись? Дом собственный, жена тоже...

Захару стало неприятно, тяжело, тоскливо. «Чего это он?» — думал Захар потом, всю ночь ворочаясь на своей одинокой постели.

И дело было не в словах Устина, а в его голосе. Послышались вдруг Захару в этом голосе приглушенные злорадные, торжествующие нотки.

А может, почудилось?

А тут еще Наталья, тогда еще Меньшикова, как-то вскоре спросила:

— Откуда он, дядя Захар, этот Морозов?

— Переселенец из Тверской губернии. Не знаешь разве? А что?

— Да больно уж хороший какой-то... — проговорила девушка и торопливо отошла.

Наталье шел двадцать первый год. Выросла она незаметно. После смерти матери жила все в том же домишке на краю села. На работе была одной из первых, но старалась всегда оставаться в тени. Ни вечерами, ни в праздники ее никто никогда не видел. Голоса ее никто не слышал. Поэтому Захар как-то даже удивился, что она заговорила с ним, и заговорила о Морозове.

Мало-помалу прежняя неприязнь к Устину вернулась. Морозов, кажется, заметил это сразу. Захар опасался, что Устин прямо и открыто спросит: «В чем же дело?» Опасался потому, что ответить на этот вопрос был не в состоянии.

Но Устин ничего не спросил. Он только пожимал недоуменно плечами.

Правда, время от времени Устин осторожно пытался разрушить эту неприязнь и снова сойтись поближе. Но Большаков делал вид, что ничего не замечает.

К колхозным делам Морозов относился теперь заинтересованно. Не в пример Фролу, он не пропускал ни одного колхозного собрания, частенько выступал на них, иногда довольно резко критиковал председателя, но всегда за дело, всегда без злости...

Понемногу Захарова неприязнь к этому человеку притуплялась, глохла. Некоторые колхозники стали поговаривать: а не поставить ли Морозова бригадиром? А что же, думал и Большаков, мужик хозяйственный, заботливый.

Но все-таки, хотя нужда в бригаде была, медлил, сам не понимая почему.

Осенью тридцать третьего года у Морозовых родилась девочка. Глубокой ночью, без фуражки, Устин прибежал к Захару:

— Дождались мы! Дождались, Захарыч... Сын есть, теперь дочка! Да порадуйся вместе с нами! Эх, Захар... Жалею я тебя по-человечески.

— Что ж... поздравляю. От души, — сказал Большаков. Морозов уже хватил на радостях стопку, а сейчас вытащил из кармана бутылку самогону.

— Порадуйся хоть моему счастью, Захар. А?

— Я радуюсь. А пить не могу. Завтра начинаем полосу за глинистым буераком жать, чуть свет должен быть там.

— Без тебя не начнут, что ли?

— По стране голод, Устин, гуляет. Просыплем хоть горсть колосьев — грош нам цена...

— Ладно, — Устин спрятал бутылку в карман тужурки. — Я ведь знаю...

Но что знает, так и не сказал. Помолчал, заговорил о другом:

— Женился бы ты, Захар, а? Не нашел бы разве кого... Или все по Стешке сохнешь?

И опять, как несколько лет назад, уловил Захар в голосе Морозова злорадные, торжествующие нотки.

С этого дня трещина между ним и Устином разошлась еще шире. С новой силой заструился по этой трещине холодок.

А бригадиром Устина все же поставил.

— Что же, в обиде не будешь, — проговорил Морозов, как в год приезда.

Устин по-прежнему со всеми был приветлив и радушен, но спуску в работе никому не давал. Если раньше тот же Антип Никулин или знаменитый «Купи-продай» не упускали случая побездельничать, то теперь ходили как шелковые. Даже собственную жену бригадир всегда ставил на самую грязную и тяжелую работу. И Пистимея принималась за нее, перекрестясь, заражая других своим проворством и жадностью к делу.

Год от году росло уважение зеленодольцев к Устину, к Пистимеи, которая успевала и колхозную работу сделать, и детей обиходить, и ласковое слово сказать каждому, и кусок хлеба подать нищему...

К тридцать восьмому году «Рассвет» стал одним из зажиточных в районе. «Это заслуга всех колхозников, — сказал на одном из собраний Захар Большаков. — Заслуга Филимона Колесникова, Натальи Меньшиковой, Анисима Шатрова...» Захар перечислил многих, не забыв и фамилию Морозова. И он не мог не назвать ее. Бригада Устина была передовой. О бригаде частенько писали в газетах. Но он не гордился. На завистливые разговоры внимания не обращал, к поздравлениям относился равнодушно. Он даже сказал как-то Большакову:

— Уж если поздравлять, Захар, то тебя. Все успехи бригады знаешь от чего? От бережливости. В крестьянском деле это первый закон. На этом все держится. Если сегодня, допустим, просыпать плицу зерна, завтра оставить на лугу пласт сена, то послезавтра колхозник увидит, что из дырявого мешка пшеница сыплется, и поленится заткнуть. А там дальше — больше, пошло... Осталась копешка сена — пропадай. Выбьет ветер целую полосу зерна — черт с ней, привыкли, мол. Так вот и до сумы недалече, с которыми нищие вон похаживают.

— Верно. Только при чем тут я? — промолвил Захар.

— А при том... Ты забыл, а я помню... В тридцать третьем году это было, в ту ночь, как Варька у меня родилась. Ты сказал тогда: «По стране голод, Устин, гуляет. Просыплем хоть горсть колосьев — грош нам цена...» Хорошие слова, крепко запомнились. Вот я и стараюсь, чтобы ничего не просыпалось. Зернышко к зернышку — глядишь, и на калач вышло. А с калачом уж день прожить можно.

У Морозова действительно не пропадало ни зернышка. Глаз его поспевал всюду.

Однажды Егорка Кузьмин, тот самый над которым шептала восемь лет назад свои молитвы Пистимея, пропил мешок колхозной пшеницы. Морозов узнал об этом.

— Давай, парень, так договоримся, — сказал Устин струхнувшему Егору. — Вези завтра до света и ссыпь при мне в колхозный амбар четыре куля. С-сопляк! От горшка на два вершка еще не вырос, а уж водку жрать научился! Вылечили тебя, сволоту...

— Устин Акимыч! — взмолился Егорка. — По глупости я...

— Вези! — прикрикнул Устин. — Не то председателю доложу. А это знаешь...

— Ну, не четыре же. Ведь я один всего...

— А это чтоб дольше помнил.

Егор привез. Об этом как-то все же узнали, дошло до председателя.

— Ничего, не надо в суд, — посоветовал Устин Большакову. — Молод парень, легко сломать. А так лучше мозги вправим. Он теперь у меня с глаза не соскочит.

Уж в этом-то Захар был уверен. И Егорка действительно не соскакивал, ходил теперь да оглядывался. И когда — было это, кажется, года за два до войны, в тридцать девятом, — случилась нужда в заведующем молочнотоварной фермой, Устин даже предложил:

— Знаете что... А давайте-ка Гошку Кузьмина поставим. А что? Ничего не заметно за ним плохого теперь. Правда, молод, восемнадцать всего исполнилось недавно. Да ведь смену растить надо. Мы-то вон идем да книзу уж поглядываем... Тут кто-то Меньшикову Наталью предлагает. Баба ведь, куда ей! Не справиться.

Назначили все же Меньшикову.

После заседания правления Захар спросил:

— Объясни все же, Устин, почему ты так против Натальи?

— Кулачка она, говорят, бывшая.

— Ну и что? Всякие люди бывают, — сказал Филимон Колесников. — Она честная, хорошая женщина...

Устин вдруг согласился:

— Да вроде ничего баба. А все-таки...

Поднялся, заплевал папиросу, бросил в угол. И, уходя, сказал.

— Гляди, Захар, тебе виднее. Поможем, конечно, ей, если что... А мне казалось, что и Егорка бы ничего...

Через год Наталью Меньшикову пришлось снимать с фермы. Не ладилась как-то у нее работа — то телят волки погрызут, то доярок не обеспечат вовремя транспортом, халатами, флягами. Осенью не успела Наталья закончить ремонт скотного двора, а зимой все увидели, что почти половина коров осталась яловыми. Металась Наталья дни и ночи, крутилась как белка в колесе — похудела, высохла. Когда встал вопрос, что же делать с заведующей молочнотоварной фермой, заплакала и сказала только два слова:

— Ладно, снимайте... — И ушла.

Озабоченно крякнул Устин и произнес:

— Ничего. Крепка береза, да на ось не годится — железо ставят. А на колесах служит.

Ни слова не добавил больше Устин. Но всем и так стало ясно: не прислушались, мол, в прошлом году к моим словам...

Вместо Меньшиковой поставили, как снова предложил Морозов, Егора Кузьмина.

Когда все разошлись, Захар потушил лампу, но из-за стола не встал, долго сидел в темноте. Вдруг из угла послышалось:

— Ну что, Захар? Расскажи-ка вслух о своих думах.

Это говорил Колесников.

— Напугал, черт косматый! Я думал — ты ушел.

Филимон подошел к столу, зажег лампу — электричества тогда не было еще. Пока зажигал, тень от его всклокоченной головы, заросшей крепкими, как проволока, волосами, торопливо металась по стене. Потом кинул на председателя свой мягкий, немного с грустным прищуром взгляд:

— Ну? Вижу ведь — точит что-то внутри. А от думы да угрюма первое лекарство — дележ пополам.

— Скажи-ка, что ты о Морозове думаешь? — спросил Большаков.

— Об Устине? Да что о нем думать? Не девка...

Колесников молча вернулся на свое место, в угол. Свет от лампы на столе резал глаза. Захар почти не видел Филимона и переставил лампу на другой конец стола.

— Понимаешь, Филимон... Не кажется тебе: есть в Морозове что-то такое... чего не видим мы...

— Так и в Курганове Фроле есть, — проговорил Филимон. — Тот вообще... глаза от людей воротит. Везти везет, а голову всю жизнь набок, как пристяжная. Черт его разберет почему! С чудинкой человек...

— Да-а, — шевельнулся Захар, — у каждого из нас своя чудинка. Иначе тихая жизнь была бы, как стоячее болото. Только когда непонятно, что за чудинка, отчего она, — беспокойно как-то.

— А у Фрола отчего, знаешь? А ведь незаметно, чтоб сильно беспокоился.

— Ну-у... Фрол что? Если, допустим, оступишься где, Фрол ничего, может, и не скажет вслух, только ухмыльнется злорадно. Отворотит морду и еще раз усмехнется. Все на виду. И, кроме того, привык я к этому... — Захар помолчал и продолжал: — Он всю жизнь надо мной ухмыляется. Что ж, видно, не переваривает меня... А Устин обязательно посочувствует, поможет в беде. А про себя... про себя он тоже не ухмыльнется ли? Вот... Понял?

И Захар облегченно вздохнул, точно высказал наконец ту мысль, которая маячила, маячила где-то глубоко, беспокоила его уже не один год.

— Вот что я хотел сказать, — снова проговорил Захар уже просто и отчетливо. — Вот и сегодня, к примеру... Не показалось тебе, что Устин говорил одно, а сам сидел и думал: «Ага, доруководились, слава Богу, с вашей Натальей...»? А? Не уловил?

Неуклюжий, угловатый Филимон Колесников поднялся, потоптался на месте, скрипя половицами.

— Черт!.. Живешь-живешь, а потом и открывается самому себе: да ведь ты сундук сундуком.

Сел, положил на колени узловатые руки с въевшейся землей, будто собирался фотографироваться. Потом снова встал.

— Нет, Захар, уловить не уловил, — неожиданно огорошил Колесников Большакова. И так же неожиданно заявил: — Но ты это верно сказал. До корня, однако, копнул, язви тебя!

— Ну как же до корня, когда ты не уловил? — разочарованно протянул Захар.

— А так... Я улавливаю спустя. Сперва сверкнет, потом уж грянет когда-то. Вот... — И снова встал, затопал по кабинету, словно хотел продавить половицы. Захар молча наблюдал за ним. — Такой он и есть, как ты сказал. Прямо уж ползучий. Ухмылялся он, ей-Богу, теперь это и мне видно. Ладно, Захар, мы его за хвост как-нибудь ухватим да выдернем всего на воздух. Поглядим, как извиваться будет. Дай срок...

Но в течение года Устин своего хвоста не подставил. А большего срока Филимону никто не дал — началась война...

... Из армии Филимон Колесников вернулся поздно — в сорок восьмом. Большаков встретил его на станции. Выпрыгнув из вагона, Филимон сграбастал Захара, долго тискал и мял, точно хотел переломать ему все кости.

— Хватит, хватит! — умоляюще попросил Захар. Отступил на три-четыре шага, оглядел крепкую, словно высеченную из камня, фигуру Колесникова в солдатской гимнастерке. — Ну, медведь...

— Что у нас в колхозе-то? Как жили? Рассказывай.

Захар рассказывал до самого Зеленого Дола, время от времени пошевеливая вожжами.

— Жили несладко, за войну хозяйство подослабло, за три послевоенных года успели кое-что подтянуть, но дел еще невпроворот. Мужиков не хватает, многие вообще никогда уже не вернутся.

— А Морозов как? Писали мне — давненько пришел домой.

— В январе сорок пятого.

— По ранению, что ль?

— Вроде бы.

— Ну и как?

Захар неопределенно шевельнул бровями.

— Ничего, бригадирит. Сделали, говорю, кое-что за три года. Урожай в сорок шестом был так себе, урожаишко. В прошлом году приподняли малость, это помогло маленько отремонтироваться. Домишки всем вдовам подправили в первую очередь. Нынче хлебушка ожидаем хорошо. Вон она, рожь-то, стоит — плечом не раздвинешь. И пшеница ничего... От всего этого Морозов в стороне не стоял, чего зря говорить...

— Так. И про себя не ухмыляется больше?

Захар повернул голову к Колесникову:

— Гляди-ка, запомнил... Кто его знает, Филимон! Особенно приглядываться некогда.

Подъехали к утесу. Высоченный осокорь горделиво стоял на его вершине, легонько полоскал под ветерком в ослепительной синеве неба свою верхушку.

— Вспоминал я почему-то его частенько, — проговорил Филимон, не отрывая глаз от дерева. — Вырастет же красота!

— В сорок втором, кажется, чуть не выворотило его ураганом, — ответил Захар. — Такой бури не видывали в здешних местах даже старики. Ничего, выдюжил. Много веток только обломало. Отрос еще краше.

— Ну а остальные как наши? Егор Кузьмин? Наталья? Слыхал, вернулась она в деревню? — спросил Колесников.

— Наталья что — живет, дочку растит. Егорка, ты же знаешь, еще до войны за работу со злостью взялся. А сейчас все животноводство первой бригады ему под начало отдали.

— Тоже, случаем, не по совету ли Устина?

— Угадал. Но совет неплохой. Мотается Егорка не за страх, а за совесть, несмотря что с костылем еще ходит. Крепко покалечило его, чуть совсем без ноги не остался. Всю войну прошел, а под конец не повезло парню...

— Что ж, поглядим, какие советы еще будет давать Устин, — холодновато проговорил Филимон, когда переправились через Светлиху и въехали в деревню.

— С воспаленной головы все это, однако, у меня было... насчет Устина-то, — через минуту промолвил Захар. — И тебя тогда смутил. А человек как человек. Сына унесла война — тоже не шутка. Словом, наплевать, пожалуй, да все забыть. И повернуться к человеку по-человечески...

— Н-да... Не знаю, — опять неопределенно откликнулся Филимон. — Может, и прав ты.

Один за другим мелькали послевоенные годы. Всякое бывало в колхозе — и успехи и неудачи. За то и за другое Устин был ответствен настолько же, насколько и другие бригадиры, сам Захар, все колхозники. За что-то Морозова можно было упрекнуть, критиковать. И Захар не стеснялся это делать, как не стеснялись в районе спрашивать с самого Большакова за колхозные дела.

Но повернуться к Устину «по-человечески» Захар не мог. Умом понимал, что надо, а сердце не подчинялось.

Морозов это по-прежнему чувствовал, видел. И однажды, когда вместе ехали на ходке с поля, Устин неожиданно сказал, шевельнув вожжами:

— Ладно, Захар. Ко мне у тебя с первых дней сердце не лежит...

— Городишь что-то... — неловко промолвил Захар. — Ни к чему вроде...

— Может, и ни к чему, — согласился Устин. — Да ведь от правды куда уйдешь? Ну ладно, говорю, Бог тебе судья. Я сейчас о другом — о Фроле Курганове. Если заметил, он меня тоже не особенно жалует. А уж вы то с ним и вовсе... Ну чисто как собака с кошкой: одна заурчит, проходя мимо, вторая — спину дугой, волос дыбом. Только-только не вцепятся друг в дружку...

— Знаешь же, из-за чего, — глухо уронил Большаков.

— Так ведь дело страдает от этого. Фролка — он мог бы и бригадиром и кем хошь. А он до войны навоз из-под лошадей чистил, после войны тем же занимается. Конюшить любой может.

— Заведующим конным двором поставим. Я к нему ничего не имею.

— Кто вас разберет! — покачал недоверчиво головой Устин.

Захар Большаков смотрел, как мелькают цветущие, густо запыленные подсолнухи по бокам дороги. Иногда Устин от нечего делать сшибал их кнутом. Но если удар приходился неточно, подсольгух только вздрагивал, стряхивал с себя облако пыли и, сразу вспыхнув желтым цветом, качался в нем, как солнышко в сером тумане.

— Пробовал я как-то поговорить с Фролом... об этом, об ваших отношениях, — опять начал Устин. — А он окрысился: «Мне с ним детей не крестить!» С тобой то есть...

— Зря говорил, — буркнул Захар.

— Да не дело же это, Захарыч, — повернулся Устин всем телом к Большакову. — Ну, были бы помоложе, можно подумать — все еще из-за девки идет дым, из-за этой Стешки... Тут еще понятно. А сейчас ума никто не приложит...

Долго безмолвствовал Захар. Он пытался понять, сообразить, вспомнить что-то. Что? Да, вот что: были ли в голосе Устина злорадные, торжествующие нотки?! Вроде не было!.. Вроде не было. Но все равно, все равно — каждый подсолнух вон пытается заглянуть ему, Захару, в лицо своим единственным черным, страшным глазом с черными лепестками-ресницами.

— Он не девку отобрал у меня... жену, — тяжело проговорил Большаков.

Устин не пошевелился даже, как-то затих. Он больше не сбивал кнутом пыль с подсолнухов. Только когда уже приехали в деревню, сказал чуть слышно, не поднимая глаз:

— Ты прости меня, Захар, если по неуклюжести своей живую рану задел. Забылся я. Да и давно это было, думаю — зарубцевалась уж...

Несколько недель потом Морозов хоть и не говорил ничего, но при встречах с Захаром опускал виновато глаза. Большаков вынужден был сказать ему:

— Да ладно, Устин, чего уж... Не за всякое слово судят...

А про себя Захар опять думал: «Нет, душевный мужик, не камень, чего там. Весь на виду...» И Захару стало неловко. Будто его уличили в чем-то нехорошем...

Не знал Захар, что примерно недели за полторы до того, как пришлось ему с Устином возвращаться с поля, Морозов так же вот ехал этой дорогой вместе с Ильей Юргиным, так же сшибал кнутом черные, запыленные подсолнухи. Ехали почти всю дорогу молча. Но когда один из подсолнухов, срезанный плетью, покатился на дорогу, под колеса, Илюшка Юргин, этот визгливый и глуповатый, по мнению зеленодольцев, «Купи-продай», вдруг сказал негромко и осторожно:

— Как бы твоя головешка, Устин, вот так же не покатилась...

— А твоя? — еле слышно спросил Устин.

Он не обернулся, только перестал сшибать подсолнухи.

— Дурак! Моей персоной никто пока не интересуется.

— Так и моей вроде тоже.

— То же, да на варежку похоже... Захар-то все косится вон. Да еще Филимон поглядывает то с одного боку, то с другого. Неужели не чуешь?

Устин не отвечал, только причмокивал беспрерывно на лошадей. Юргин поежился от холода и продолжал:

— Я ить к чему? Кладка через речку качается-качается, да придет время, переломится. Зябко мне становится год от году. Я хоть в эту войну честно, потихоньку в обозах проболтался. А ты-то, однако...

— Не ори! — крикнул Устин, хотя Юргин говорил и так негромко.

— Тут хоть ори, хоть не ори, а ниточку от клубочка если потеряли где... хоть в ту, гражданскую войну, хоть в эту... да ежели она в руки кому попалась...

Морозов тоже невольно поежился при этих словах, но промолчал.

— Не думал я как-то об этой ниточке, а теперь вот все чаще и чаще, особенно ночами, — признался Юргин. — А тут еще Захарка косится...

Морозов сшиб подряд два подсолнуха, подстегнул лошадь. Она рванула, но метров через пятьдесят опять потащилась шагом.

— Только баба блудливая загодя вожжей никогда не чует, — сказал Морозов и сшиб еще один подсолнух.

— Ну-ну... А то я смотрю — и ухом не ведешь, — с облегчением уронил Юргин.

Морозов только усмехнулся:

— Как говорится, хитер татарин казанский, да хитрей его астраханский.

Не знал Захар об этом разговоре, а то бы понял, конечно, что на виду-то у Морозова только одна борода.

Прошло время, полетели с мотавшихся под ветром деревьев желтые листья. И Морозов однажды спросил у Юргина, когда они присели покурить в затишье за стенкой скотного двора:

— Как Захар-то? Не косится?

— Успокоился вроде. Талант у тебя просто, Устин. Да надолго ли?

Покурили, молча затоптали окурки, чтоб не раздуло ветром огня.

— Ты, Илья, вот что... — сказал Морозов раздумчиво. — Брякни где-нибудь перед отчетным собранием: не сменить ли, мол, председателя нам?

— Зачем тебе? Сам, что ли, хочешь на место Захарки стать?

— А ты попробуй на собрании выдвинуть меня.

— Да объясни в самом деле?! — вконец опешил Юргин.

— Объяснить? Долгое объяснение будет. А коротко так: лапоть только на обе ноги сразу плетется, а сапог — каждый для своей ноги шьют...

Об этом тоже не знал Захар. Иначе совсем по-другому повел бы себя, когда перед самым отчетно-выборным собранием Филимон Колесников вдруг сказал Большакову:

— Ох, Захар, а что, если мы, паря, на ходу спим? С Егоркой Кузьминым сейчас в коровнике чистили. Илюшка Юргин с Антипом отвозили навоз в поле. Вот Никулин грузил-грузил — да матом: сколько, дескать, можно человеку в навозе копаться! «Большакову что — сидит себе в теплых кабинетах, распоряжается: „Привезти сена, почистить коровник...“ Сам почистил бы, так узнал, чем краюха хлеба за ужином пахнет». А Юргин: «Это верно, воду если не менять в кадке — протухнет. А за Устина бы весь народ руки поднял. Тот мужик справедливый, антилегентных, можно сказать, людей не пошлет навоз чистить...»

— Ну и что? — нахмурил брови Захар.

— А мимо Фрол идет: «Так чего языки тут чешете? На собрании их и развяжите во всю длину...» Сам усмехается своей усмешечкой: не поймешь — совет дает али в самом деле смеется.

— Пусть болтают, — уронил Большаков. — Придет время для замены — умные люди в глаза скажут.

— Гляди, гляди, Захар! — еще раз предупредил Колесников.

Об этом же через день или два заговорила Наталья Лукина, беспокойно поглядывая в окно конторы, будто боялась, не подслушивает ли кто с улицы:

— Слух идет по деревне нехороший, Захар Захарыч... Люди не знают, что и думать...

— Пусть на собрании и выскажут, что думают, — ответил Большаков и ушел, оставив женщину в недоумении.

Но в голове у Захара все же зашевелились прежние мысли: «Неужели...»

Однако на собрании дело приняло совсем другой оборот. Едва Илья Юргин встал и, оглядываясь беспрерывно то на Антипа, то на Фрола, спотыкаясь на каждом слове, стал вносить предложение избрать председателем Морозова, в зале установилась полнейшая тишина. Мертвая, неловкая тишина стояла, когда Юргин сел на свое место. Все ждали: что же будет дальше?

А дальше встал сам Устин Морозов, хотя ему никто не давал слова. Покашлял и произнес:

— Ну что же... По-разному высказываются люди, кто как думает и кто как умеет, — начал Устин. Голос его, чуть простуженный, смущенный какой-то, затих в конце длинного школьного коридора — более просторного помещения для собраний в колхозе еще не было.

— За умение тут не спрос, а за ум каждый в ответе! — крикнул с места Анисим Шатров.

А Морозов погладил бороду, оглядел все собрание, остановил на секунду взгляд на Юргине и подтвердил:

— Так... — И усмехнулся. — А ежели ума как раз и нету? Ежели у него голова хоть и не с дыркой, а свистит...

Зашевелились теперь люди, заметался говорок. Юргин привстал было, замотал руками, но Устин осадил его:

— Уже высказался, сиди! Ты что думал, в ладоши бить тебе будут?!

— В панфары! — крикнул кто-то через весь коридор под общий смешок.

— Ты оскорбление человеку вслух не производи! — закричал тонко Антип Никулин. — Мы без твоего произведения в аккурат... Народ знает...

Народ засмеялся еще пуще, не дав закончить Антипу свою мысль.

— Я так думаю: не след нам менять председателя и на дюжину таких, как я, — отчетливо сказал Устин Морозов. — А то цыган доменялся вон — осталась одна уздечка. Хоть в руках носи, хоть на себя надевай...

Раздались было даже аплодисменты, но Устин вскинул голову, свел сурово брови:

— Чего еще!! Не артист... — И сел на свое место.

После собрания Захар, шагая вдоль улицы рядом с Колесниковым, сказал:

— Видал? Стареем, однако, мы с тобой, Филимон. Мерещится, как старухам, в каждой бане черт.

Сзади ковылял со своим костылем Анисим Шатров. Колесников только вздохнул при этих словах председателя, а Шатров вставил вдруг:

— Старухи хоть знают, где черти водятся, а где ангелы.

— Вот как?! — остановился Большаков. — Может, и ты знаешь?

— Я не старуха вроде, а пока штаны ношу, — обиделся Анисим и свернул в переулок, к своему дому.

Как бы там ни было, но прежние мысли об Устине уже не тревожили Захара, как раньше. Да, по совести сказать, не было у Большакова лишнего времени, чтоб думать об этом.

И вот сегодня, после разговора со Смирновым, они пришли к нему снова...

Загрузка...