Глава 19

На конном дворе никого не было. Возле конюшни стояли сани, разбросав в стороны усы-оглобли. Смирнов потоптался возле них и вошел в пахнущую теплом полутемную конюшню. Лошади, каждая в своей стайке, громко хрустели сеном, всхрапывали. Иные били копытами по деревянному настилу, и тогда хлопьями сыпался сверху, с потолка, легкий, как вата, куржак.

— Есть кто-нибудь тут? — громко спросил Петр Иванович.

Никто не отозвался, только жеребец в ближней стайке изогнул шею и глянул на Смирнова радужно-стеклянным глазом.

«Опоздал. Фрол задал корму лошадям и отправился домой позавтракать», — подумал Петр Иванович.

Решив подождать Курганова, он прошел в угол конюшни, заваленный прелым сеном, и лег на него.

Здесь, в углу, более темно и душно. Смирнов хотел уже встать, тем более что возле конюшни раздались чьи-то шаги, но в это время услышал:

— Ну где же он? Жди, понимаешь, как барина...

И, помолчав, тот же голос (Петр Иванович узнал Устина Морозова) добавил:

— Нынче кинь в собаку палкой — попадешь в начальника. Дошел пешком бы до станции, не подох. А и окочурился бы на полдороге, невелика беда.

Устину ответил Фрол Курганов:

— Тебе что за печаль ехать? Вон Андрона пошли или кого из ребятишек — отвезут.

Петр Иванович, ошарашенный, теперь не знал, что ему делать — подняться и поздороваться, будто ничего не слышал, или подождать — может, Устин с Кургановым уйдут от конюшни. И тогда идти на станцию пешком...

Пока раздумывал, Фрол и Устин зашли в конюшню. Брякнули удила — видимо, кто-то из них снял со стены уздечку. Потом голос Фрола:

— Стой, дьявол... Ну, хватит, одни дудки остались, да и те гнилые. — И слышно было, как он похлопал ладонью по крупу лошади.

— Ты вчера зато доброго сена привез, — сказал Устин.

Фрол ничего не ответил.

Потом Петр Иванович услышал, как Устин плевал на папироску, слышал даже, как она шипела, потухая.

— Долго думал-то? — спросил тихонько Устин.

— О чем?

— Ишь ты, не понимаешь! Я спрашиваю, как догадался сенца-то привезти на ферму?

— Не я — другие догадались бы.

— Я не с других, я с тебя спрашиваю. — Голос Устина тоже шипел и потрескивал, будто и на него плевали, как на папироску.

— Скот же дохнет...

— А-а... — холодно протянул Морозов. — Ну-ну!

— Да ведь и ты же привез!

— Я? А как же, и я тоже. Дурак сватается — умному путь кажет.

Простукали копыта коня по деревянному настилу — Курганов вывел его из конюшни.

Фрол и Устин продолжали разговаривать во дворе, но теперь голоса доносились глухо, и Петр Иванович почти ничего не мог разобрать. Потом Устин повысил голос, и до Смирнова явственно донеслось:

— И про Пихтовую падь догадались бы?

Ответа Фрола Курганова Смирнов не разобрал, потому что громко начала стучать в виски кровь. Возможно, она стучала уже давно, но услышал это Петр Иванович только сейчас и в ту же секунду почувствовал, как снова пощипывает тихонько сердце, словно кто делает редкие и короткие уколы тоненькой иголочкой. «Что же делать? — мелькнуло у него в голове. — Ехать домой или оставаться в колхозе?»

Смирнов привстал на колени, потер холодными пальцами виски. Виски рвало изнутри, под пальцами билось что-то живое и горячее.

— Назад, назад! — услышал он голос Фрола и понял, что Курганов пятит в оглобли жеребца. — Да назад же, холера тебя задави!

В следующую секунду до Смирнова снова отчетливо донесся насмешливый голос Морозова:

— Если лошадь в оглобли не идет, ее кнутом по морде хлещут. Понял?

— Устин! — воскликнул Курганов. Крик был отчаянным, умоляющим. — Ты меня не пугай, Устин!

— Не кричи, во-первых, — ответил Морозов. — А во-вторых, я не пугаю, я просто тебе совет дал. Попробуй-ка хлестануть. Вскинет голову, а попятится... И в-третьих, я еще поговорю когда-нибудь с тобой обо всем этом... особо.

И возле конюшни стало тихо. Устин и Фрол уехали. Петр Иванович, еще помедлив, встал и вышел из конюшни.

Утро было нисколько не теплее, чем вчера. Там, где собиралось взойти солнце, по небу от края до края стлались раскаленные на морозе розовые полосы.

Глядя на эти полосы, Петр Иванович шел в контору. Он думал о странном, нечаянно подслушанном разговоре Устина с Фролом. В чем же дело? Обязательно надо рассказать обо всем Захару. Но... только ли о сене говорили Морозов с Кургановым?

И еще подумал Петр Иванович, что из колхоза надо уезжать как можно скорее — припадок может свалить его через сутки, а может, и раньше.

Из конторы, у крыльца которой стояла запряженная лошадь, вышли навстречу Смирнову Морозов и Курганов.

— А-а, вот он! — добродушно воскликнул Устин. — А мы тебя давно ждем. Давай скорее, чтоб к десятичасовому поезду успеть. Сам уж отвезу, больше некому.

— Я... пожалуй... Зачем же беспокоиться?

— Ты чего? Хворый, что ли? — спросил Устин, не дав Смирнову договорить, и в черных глазах его плеснулась неподдельная тревога. «Что за черт, он ли возле конюшни говорил: „Дошел пешком бы до станции, не подох“?» — невольно засомневался Петр Иванович.

Фрол Курганов внимательно посмотрел на Смирнова и отвернулся. А Устин продолжал, по-прежнему приветливо улыбаясь:

— Я тулупчик сейчас принесу. Морозишко-то, не дай Бог, заколеешь. Я мигом. — И быстро пошел к своему дому.

Фрол Курганов еще раз посмотрел на Смирнова и, не попрощавшись, направился в другую сторону.

— Фрол Петрович! — окликнул Смирнов.

Курганов вопросительно обернулся.

— Я вот что хотел спросить... Фрол Петрович... Большаков в конторе?

— С утра уехал по бригадам.

«С утра» означало, что председатель уехал давно, несколько часов назад.

— Я, признаться, Фрол Петрович, был удивлен вчера твоим поступком, — опять начал Смирнов, — Мы с Захаром думали — ты на базар повезешь сено.

Фрол как-то странно подергал щекой и проговорил:

— Врешь ты, парень. Что удивился, может, и верно. А сейчас, сдается, не о том хотел спросить.

Смирнов действительно хотел сказать, что слышал их разговор с Устином, хотел спросить, что значат слова Морозова: «И про Пихтовую падь догадались бы», да не мог сообразить, как удобнее начать. А Фрол еще постоял, подергал щекой, но, не прибавив больше ни слова, пошел прочь.

— Откуда ты знаешь, что не о том? — спросил все же Смирнов.

Курганов остановился, не торопясь, грузно ступая, вернулся к Смирнову, поглядел ему в глаза своими неприветливыми и мутноватыми глазами.

— Вот что, друг любезный...

Смирнов невольно отступил к саням.

— Ты меня не пугайся, я человек тихий и мирный, — негромким голосом вымолвил Фрол, и усмешка чуть тронула его губы. — И я многое знаю, понял?! Знаю, например, что меня не любят тут все. И ты тоже...

— Ну, это не так уж много. Здесь ума не надо, чтоб понять, — резко проговорил Петр Иванович, одновременно сожалея, что сказал это.

— Ага, — согласно кивнул Фрол. — Но для меня и этого хватит. Знаю еще, что ты давно ходишь вокруг меня, примеряешься, с какого боку в душу мне влезть: что я да кто я? Почему волком смотрю? Верно?

— Верно, — сказал Смирнов. — И раз уж зашел такой разговор, скажу — не только один ты меня интересуешь.

— А как же! Зачем! — перебил его Курганов. — Морозов вон, например. А?

— Допустим, тоже верно...

— Ну вот... И раз зашел такой разговор, как ты говоришь, то я тебе скажу, чтоб потом не тратить время: никогда больше не лезь ко мне с такими расспросами. Все равно ничего не скажу. Понял?

— И все-таки я задам еще один вопрос, Фрол Петрович, — проговорил Смирнов. — Может быть, последний. Можно написать заметку в газету, что ты в тяжелую для колхоза минуту добровольно привез на артельную ферму три центнера своего сена? Хотя, откровенно сказать, мне очень не хочется печатать такую заметку.

Фрол Курганов опять поднял на Смирнова глаза, разжал обветренные морозом губы:

— Не надо.

— Почему? Может, где-то кто-то хоть подумает о тебе с теплотой. Здесь-то уж не подумают, несмотря ни на что...

— А мне, может, нравится, что обо мне с ненавистью думают, — тихо и неожиданно раздумчиво проговорил Фрол, смотря в сторону. Потом погромче: — А мне, может, нравится, что меня не только не любят, а ненавидят? И может, я легче дышу, когда знаю, что меня ненавидят? А?

И, не дожидаясь ответа, медленно повернулся и пошел. Однако Петр Иванович почему-то был уверен: Курганов остановится, обернется и еще что-то скажет.

Фрол действительно обернулся в третий раз. Но того, что он сказал, Смирнов ожидал менее всего:

— И еще я знаю, почему тебя сам Морозов хочет отвезти до станции.

— Почему же это? — насторожился Петр Иванович.

— Ты не бойся, он не убьет тебя, — скривил губы Фрол и сразу же быстро зашагал, скрылся в переулке. Петр Иванович так и не понял, усмехнулся Фрол или нет.

До тех пор, пока не вернулся с тулупом Устин, Смирнов все думал над последними словами Курганова. «Ну-ну, поглядим, и мне интересно», — решил Петр Иванович.

— Вот. Надевай-ка — и покатим. Лошадка у нас, слава Богу, добрая. Садись давай. — И Морозов развернул тулуп.

— Сейчас. Позвоню только жене, что с десятичасовым выехал, — сказал Смирнов и быстро вошел в контору.

Выйдя через три минуты на крыльцо, он увидел, что Морозов сидит уже в кошеве и держит вожжи.

Лошадь действительно была хорошая. Она с места взяла крупной рысью и быстро вынесла за деревню.

Плохо наезженная дорога шла прямо. Невиданных размеров солнце только-только всходило и еще не оторвалось от горизонта. Петру Ивановичу казалось, что оно катилось километрах в двух впереди по этой же самой дороге. Всего каких-нибудь две-три минуты назад солнце было вот здесь, где они сейчас едут, оно подняло тучи искрящейся колючей пыли, и теперь эта пыль медленно оседала на заснеженное поле.

«Ну-с, что же у тебя за цель?» — все время думал Смирнов, незаметно наблюдая за Устином, ждал его вопросов.

Морозов, помахивая кнутом, сидел, полузакрыв глаза. И было непонятно: или он тщательно обдумывает те вопросы, которые собирается задать, или просто-напросто, забыв про своего пассажира, дремлет? В таком случае никакой цели у него нет...

И тем более неожиданно прозвучал его вопрос:

— Ты, говорят, интересуешься, почему наш утес называется Злат-камнем?

— Да... спрашивал кой у кого.

— У кого же это?

— У Анисима вон.

— И что?

Голос Устина был самым обыкновенным, равнодушным.

— Да что... Толки, говорит, не с елки, а молва не с небес, — неопределенно ответил на всякий случай Смирнов.

— Это как понять?

— Не знаю, не разъяснял.

Устин Морозов сидел в той же позе, чуть полузакрыв глаза. Казалось, он задает вопросы и тут же забывает о них, занятый какими-то другими мыслями.

— Хочешь, я тебе объясню? — стряхнул с себя оцепенение Устин и показал кнутом на утес, мимо которого они проезжали. — Гляди...

Каменная стена утеса, облитая солнцем, плавилась, горела желтоватым пламенем. Петр Иванович видел это довольно часто. Особенно красочно и долго утес горел весенними и летними утрами.

— Гляди вот, — повторил Устин и начал рассказывать про ежедневное свечение утеса, про легенду о зарытых под каменными глыбами сокровищах. И хотя Петр Иванович все это знал, он не перебивал его.

Рассказал Устин также и о Марье Вороновой, похороненной на утесе.

— От этого, наверно, утес «Марьиным» еще зовут. Но что за Марья, какая она была, я в точности не знаю. Я не здешний, задолго до меня все случилось.

— А откуда же ты родом?

— Я-то? — переспросил Морозов, не поворачивая головы. Он спросил это тотчас же, едва Смирнов задал свой вопрос. Так, пожалуй, решили бы все сто человек из ста, если бы им поручили в это мгновение наблюдать за Устином. Но Петр Иванович наблюдал за Морозовым по-особому, он один наблюдал за всю сотню. И, может, поэтому смог заметить, что Морозов переспросил не сразу, а какую-то долю секунды помедлив. — Я-то из бывшей Тверской губернии, села Осокино. А ты где родился-крестился, если не секрет?

— Есть деревня такая — Усть-Каменка, — произнес Петр Иванович и замолчал, потому что в эту секунду рыжая телячья шапка качнулась и стала поворачиваться. Медленно-медленно. Потом замерла и стала поворачиваться обратно.

Сердце Петра Ивановича заколотилось неизвестно от чего. И что самое страшное — при каждом ударе накалывалось на тонкие холодные иголки. Начинался сердечный приступ.

— И ты, говоришь, освобождал ее от немцев? — глухо спросил Морозов.

— Я ничего не говорю.

— Как же, летом, в конторе, когда дожди начались, рассказывал. Я помню... Невесту еще у тебя там...

— А-а... Освобождал... — морщась от боли, вымолвил Смирнов.

Телячья шапка стала опять поворачиваться.

Однако Морозов на этот раз посмотрел не в глаза Петру Ивановичу, а через его плечо куда-то назад, будто высматривал, не едет ли кто следом. Посмотрел и принял прежнее положение.

Сердце у Смирнова вроде отпустило немного. Он достал платок, вытер с лица испарину и спросил:

— Гонится за нами, что ли, кто?

— Кому тут гнаться-то? — ответил Морозов. — Волчишки у нас водятся, конечно. Но они по ночам только балуются. — И прибавил, не торопясь, с плохо скрываемой насмешкой: — Ты не волнуйся, сердце-то у тебя... Вижу ведь, морщишься. Беречь надо такое сердце...

Но волновался не Смирнов, а сам Устин. Он ерзал и ежился, будто за пазуху положили ему горячий уголь, еще несколько раз поглядел назад.

Смирнов тоже обернулся. Далеко, на самой вершине увала, за который падала дорога, что-то чернело, — кажется, шел лыжник.

Вдруг Морозов расстегнул полушубок, словно в самом деле хотел вытряхнуть больно кусающий тело красный уголек.

— Простудишься ведь, — сказал Петр Иванович.

— Ничего, мы привычные, — ответил Устин.

Кругом расстилалась степь, белая, холодная. Недели три назад была пурга, и Смирнов представил, как гуляли по степи белые волны, схлестываясь, гремели, кидали тяжелыми брызгами, а теперь застыли, замерли до новой пурги, которая в Сибири никогда не заставляет себя долго ждать.

«Почему все-таки он меня сам повез? — безотрывно думал Смирнов, покачиваясь в санях. — Подождем, может, еще заговорит... о чем-нибудь».

Устин минут через пять действительно проговорил осторожно:

— Я вот что хотел у тебя, Петро. Про Федора... про сына спросить...

«Вот какая цель! — подумал Смирнов и обрадовался. — Только для этого не обязательно было ехать ему на станцию. Можно бы поговорить об этом и в деревне...»

Как бы отвечая мыслям Смирнова, Устин сказал:

— В деревне-то никак что-то не получалось у нас один на один. То да се, словом. Мертвые ни об чем не беспокоятся, лежат себе, а у живых дела... Видел ты его... мертвого-то?

— Нет, Устин Акимыч, не видел. Федор в разведке погиб. В то время мы от Усть-Каменки, правда, недалеко стояли, да ведь не сходишь, не посмотришь...

— Ну, ясно, ясно... — дважды кивнул Морозов. — А могилку его не знаешь?

— Когда взяли Усть-Каменку, я уж без сознания был, Устин Акимыч. Тяжелое ранение... По рассказам — расстреляли его во рву, где всех расстреливали. После войны я ходил на это место. Там памятник сейчас стоит...

Устин помолчал и проговорил:

— А я вот все съездить туда собираюсь. Хоть поглядеть... на те места.

Морозов задумался, опустил вожжи, забыл, казалось, и о лошади, и о нем, Смирнове, и о самом себе. Петр Иванович не шевелился, не мешал Устину.

Наконец Морозов вздохнул, приподнял голову, подобрал вожжи. Лошадь прибавила рыси.

— Вот гляжу я на тебя, Петр Иванович, и чего-то такого, как и внучка Шатрова, не могу понять-уразуметь, — промолвил Морозов.

— Чего же это?

— Н-но, пошевеливайся! — прикрикнул Устин на лошадь, повернул голову к Смирнову, оглядел его так, что Смирнову стало неудобно.

— Так что же все-таки непонятно тебе?

— Как тебе объяснить? Только ты не смейся. Может, я и глупый, как пень. Какая такая... как это?., закваска, что ли, в тебе? Жить тебе, по слухам, без веку год-полтора. Свое, слава Богу, кажись, сделал, теперь пенсию получаешь, хорошую, однако... Так какая такая сила? Или, попроще, какой такой смысл... ради которого ты... Э-э, черт! Слов не хватает.

Смирнов был удивлен, кажется, так, как никогда еще не удивлялся. Морозов говорил тихо, не торопясь, вдумываясь в каждое слово и точно каждым обжигаясь. Петр Иванович чувствовал, что Морозов действительно хочет докопаться до какой-то истины. Морозов, про которого только вчера Смирнов высказывал догадки, не иеговист ли он, не мракобес ли пятидесятник! Неужели... неужели с этой целью он поехал с ним? Если так, зачем ему, Морозову, эта истина? Раздумывая обо всем этом, Смирнов медленно говорил:

— Видишь ли... Иринка Шатрова, я думаю, все же понимает. Она еще молода, конечно, но...

— Хе... Значит, мне заново родиться надо?

— Да нет, не об этом я хотел. Ты задал такой вопрос, что сразу и не ответишь... И Федор вот твой знал...

Устин, видимо, замерзнув, плотно запахнул полы полушубка, наглухо застегнулся.

— Да, знал. Хороший человек был! — продолжал Смирнов. — А сколько их, хороших, перестало радоваться, погибло, не нарадовавшись жизнью. Вот чтобы не повторилось то, что с Федором, чтобы...

— П-понятно! — почти выкрикнул вдруг Морозов зло, со свистом взмахнул бичом, огрел лошадь. — Э-э, падаль облезлая, заснула совсем... Шевелись...

Устин стегал лошадь до тех пор, пока она не перешла в галоп. И только тогда успокоился, отвалился на заднюю спинку кошевы, тяжело задышал, будто погоняли сейчас бичом его самого.

И снова Петр Иванович безмерно был удивлен таким поведением Морозова.

Впрочем, и это удивление сегодня было не последним.

С четверть часа ехали в безмолвии. А потом Устин спросил:

— Как там наша Зинуха поживает у вас? Зинка то есть Никулина.

— Живет. Квартиру недавно помогли получить ей.

Петр Иванович сказал и пожалел: «Чего ради я объясняю ему все?»

— Ну как же... Слышали, слышали, — сказал Морозов. — Гляди, как бы с ней беды тебе не нажить.

— Какой беды?

— Да я так, Господи... — быстро проговорил Устин. — Я к тому, что они, Никулины, все какие-то... Антип сам придурок, всем известно. Клашка вон одержимая чем-то. Все Федьку моего ждет. Мне за сына лестно, конечно, но... Без малого ведь двадцать лет прошло.

— Так разве это плохо, что ждет?! Не каждая умеет...

— Оно все хорошо на время. А все же гляди с Зинкой-то. Уволил бы, да и дело сторона...

— За что же увольнять ее? Работает она хорошо.

Помедлив, Устин проговорил:

— Ну и ладно, коли так... Дело твое, понятно. Доведись до меня — я бы подальше от нее держался.

— Почему это? — Смирнов откинул воротник.

— То да се — не растолкуешь все, как говорит старик Шатров. Ребенка она имеет, а от кого? Непонятно. Квартиру отдельную заимела. Да... Женщина молодая, тело горячее. А от горячего — хе-хе! — лучше подальше...

— Ты думаешь, что говоришь?! — воскликнул Смирнов.

— Да шутя я, — сказал Морозов. Но через полминуты уронил еще раз свое: — Хе-хе...

Лошадь шла крупной и ровной рысью. Дорога стала наезженнее и чуть ухабистее. Вдали показались первые дома станционного поселка. Они будто всплывали из-за мглистого горизонта и покачивались, как поплавки на водной глади.

Неожиданно в сердце Петра Ивановича возникла режущая боль, и он даже вскрикнул, на какое-то мгновение потерял сознание и привалился к плечу Устина. Но тотчас пришел в себя и почувствовал, как Морозов отталкивает его со словами:

— Ты, оказывается, гнилей внутри, чем кажешься с первого взгляда.

Вот теперь в его голосе прозвучало незамаскированное, откровенное злорадство. Вот теперь Петр Иванович верил, что там, возле конюшни, разговаривал с Фролом Устин.

Лицо Петра Ивановича покрылось крупными каплями пота. Он лежал в санях, опираясь на левый локоть, чувствовал, как дрожит и слабнет его рука. Выезжая из «Рассвета», он надеялся, что припадок начнется не так скоро. И вот...

— Я уж наслушался сегодня... твоих речей обо мне, — сказал Смирнов, пересиливая боль. — Насчет собаки, в которую палкой... И что окочурился бы на полдороге... так не беда.

— Вот как! — воскликнул растерянно Устин и хлестнул лошадь.

— Не могу лишь в толк взять, с чего такая ненависть у тебя ко мне...

Морозов нервно рассмеялся, проговорил неловко, сбиваясь:

— Ты уж скажешь — ненависть. Оно, может, так... В общем, каждый вонюч в душе, если разобраться. Вот и я...

Сердце теперь рвало на части. Лошадь стремительно несла сани по улицам поселка, но Петру Ивановичу казалось, что они тащатся шагом и что он трижды успеет умереть, прежде чем они доедут до медпункта.

— Ты не притворяйся, — задыхаясь, проговорил Смирнов, — и объясни мне весь твой разговор с Кургановым у конюшни. Всю махинацию с этим сеном в Пихтовой пади объясни. И еще — что значит: «Если лошадь не идет в оглобли, ее кнутом по морде хлещут»? Что значит твоя угроза Курганову: «Я еще поговорю с тобою особо»?

— Объяснить?! — закричал вдруг Устин и повернулся к Смирнову всем телом. Под телячьей шапкой сверкнули черные молнии. — Нет, это ты мне объясни, об чем с Захаром вы вчера... Слышал ведь я его слова, что глаз с меня теперь не спустит. Тридцать лет копает все под меня, скрадывает, как зверя. Да чего меня скрадывать?! А теперь ты еще... роешься, как свинья под деревом! Ишь завел: «Откуда ты родом?» А тебе-то что? А тебе зачем?! Да и будто не рассказывал тебе Захар, будто не знаешь...

Устин, наклонившись над Смирновым, обдавал его горячим дыханием. Заросшее черными волосами лицо его было перекошено, кажется, вдоль и поперек.

Петр Иванович уже плохо понимал, о чем кричит Морозов.

Лошадь остановилась наконец возле медпункта. На низенькое крылечко вышел человек в белом халате, и Петр Иванович узнал молоденького врача Елену Степановну Краснову, которая недавно работала в районной поликлинике вместе с его женой, а нынешней осенью переехала на эту станцию.

До крови закусив губу, Петр Иванович полез из кошевы, собрав последние силы.

— Давай, давай, ройся! — еще раз крикнул ему в лицо Морозов, обдавая тяжелым запахом из заросшего черными волосами рта. — Захар вон, говорю, всю жизнь... А ты, я думаю, и подавно не докопаешься! Ты просто не успеешь... не успеешь, понятно?

Это было последнее, что слышал Петр Иванович. Он еще сообразил, что Морозов сдернул с него тулуп, что Елена Степановна и откуда-то взявшийся густо заиндевевший Митька Курганов ведут его на крыльцо медпункта. И, теряя сознание, стал проваливаться в мягкий, согревающий сухим теплом омут.

Но не успел он коснуться дна этого омута, как чернота начала рассеиваться, а его самого какая-то сила принялась выталкивать вверх. Вот где-то далеко-далеко замаячил сквозь туман врач или медсестра. Петр Иванович отвернулся от человека в белом халате и увидел, как желтый солнечный свет играет в морозных стеклах небольшого оконца.

Сердце его билось ровно, боль исчезала. Чувствовалась только во всем теле смертельная усталость.

— Сколько часов я... давно я здесь? — спросил Петр Иванович.

— Да с полчаса всего, — проговорил тот, кто сидел рядом, голосом Митьки Курганова.

Смирнов повернул голову. Митька почему-то виновато улыбался. Он даже не пошевелился, но на его широченных плечах все равно затрещал больничный халат.

— Ты откуда здесь взялся? — удивленно спросил Петр Иванович.

— Да батя... «Иди, говорит, на станцию, как бы в дороге что не случилось...» — опять виновато улыбнулся Митька.

— Кто? — привстал даже Петр Иванович. — Фрол... Петрович?!

Митька вскочил с табуретки.

— Да вы лежите... лежите. Ну да, батя мой... Я встал на лыжи, пошел. А доктора вызвали куда-то к больному. Она мне: «Ты посиди немного возле Петра Ивановича, теперь ничего опасного...» Вот я и сижу.

Голос Митьки успокоил Смирнова. Он снова посмотрел на морозное окно, облитое жидким солнечным светом, и спросил:

— Поезд ушел?

— Минут десять назад простукал.

— Следующий когда?

— После обеда будет. Да вы лежите, лежите! — опять торопливо проговорил Митька, видя, что Смирнов встает.

— Теперь-то уж ничего, — успокоил Курганова Петр Иванович. — Доктор правильно сказала, она знает.

Ноги Петра Ивановича все-таки дрожали. Он посидел немного на кровати. Потом прошел в соседнюю комнату, где был телефон, позвонил жене, что задерживается на станции в связи с одним делом, о котором надо обязательно написать в газете, и что приедет после обеда. Вернувшись к Митьке, сказал смущенно:

— Видишь, обманывать жену приходится. Как думаешь, хорошо это?

— Ну, мало ли что бывает... Это ничего...

Петру Ивановичу что-то не понравилось в Митькином ответе. Он внимательно посмотрел на него, вспомнил неожиданный утренний вопрос Анисима Шатрова: «Про Митьку-то што думаешь?»

Кто-то заскрипел на крыльце, и Смирнов, забыв про Митьку, кинулся, как мальчишка, к кровати.

Вошла Елена Степановна.

— Спасибо тебе, Митя. Теперь иди домой. Я уже здоров, с первым поездом уеду. Ничего со мной не случится теперь.

— Да, можете идти, — сказала Митьке и врач. Она сняла шубку и теперь поправляла коротенькую, девичью еще прическу. — Благодарю вас за помощь.

Митька неуклюже поднялся, потянул с себя стеснявший его халат.

— Давайте я помогу вам, — сказала Елена Степановна. — Хотя постойте, постойте! — воскликнула она и повернула Митьку к себе лицом. — Ведь вы, кажется... Курганов Дмитрий? Из колхоза «Рассвет»? Как это я раньше вас не узнала...

Митька посмотрел на нее сверху вниз, по-медвежьи переступил с ноги на ногу. От нее резко пахло лекарствами.

— Ну, из колхоза...

— Это вы осенью испугались прививки против тифа и сбежали в тайгу?

Серые глаза с коричневыми зрачками глядели на него строго и чуть насмешливо.

— Ничего я не испугался, — опустил свой чуб Митька. — А кожу зря прокалывать не дам.

— А я и разговаривать теперь не стану. Ну-ка, проходите в мой кабинет. Живо, живо!

— А я говорю, не дам! — сказал Митька. Сказал — и покорно пошел за Еленой Степановной.

Пока она кипятила на плитке шприц и иголки, Митька смирненько сидел на клеенчатой кушетке и оглядывал ее хрупкую фигурку. Ему казалось отчего-то, что это вовсе и не взаправдашний врач, а какая-то девчонка старательно играет во врача. Очевидно, потому, что очень уж она была маленькая.

Потом Елена Степановна присела на краешек стула боком к Митьке и стала что-то записывать в большую тетрадь. «На стуле три таких доктора поместятся», — мелькнуло у Митьки.

Коротко остриженные волосы все время сползали, когда она наклонялась над столом. Они закрывали сначала круглый подбородок, потом губы, длинные, чуть не закручивающиеся колечками ресницы. Скоро Митька видел только один ее нос с едва заметной горбинкой. Она, не прекращая писать, убирала волосы, запуская в них длинные белые пальцы, но волосы снова сползали.

Иногда, не обращая на них внимания, она о чем-то задумывалась и, как школьница, кусала зелененькую ученическую ручку.

Елена Степановна была красивой. Митька не отдавал себе еще в этом отчета, он сидел и соображал, почему так неожиданно оказался в этом кабинете и терпеливо ждет, когда ему будут «зря прокалывать кожу».

Наконец Елена Степановна положила на стол ручку и откинулась на спинку стула. Откинулась — и Митька замер, пораженный.

Сквозь морозное окно в кабинет били неяркие снопы солнечных лучей. Они захватывали спинку стула и растекались розовой лужей под Митькиными ногами, не задевая Елену Степановну. Но когда она откинулась, ее голова оказалась в полосе солнечного света. Пронизанные этим светом, заискрились вдруг ее волосы, а лоб, нос, губы и подбородок очертила золотисто-розовая каемка.

В этот-то миг Митька не понял, нет, а скорее почувствовал, как она красива.

Почувствовал и опустил глаза, будто ему в самом деле стало больно смотреть на нее.

Когда поднял их, Елена Степановна набирала в шприц сыворотку.

— Снимайте пиджак и рубашку, — сказала она.

Митька снял и, не зная, куда положить, держал в одной руке пиджак, в другой рубашку и майку.

— Повернитесь спиной.

— Да меня не то что тиф, никакая холера не возьмет, — буркнул Митька, собрав остатки своего упрямства, которого только хватило, чтоб сказать ей это. Сказав, он покорно повернулся.

Сделав укол, Елена Степановна бросила в кипящую воду шприц и произнесла чуть насмешливо:

— Ну вот и все. А то я боялась, что не выдержите и помрете. Одевайтесь.

Это Митьке уже не понравилось. Он молча, не спеша натянул рубашку, долго застегивал пуговицы. Почувствовав на себе его взгляд, Елена Степановна обернулась и отчего-то смутилась, покраснела.

— Послушай, а как тебя звать, доктор? — спросил в упор Митька.

— Краснова.

— То-то, вижу, красная вся, — буркнул Митька. — Я про имя спрашиваю.

Ей бы рассердиться на такую грубость, но она еще больше смутилась и промолвила: -

— Лена... То есть... Елена Степановна Краснова...

Митька выслушал ее снисходительно, не спеша надел пиджак.

— Ладно, Лена-Елена. Спасибо за обслуживание. Болеть-то сильно будет? — спросил он, приподнимая плечо.

— Нет, не очень, — все еще не придя в себя, проговорила она виновато.

— Ну что ж, прощай, товарищ доктор...

И Митька вышел из кабинета, надел полушубок, висевший в углу под марлевой занавеской, кивнул Петру Ивановичу и направился из медпункта.

— Странный какой-то парень, — сказала Елена Степановна, выйдя минут через пять к Смирнову. Щеки ее горели. — И грубиян, кажется... Ну, как вы?

— Все очень хорошо. Как-нибудь доберусь теперь до дому. Скоро будет поезд.

— Вам бы полежать часиков шесть...

— Что ты, Леночка! Там и так Вера Михайловна...

— Да знаю. Может, позвонить ей?

— Что ты, ни в коем случае!

— Ну, хорошо, хорошо. Я сейчас опять к больному пойду, по вызову. А вы уж полежите до поезда. На поезд я посажу вас. В вагоне с места не вставать. Приедете — сразу в постель...

Краснова ушла. А Петр Иванович, лежа в постели, пытался разобраться хоть в чем-нибудь из того, что сегодня произошло...

Сдернув тулуп со Смирнова, Устин так рванул вожжами, что жеребец заржал от боли, взвился на дыбы, с места взял в намет. Морозов едва-едва успел упасть в кошеву.

Когда жеребец пулей вылетел на околицу, на ту же дорогу, по которой они только что ехали, Морозов встал на ноги, принялся остервенело нахлестывать коня, и без того несущегося во весь мах. Жеребец, казалось, вот-вот вырвется из оглобель. Тогда Морозов соскочил с кошевы и побежал следом, придерживаясь за ее спинку.

Когда взмокший конь убавлял ход, Морозов вспрыгивал в кошеву и, не подбирая вожжей, опять принимался нахлестывать жеребца. Разогнав лошадь до прежней скорости, снова прыгал на землю, снова бежал следом. И опять заскакивал в кошеву, махая бичом...

Так продолжалось до самого Зеленого Дола. Казалось, Устин хотел загнать не жеребца, а самого себя. И лошадь и Устин взмокли, озверели, дышали хрипуче, свирепо оскаливая зубы. Конь под конец уже не дожидался свистящих ударов бича и, едва вскакивал Устин в кошеву, прибавлял ходу, все чаще и чаще припадая на передние ноги.

Перед въездом в Зеленый Дол Устин, потерявший где-то шапку, прыгнув в последний раз в кошеву, ткнулся в нее горячей и мокрой головой и распластался на мерзлой соломе. Жеребец из последних сил рванулся вперед. Колхозники, попадавшиеся на улице села, ошалело шарахались из-под самых копыт, бросали удивленные взгляды:

— Что за дьявол бешеный? Растопчет ведь кого...

— Да это бригадир вроде! Морозов!

— Сдурел он, что ли?! Коня ведь порешит.

— Нахлестался водки, должно, где-то...

Конь упал возле самой конюшни, переломив сразу обе оглобли, забился на снегу. Потом затих, только ноздри еще пузырились с полминуты. Пузыри так и застыли, не полопавшись, розоватой стеклянной шапкой.

— Люди, да сам Устин живой ли?! — проговорил, подойдя к саням, Филимон Колесников и ткнул Морозова кулаком.

Устин зашевелился, тяжело поднялся. Постоял, согнувшись, плетьми опустив руки, повел кругом мутными глазами. И пошел домой, так и не разгибаясь, чуть не по земле волоча руки.

— Да что это с ним, Господи! — воскликнула старая Марфа Кузьмина, которую Устин чуть не спихнул с дороги. Марфа давно жила в Озерках, но сегодня наведалась в гости к сыну.

— А ты не шляйся на улицах, где люди ходят, — ответил ей вездесущий Антип Никулин, уже крутившийся вокруг околевшей лошади. — И когда ты помрешь только?

— А вот стребую притвор — и помру, — ответила Марфа и пошла дальше своей дорогой.

Если бы Петр Иванович все это видел, он подивился бы поведению Устина еще больше. Но объяснить его, конечно, не смог бы, как не смогли сделать этого зеленодольские колхозники, толпившиеся вокруг околевшей лошади.

И только одному человеку в деревне, возможно, было понятно все. Он, этот человек, видел, как замертво упала лошадь возле конюшни. Он один из первых подбежал к саням, молча глядел, как поднимается из них Устин. Он молча проводил взглядом удаляющегося Морозова, а потом так же молча, не обращая внимания на галдящих вокруг колхозников, нагнулся и стал снимать с теплого еще жеребца сбрую.

Но этот человек ничего не сказал. Он не раскрыл даже губ, когда к конюшне подъехал вернувшийся из бригад Захар Большаков и воскликнул:

— Это еще что за конфета? Кто это коня угробил?! Слышишь, Фрол, тебя спрашиваю!

Курганов взвалил на себя сбрую, потащил ее в конюшню. Председателю все объяснили другие...

Притащившись домой, Устин Морозов упал на кровать, стоявшую на кухне, и пролежал не шевелясь несколько часов.

Ему все казалось, что над деревней до сих пор стоит злой и тоскливый волчий вой, который он слышал сегодня ранним утром. Сперва вой был слышен еле-еле, точно зверю кто-то легонько прищемил лапу и он, повизгивая, пытался освободить ее. Но лапу сжимало все сильнее, и зверь начинал чувствовать боль. В его крике появились теперь угрожающие нотки. Он, наверное, уже по-настоящему дернул свою лапу раз-другой. Однако почувствовал еще большую боль, и волчий голос стал наливаться, набухать тяжестью и злобой. Послышались в нем упругие переливы, постепенно перераставшие в зловещее рычание.

Но лапу сжимало все сильнее и сильнее, боль пронизывала волка насквозь, с головы до хвоста. И над деревней висел уж не просто волчий вой, а сплошной осатанелый звериный рев. Волк крутился, наверное, на одном месте, пытаясь освободить свою лапу. Вокруг летели комья твердого снега и мерзлой земли, но лапу кто то держал намертво, и, чтоб освободиться и уйти, ее можно было только перекрутить, оторвать, но не выдернуть. И зверь перекрутил бы, оторвал, если бы не эта боль, пронизывающая все тело, отнимающая все силы. Силы эти убывали с каждым мгновением, с каждым движением.

Звериные силы убывали, но рев не ослабевал. Он, наоборот, накалялся все сильнее и сильнее, как накаляется железная болванка, сунутая в кузнечный горн, — сперва докрасна, потом добела.

Устин лежал и думал, что волчий вой никогда не прекратится, что вот так и будет, и будет висеть звериный крик над деревней: весь день, весь вечер, всю ночь, целый год, всю жизнь... Потому что волчью лапу сдавливать не переставали. Достигая самой яростной и отчаянной ноты, вой переламывался, шел вроде на убыль. Но тут же поднимался снова и снова, клокоча жуткой в своем бессилии яростью...

По комнатам неслышно ходила Пистимея. Время от времени она присаживалась где-нибудь, шелестела страницами Евангелия, вздыхала, становилась на колени и начинала шептать молитвы.

Этот шелест страниц, шепот и вздохи успокаивали Устина, как почему-то успокаивали они его всегда. И он начинал думать, что вера в Бога, должно быть, в самом деле дает человеку успокоение и надежду. Вот жена верит или делает вид, что верит, — и не властны над ней никакие чувства, никакие мысли, обходят ее всякие волнения, заботы, желания, кроме тех, которые внушает ей ее Бог. Внушил Бог безропотно слушаться мужа своего — она слушается. Не было еще случая, чтобы сделала что-то наперекор ему, Устину, чтобы не угадала каким-то чутьем его, Устиновы, желания. Это было приятно, а самое главное — удобно.

Сейчас Устин не удивляется этой ее покорности и преданности, а было время — удивлялся.

— Неужели сделаешь все, что я ни прикажу? — спрашивал он, когда судьба свела их вместе и они только-только начинали совместную жизнь.

— А как же не сделаю, — отвечала она. — Мужнина воля — Божий приказ.

— А ежели я повелю тебе раздеться донага да пройтись средь бела дня по улице?!

Он спросил так, может быть, еще и потому, что за целый год совместной жизни не только без чулок — даже простоволосой никогда не видел жену. Вечно она ходила в длинном, до пят, платье, шею и голову заматывала платком так, что видны были одни ее задумчивые голубые глаза да острый небольшой нос. В постель к нему она ложилась всегда в полной темноте, а утром вскакивала до свету.

— Повелишь — так как же не пойти-то!.. — промолвила она, опуская голову.

— Раздевайся тогда да ступай, — сказал он, разбираемый любопытством. — До нитки раздевайся...

Жена стояла среди избы в своем длинном платье. Губе ее дрогнули по-детски, и она промолвила просяще, еле слышно, боясь, наверное, что услышит Бог:

— Господи! Да ты чего?

— Давай, давай! До околицы и обратно, не спеша. Ну?

И не мигая стал смотреть на жену.

Она нехотя стянула сперва платок. Волосы рассыпались и упали на спину. Затем расстегнула платье на груди, сняла и уронила на пол...

В комнату бил яркий солнечный свет. Точно выйдя из ледяной воды, жена горела всем телом. Впервые увидел и понял он в эту минуту, что стройности его жены позавидовала бы не одна женщина.

Стоя среди вороха одежды, она закрывала ладонями маленькие груди. Потом, словно враз обессиленная, уронила руки вдоль тела, наклонила голову, перешагнула через свою одежду и пошла... Пошла тихонько, так и не поднимая головы, словно искала что-то на земле.

Он догнал ее уже во дворе, схватил в тот самый момент, когда жена открывала дощатые воротца, чтобы ступить из ограды на улицу.

Потом несколько дней удивлялся этому случаю. Удивлялся до того, что уже и сам стал сомневаться: не может быть, чтобы вышла на улицу. Знала, что остановлю. Знала...

Однажды он колол дрова. Жена относила поленья в сарай и складывала их там.

Присев у плетня покурить, посадил рядом жену.

— Не верю все-таки, чтобы вышла тогда на улицу голая, — сказал он, помолчав.

— Как же могла ослушаться бы? — укоризненно спросила она.

— Врешь ты, врешь! А если бы тебя я... вон руку велел отсечь самой себе? А?!

— А что же... Значит, Богу так угодно.

— Богу! А ну-ка... раз Богу! Вон топор, в чурке торчит.

Жена сидела не шевелясь.

— То-то же! А то Богу... Не вышла бы...

И вдруг она встала, подошла к чурке, выдернула топор.

— Какую рубить-то?

— А какую хошь, правую хотя бы, ну-ка... Вот видишь, не осмелишься, — беззаботно проговорил он, уверенный, что жена сейчас бросит топор.

Она и в самом деле положила его на чурку. Потом опустилась на колени, перекрестилась. Тогда она еще крестилась, это потом, уже здесь, в Зеленом Доле, перестала, сойдясь с баптистами.

Почуяв неладное, он насторожился, отбросил папиросу. Уж слишком усердно жена клала на себя крест. Когда положила правую руку на чурку, он вскочил...

Жена неумело взмахнула топором. Он закричал что есть силы, бросился вперед, толкнул ее в плечо. Она откатилась в сторону, обрызгав его кровью.

Под топор попали все же два пальца — указательный и средний.

... С тех пор жена Устина стала креститься двумя обрубками. С тех пор Устин никогда не осмеливался больше испытывать жену на послушание. А со временем перестал удивляться и ее покорности, привык, что ли. Нечего и говорить, в ее преданности он был уверен абсолютно. За совместную жизнь Устин узнал, что такое Бог для Пистимеи, что значит для нее Божье внушение. Вот внушил Бог ей, что надо, как плату за непутевого сына Федора, из дочери Варвары сделать слугу Божью, — и она долгие годы с удивительным постоянством напитывала ее святым духом, учила молитвам, рассказывала каждый вечер на сон грядущий о житии святых праотцев человечества, знаменитых великомучениц или толковала о втором пришествии Христа для совершения страшного, последнего суда над людьми и распределения между ними мест в раю или аду. Варвара нет-нет да и убегала на целый день к подружкам, а иной раз не возвращалась домой до самой ночи из школы. Пистимея не разыскивала ее, не ругалась, а ласково заставляла девочку поститься целую неделю, замаливать грехи, очищаться от мирской грязи и будущих соблазнов бесконечными молитвами.

— А то Федька, брат твой непутевый, бегал все так же вот по миру, пропитался грехами, начисто сжег свою душу, продал ее дьяволу. Вот Бог послал на него пулю летучую, и теперь сам сатана в аду жарит его на медленно тлеющем огне.

— Федька, говорят, на войне за Родину погиб, — слабо возражала тринадцатилетняя девочка.

— Тсс! Помолчи, греховодница, об чем не разумеешь. Язык отнимется и глаза потухнут, коль речи непотребные вести будешь... Шесть раз молитву сотвори да пророчества от Луки почитай...

Позже Пистимея, видимо, поняла, что слуги Божьей из Варвары не получится. Совсем вроде становится покорной и послушной дочь, но побегает день с подругами — и хоть все начинай сначала.

Тогда-то и внушил Бог Пистимее, что дочь надо принести в жертву. И Пистимея с еще большим упорством принялась увещевать ее принять сладостный венец Божий. И, по всему видать, одурманила бы дочери голову, заставила бы почти помутившуюся разумом Варвару лечь на лавку — святое ложе бессмертия, — не сдерживай он, Устин, Пистимею...

Обо всем этом Устин вспомнил, лежа на кровати, слушая, как шепчет молитвы и шелестит страницами Пистимея. Он думал об этом, чтобы не думать о другом — о том, что произошло сегодня, когда отвозил редактора и возвращался обратно. Он думал, чтобы заглушить в своих ушах слова Захара Большакова, сказанные им прошедшим летом, когда начались дожди: «...а те, которые сумели уволочь переломанные ноги, забились в самые темные и узкие щели и уж не осмелились оттуда выползти. Большинство из них подохло там без воздуха, от тесноты да собственной обиды. А может, кто и по сей день жив. Живет, как сверчок, да исходит гнилым скрипом в иссохший кулачок...», чтобы заглушить наконец зловещее предупреждение Илюшки Юргина: «Кладка через речку качается-качается, да придет время, переломится...» И еще: «Ниточку от клубочка если потеряли где... хоть в гражданскую войну, хоть в эту... да если она в руки кому попалась...» Глуп Илья, да нет-нет и врежет в самую точку. Глуп и беспечен. Сказал — и забыл, а он, Устин Морозов, помнит слово в слово, хотя сказано это было давно... Стучит помимо воли в голове его голос. Наконец вчерашние слова Большакова: «...с Устина теперь глаз не спустим». Он, Устин, только эти слова и расслышал. Много бы он дал, чтобы подслушать весь их разговор. О чем говорили? Почему «теперь не спустим»? Что они знают о нем? Но... мало всего этого — теперь еще сегодняшняя история со Смирновым. Как же он, Устин, не сдержался, не справился с собой?

И Морозов наяву почти видел попавшегося в крепкий капкан волка. Зверь царапал свободными лапами землю, ломал кости и выл страшно, обреченно. Этот крик разрезал его надвое, натрое, на десять частей, на сто...

Чтобы избавиться от всего этого, Устин сжимал до ломоты зубы, прятал голову под подушку и с болью пересиливал себя, вызывая в памяти видение далеких-далеких лет...

Горящие огнем заволжские степи, дым над рекой.

Черным густым дымом уплыл в небо стоявший на самом волжском берегу большой, просторный, на каменном фундаменте, двухэтажный дом, в котором вырос он, Костя Жуков, уплыли амбары и завозни. Все это их собственные батрачишки облили керосином и подожгли.

— Ишь, как настоящие баре отстроились тут! — орала деревенская голытьба, разоряя амбары с хлебом. — Дорожки песком посыпали, цветочков насадили, купальное место обстроили. А с нас все жилы вытянули, мироеды проклятые...

— Не переживу! Господи, не переживу! — кричала мать, трясясь своим мягким, тучным телом. — Костя! Отец! Где он, отец-то?

Когда начали громить усадьбу, отец задами, по зареченским кустам, скрылся на всякий случай из деревни. Но вскоре появился.

— Ничего, — глухо сказал он. — Флигелек уцелел — это хорошо. Перекатилась волна, многое унесла. Да кое-что осталось. Я глядел — один амбар с пшеницей не тронут... За остальное отомстим... Придет время.

Время пришло через несколько месяцев... Отец собрал в деревне отряд из зажиточных мужиков, расправился с теми, кто сжег усадьбу.

— Ну вот! — сказал он торжествующе, протирая небольшой офицерский револьвер. — Теперь бы жить, да по другим деревням надо под корень вырубить большевистскую заразу. Тебя, Костя, с собой бы взял, но мать шибко плохая. Увезу вас на всякий случай отсюда за Волгу, в одну деревушку, к надежным людям. Там переждете. Береги ее, мать-то...

Отец оставил их в этой деревушке и уехал.

... Месяца через два в домишко, где они жили, постучался ночью гривастый, с глазами навыкате человек. Он-то и принес известие, что его, Костин, отец недавно погиб в стычке с отрядом красноармейцев.

— Вместе мы с ним были... На моих руках умер. Вот просил тебе револьверчик передать. «Сын, говорит, узнает его». Узнаешь?

— Кто же ты такой? Как звать?

— А Филька Меньшиков. Сам я родом из Сибири.

Через несколько дней умерла мать. А пришелец увел его, Костю, в лесок. Там Фильку ждали несколько человек, таких же головорезов, как сам Меньшиков. С этого и началось...

Примыкали к Филькиной банде неизвестно какие люди, скрывавшиеся до поры до времени в лесочках и степных балках Неизвестно, когда и где они отставали или погибали в стычках с красноармейцами. Только его, Костю, да Филиппа Меньшикова, да Филькиного сотоварища Тараса Звягина, который одновременно являлся денщиком и правой рукой атамана банды, щадили пули и шашки.

Зато они-то никого не щадили. Темными ночами, а иногда и днем врывались в села и поселки, стреляли детей и женщин, рубили стариков, кидали гранаты в окна, поджигали дома и скакали прочь.

Филька любил устраивать ночные попойки у костра и под каждую стопку рубить пленных красноармейцев. Их специально берегли для этой цели, иногда таскали за собой по целым неделям. Потом привязывали к деревьям, раскладывали костер, усаживались вокруг огня. Начинал Филька всегда сам.

— Ну, разливай, — приказывал он Тарасу, кивая на кружки, вставал, подходил к пленному с обнаженной шашкой...

У Фильки это называлось «воспитывать сосунков», у Звягина почему-то — «сыграть в панфары».

— Давай, давай, сосунок мамкин! — орал затем Филька ему, Косте. — Привыкай, волжанин, не опозорь отца! Нас с твоим отцом этому делу Матвейка Сажин обучил. Ха-ароший был человек наш командир, Матвей Парфеныч Сажин, да голову сложил, так и не успев жениться. Вот, брат, как жизнюха складывается. Живешь и не знаешь, что наперед подойдет — свадьба со звоном или гроб с музыкой. Твой-то отец свадьбу успел сыграть, даже тебя народить да вырастить. Словом, просил он перед смертью Матвейкину науку тебе передать...

Сперва ему, Косте, было страшно, а потом привык.

Тарас Звягин ведал всеми продовольственными делами. Когда остальные Филькины головорезы носились по улицам той или другой деревни, крошили, как капусту, людей, Тарас умело опустошал погреба, выгребал сусеки с мукой, грабил лавки, к которым он питал особое пристрастие.

На второй или третий день пребывания Кости в Филькиной банде помощник Меньшикова вытащил из мешка новенький котелок, точь-в-точь такой же, какой Жуков видел на бритой голове самарского винозаводчика.

— Купи, слушай... — предложил Звягин вдруг, странно пошевеливая широко оттопыренными ушами, — Недорого возьму.

— Зачем мне? — удивился Костя.

Но вскоре перестал удивляться. Тарас каждый день кому-нибудь что-нибудь продавал, менялся, давал на подержание вещи за некоторую плату и т. д. Вещи ему обычно не возвращали, долги не отдавали, он ходил и хныкал, требовал, однако тут же, если просили, давал под небольшой залог новую вещь или ссужал деньгами. И самое главное — вел в растрепанной тетрадке строгий учет всех своих торговых операций.

Оказывается, Тарас был из деревенских лавочников. Пристрастие к торговле, как он признался сам, обнаружилось у него с детства. Но только перед революцией он сумел открыть небольшую лавку. Дело повел настолько умело, что через год все деревенские мужики, как сейчас Филькины головорезы, были у него в неоплатных долгах.

В семнадцатом году со Звягиным произошло то же, что и с ними, Жуковыми.

Однажды Филипп Меньшиков сказал:

— Вот что, Жуков Константин... молодой ты, да поспел уже, однако. Быть тебе отныне моей правой и левой рукой вместо Тараски. За храбрость. Так и отец твой завещал. Тоже хороший был мужик, крепкий... Под стать Матвею Сажину.

... Долго гуляли они по занятому белогвардейцами Заволжью, много совершили жутких дел, пролили невинной крови. Костя не раз предлагал присоединиться к какой-нибудь белогвардейской части, но Филька и слышать не хотел.

— Зачем? — пожимал он плечами. — И кто нас, таких красавцев, примет? Нет, мы уж так, сибирской ватажкой поживем...

К концу 1918 года Красная Армия заняла Казань, Симбирск, Самару, Ижевск. Филька заблаговременно увел свою банду к предгорьям Южного Урала. Тут кое-как перезимовали, а в начале 1919 года у берегов Волги появились передовые части колчаковцев.

— Ага, сучьи дети, говорил я вам — погуляем еще! — обрадованно завопил Филька. — Точите шашки да копите патроны!

На несколько недель Костя с Филькой привели банду в прежние места...

В конце апреля 1919 года Красная Армия перешла в контрнаступление, и на степных просторах Заволжья, под Бугурусланом, Бугульмой, Белебеем были наголову разбиты отборные колчаковские войска.

Они откатывались все дальше и дальше на восток. Филькина банда быстро таяла. Остатки он увел за реку Белую. Но здесь они наткнулись на какую-то красноармейскую часть. Фильку Меньшикова, его, Костю, Тараса Звягина с остатками их отряда загнали в топкое болото, из которого не было выхода.

— Все же посмотрим, может, тропинка какая есть, — сказал Филька, когда наступил вечер. — Вы, ребята, отстреливайтесь, если красные сунутся. До света-то вряд ли осмелятся. А мы с Костей пощупаем все же тропинку. Нащупаем — за вами вернемся.

— Утонете, засосет, — жалобно проговорил Звягин.

— Веревкой свяжемся на всякий случай.

— Все равно засосет обоих, — еще жалобнее промолвил Звягин. И зашептал горячо ему в ухо: — Я ведь, как и ты... сколько раз чуть под панфары не загремел. Филипп, слышишь, Филипп? Оно и хватит вроде...

— В самом деле, Филипп, — проговорил он, Костя. — Кто провалится в трясине — вдвоем-то легче вытянуть.

— А, черт! — выругался Филька. — Айда с нами, ладно! Вот веревка, обвязывайся вокруг. А вы, ребятки, в оба глядите.

Тарас тотчас вскочил, бросил за спину вещевой мешок, с которым никогда не расставался.

«Ребятки» остались глядеть, а Филька, Тарас и он, Костя, ушли в темноту, в глубь болота.

Филипп Меньшиков, к удивлению, шел по зыбкой трясине смело и быстро. Никто из них ни разу даже не провалился.

Через полчаса остановились среди кочек и чахлого кустарника. Там, за кустарником, была чистая вода, и в ней, глубоко-глубоко, тлели россыпи звезд.

Меньшиков нарвал сухой травы, привязал к палке, поджег и принялся махать этим факелом. Помахал, бросил в воду и только тогда сказал:

— А вы думали, Филька горазд только вино жрать да головы рубить? Зря я, что ли, к этому болоту пятился? Помирать мне рано. У меня в Сибири хозяйство. Как там Демид, брательник мой, хозяйствует? Жив ли еще?

Послышался скрип уключин, из темноты, как голова неведомого болотного чудовища, выпялился нос лодки.

Лодочник, закутанный в дождевик с капюшоном, молча ждал, пока все трое залезли к нему в лодку. Потом так же молча передал Фильке весла. Меньшиков быстро выгреб на простор.

— А остальные? — спросил Костя. — Перебьют ведь их завтра утром.

— Жалко, конечно, ребяток, — вздохнул Филипп, — да всех-то не поднимет эта посудина.

И лодочник, сидевший за спиной у Меньшикова, тоже вздохнул, перекрестился вроде. А может, просто пошевелился. Стояла темень.

Лодка пристала среди каких-то длинных и гибких кустов. Затем опять шли по болоту — впереди лодочник, за ним Филька. Он, Костя, замыкал шествие.

На сухое место вышли перед рассветом. Слышно было, как над ухом ломал кто-то сухие, в спичку толщиной, прутики. Это на том конце болота хлопали выстрелы.

В сумрачном месте, скрытая высокими камышами и мелким березняком, стояла почерневшая от болотных туманов избушка.

Лодочник прошел в угол, снял свой дождевик. И тогда Костя увидел, что это была молодая и стройная женщина с ясными голубыми глазами. Она, не обращая ни на кого внимания, повернулась в другой угол, где висела огромная и тяжелая икона, принялась креститься двумя пальцами и кланяться, креститься и кланяться...

... Так Устин Морозов в первый раз увидел свою будущую жену.

Пришла с улицы Варвара, обсыпанная сенной трухой. Пистимея оставила свое Евангелие, собрала на стол.

— Ты-то будешь обедать? — спросила она у мужа.

Устин оглядел крепкое и сильное тело дочери, снова упер глаза в потолок.

— Сено все возят? — уронил он три слова.

— Девять возов с Пихтовой пади привезли да еще тракторную волокушу, — ответила Варвара. — За остальным поехали. И колхозники еще подвозят... кто вчера не успел.

— Ага, Митька там?

Девушка сникла, ответила:

— Он сено возит... на тракторной волокуше.

— А эта... внучка Анисима?

— Там... Опять с Клашкой наверху.

— Ага... — снова уронил Устин и замолчал.

— Председатель тебя спрашивал, — несмело проговорила Варвара, берясь за ложку. — Велел в контору прийти.

— Скажи, что пьяный я. Как мертвяк.

В молчании Варвара закончила свой обед. Тихонько собралась и пошла на работу.

— Фролу скажи, чтоб зашел, как стемнеет, — бросил ей вслед Устин, по-прежнему глядя в потолок.

Пистимея молча убирала со стола.

Вот такая же молчаливая она была там, в болотной избушке, начал опять вспоминать Устин. Только имя у нее другое было — Серафима.

В избушке они прожили все лето. За это время отлежались, отъелись. Мучили их лишь нестерпимая болотная вонь да комары.

В течение лета Серафима ухаживала за всеми тремя, словно за детьми, ездила по ночам куда-то на лодке за продуктами, готовила обеды и ужины, стирала их пропотевшие и полусгнившие гимнастерки и рубахи, сушила на солнце, накладывала заплаты — и все крестясь, все молча. В течение всего времени она ни разу не перекинулась ни с кем словом. Только однажды утром Костя, выйдя из избушки, увидел ее и Фильку, стоявших невдалеке, за кустарником, и о чем-то разговаривающих.

С каждым днем вокруг становилось просторнее и светлее, потому что жухли и ломались под ветром камыши, обсыпались кустарники. И с каждым днем Тарас Звягин поеживался беспокойнее и беспокойнее. Наконец проговорил:

— Как бы не прихлопнули нас здесь... нагишом-то. Загремишь тогда под панфары на тот свет...

— Эко! — отмахнулся Филька. — Сколько раз говорено тебе — тверди тут с пятачок, а кругом хлябь. Переберись до холодов через болото, ну-ка...

— Серафима-то ездит... А ежели хвост за собой приволочет?

— Дур-рак! — только и сказал Филипп, — По себе и о других судишь.

Однако через несколько дней Меньшиков сам собрал «военный совет».

— Ну вот что, войско мое. Целое лето мы нюхали болотную вонь. И сейчас еще, куда ни сунься, невпротык. Значит, надо еще нюхать, еще лежать в камышах, притаившись. А то, — Филька покосился на Звягина, — и в самом деле загремим... под твои панфары. А потом, я думаю, мы еще все-таки погуляем. Небушко вот прояснится, очистится от тучек и...

— А если не прояснится? — спросил Костя. — Что же, так в болоте и сидеть всю жизнь тогда?

Серафима, перетиравшая за столом посуду, подняла на него голубые глаза и тотчас опустила их, торопливо сложила горкой чашки и так же торопливо вышла из избушки.

— Что, это от меня, что ли, зависит?! — прикрикнул даже Филька. — Сам я, что ли, хвост свой подставлял — пожалте, мол, прищемите... — Стих, обмяк, успокоился и продолжал: — Придется посидеть, ничего не сделаешь. Главное — без паники. Коль судьба свела нас, так надо держаться друг за друга. Тут не прояснится — к нам, в Сибирь, подадимся. Там леса глухие и дремучие, днем темно, а ночью и подавно. Но до поры... здесь будете жить, с Серафимой, до самых морозов, пока не закует болото...

— Эх ты! — беспокойно вскрикнул Тарас. — «Будете жить...» А ты что, на небо от нас вознесешься?

— Слушать меня! — строго проговорил Филька. — Пока один попробую... в родные места. Всем какой резон рисковать? Дорога нелегкая. Один-то как-нибудь проберусь, проползу ужом... бороду вот отпускаю, видишь, — повернулся он почему-то к Косте. — И вам обоим советую... на всякий случай. Немало, однако, есть людей, которым по ночам снитесь. А потом, к весне, я думаю, вернусь за вами. А не сам — так Демида, брательника, пришлю. Слушаться его, как меня самого. Поняли? До меня или до Демида за нее, за Серафиму, держитесь. Иначе пропадете.

Меньшиков подумал еще о чем-то и закончил:

— Вот и все. Закрываю совет. — И, не желая больше ничего объяснять, вышел на воздух.

— Продаст, продаст он нас, стерва... Слышь, Константин Андреич, — зашептал, едва закрылась дверь, Звягин, — уйдет с этой староверкой — и с концом! Куда мы из болота? С голоду пропадем еще до того, как милиционеры к нам пожалуют... Я ночами-то и так не сплю почти. Опасаюсь: встанет Филька да приколет нас по очереди к полу, как гадюк...

— Гадюк... — повторил тогда еще Костя. — Выбирай слова все же.

— В словах ли дело! С минутку поизвиваемся так же, да и затихнем. А он с этой болотной ведьмой и удерет...

Костя не верил, что Меньшиков может покинуть их в болоте. Однако слова Тараса Звягина смутили как то. До вечера он хмурился и молчал.

Вечером, когда Серафима готовила ужин, Филька сказал:

— Тарас, помоги Серафиме мяска нарубить, пельмени на прощание сготовим. А ты, Константин, пойдем-ка на воздух. Обговорим кой-чего напоследок.

Они, не обращая внимания на беспокойные взгляды Звягина, вышли из избушки, присели невдалеке на кучу сухого камыша.

— Вот что, друг по каторге, — сразу начал Меньшиков. — Я знаю, сумленье тебя гложет: не покинет ли нас в этом болоте проклятый Филька? Уйдет с Серафимой, и конец...

— Угадал, Филипп Авдеич.

— Так вот... Не затем я искал в этих местах сотоварища себе подходящего, чтобы... И проверял его на кровавом веселье не затем, понял? Кабы не был уверен в тебе, давно бы все хрящи перерубил. Чтобы ты никому не мог объяснить, что это за человечина Филипп Меньшиков. Дошло?

Филька встал, вытащил из ножен тяжелый нож, в двух шагах срубил березку в руку почти толщиной, сел.

— Так вот, — опять начал Филька. — Серафима выведет меня из болота, передаст надежным людям — вернется к вам. Она сумеет и вас уберечь. Ты только слушайся ее.

— Кто же она такая, эта Серафима?

— Ну, об этом что говорить! Человек надежный, хотя и баба.

— Я думал, девушка еще, — усмехнулся Костя.

— Я в том смысле, что женского полу. А девка она или баба — я тебе не советую даже размышлять об этом. Я вот попытался однажды узнать... когда Матвейка Сажин, жених ее, в переделке одной об пулю напоролся... В этой же вот избушке дело было. Прижму, думаю, сонную. И вот погляди.

Он распахнул грудь. На месте правого соска у Филиппа зиял рваный шрам с красными краями.

— Вот, помни просто об этом, — проговорил Филька, застегиваясь. — Зубами рванула... Сама же залечила потом с молитвой. А вообще-то, — неожиданно добавил он, усмехнувшись, — сумеешь, так пользуйся. А кто, брат, она?.. Ты одно помни — не меньше нас пострадала, раз... раз связалась с такими красавцами. Я про нее не больше тебя знаю. Староверка какая-то. Ну, значит, так, уберегет она вас, говорю. Нам нельзя еще помирать. Нужны будем...

— Когда?

— Ты все с расспросами! — опять повысил голос Филька. — А я откуда знаю! Не грамотней тебя...

— Я потому и спрашиваю, что сомневаюсь, пригодимся ли вообще когда-либо...

— Эт-то уж ты вре-ешь! — растянул Филька. — Россия большая, на одной стороне ночь, на другой день. А мир еще больше, вот что. А разве может мир терпеть такую несправедливость, а? Я полдеревни кормил — и меня же вот сюда, в болото?! Вместо благодарности? И никто за меня не заступится, что ли? А? Как думаешь?

Было видно, что Филька все-таки не уверен, вступится ли за него кто из тех, кого он называл одним словом «мир». И он хотел, чтобы его ободрили, разделили хотя бы на словах его трепещущую, видно, на волоске надежду.

— Н-не знаю, — ответил, однако, Костя, будто не понял состояния Фильки. — Помогали многие нам с тобой. Да, видишь, в болоте сидим тем не меньше...

— Добро, — глухо промолвил Филька, отрезал у березки вершину. Вздохнул, тем же тоном прибавил: — Обмишулился, выходит. Я думал — подрос, а тебе еще титьку сосать надо. Сопляк ты еще, проще сказать. Напрасно, получается, твой молоденький хребетик не переломил... Добро-о... Ну ничего. В смысле — успеется.

— Сломаешь — тогда уж в самом деле ошибешься.

Меньшиков приподнял одну бровь, бросил отрывисто:

— Докажи.

— Я доказал уже.

— Чем это?

— Да хоть тем, что руки у меня до локтей в человеческой крови. Даже не по локоть, а выше... Много выше. Помогут нам, нет ли, я не знаю. Сейчас я ничему не верю, потому что упал духом. Упал давно, когда еще белогвардейцы из Казани сыпанули, из Самары. С тех пор в голове вместо мозгов один больной звон. Но сколько сил хватит, буду зубами рвать тех, кто мое отнял.

... Ему тогда стало душно, он схватился за воротник гимнастерки. Далеко отлетели пуговицы, без стука попадали в мягкую траву. И до сих пор Устин Морозов почему-то ясно помнит, что попадали они именно без стука.

Филька ошкурил свою палку, начал тщательно остругивать ее.

— Хороший посошок будет на дорогу.

— Значит, твердо решил нас оставить здесь? — спросил Костя.

— Страшно? — вскинул опять свою бровь Меньшиков.

— А как ты думаешь?

— Н-да...

Набалдашник палки Филька вырезал в виде человеческой головы. На его колени, обтянутые уже домоткаными крестьянскими штанами, сыпались мелкие, чуть розоватые стружки.

И то ли от Филькиного вопроса, то ли от этой неожиданной мысли Костя вдруг почувствовал, что страшно ему уже давно, с тех пор, как пришло в семнадцатом известие о событиях в Петрограде. Но странно — именно этот страх заставил его год назад подчиниться Фильке, вступить в его банду. И чем сильнее становился страх, тем более зверел и зверел он, Костя Жуков. В голове постепенно ничего не оставалось, кроме тяжелой тупости да все того же горячего страха...

— Н-да, — опять повторил Филька, стряхнул стружки с колен. — А страшно потому, что веру ты потерял. Оно, ежели признаться, веры-то и у меня чуть-чуть. Но я тебе все равно половину того, что есть, отдам. Возьмёшь? — И уставился на него холодными, безжизненно блестевшими глазами.

— Возьму.

— Ну вот. И вовсе хорошо. Ну, айда, пельмени уже готовые, однако.

Они направились к избушке. По пути Филька еще сказал:

— За этим неудавшимся купчишкой, за Тараской, гляди. Так-то он ничего, надежный. До денег падкий. Это бы ладно — ведь человек все же. Да увлекается порой. Ты время от времени потрясывай его. Это ему полезно.

— Как потрясывай?

— Увидишь сегодня. И главное — за Серафиму держись. Это я тебе говорю еще раз. Обеими руками держись.

В полночь, когда съели все пельмени и выпили до капли большой чайник самогонки, Филька рукавом сдвинул на край стола пустую посуду, глянул на Тараса:

— Ну!

— Филипп Авдеич! Ей-богу, ничего нету... Филипп Авдеич! — тотчас заныл Звягин плаксиво.

— Не ври. Я как-то встряхивал твой мешок. Позвякивает.

— Тряпки одни, ей-богу...

— Неси!

Тарас нехотя вытащил из-под нар свой вещевой мешок.

— Вали.

Трясущимися руками Тарас развязал мешок, запустил туда руку, вынул мешочек поменьше. Под насупленным взглядом Меньшикова развязал и этот. На стол посыпались гнутые серебряные ложки, золотые кольца, серьги, табакерки... И просто комья золота, сбитые из тех же колец и сережек. Филька молча разделил все на четыре части. Одну кучу драгоценностей ссыпал в свои карманы. Три остальные смешал, отодвинул в сторону Серафимы.

— Разделено по справедливости. Моя дорога не близкая, да хватит, должно быть. Вашими долями пусть Серафима распоряжается. Ей ведь все оплачивать. Расходы тоже немалые будут. А тебе на, — протянул Меньшиков Тарасу пустой мешочек. — Будешь умным — еще туже набьешь.

Серафима сгребла драгоценности в фартук и унесла из избушки. Минут через десять вернулась, сказала одно слово:

— Пора.

Костя чуть ли не впервые услышал в эту ночь ее голос. Голос был слабенький и какой-то печальный.

Филька стал одеваться. Взял вырезанную сегодня вечером палку и ушел с Серафимой в темноту.

... Ушел, и больше он никогда его не видел. Вместо него пришел Демид — маленький, тонкогубый, и тоже с глазами навыкате, как у Филиппа. Пришел через два года теплой и влажной сентябрьской ночью, поставил в угол ту самую палку с человеческой головой на конце, снял нищенскую котомку, положил ее на стол и спросил:

— Узнаёте аль догадываетесь?

Догадываться было нечего. Палка, стоявшая в углу, почернела, истерлась с нижнего конца и пощепалась. А человеческая головка лоснилась, как желтый стариковский череп.

— Меньшиков ты, выходит, Демид, что ли? — спросил бесцеремонного гостя Тарас Звягин. — Сам Филипп-то что? Давненько его поджидаем.

Демид при этих словах вскинул голову, ощупал всех по очереди своими выпуклыми, ждущими чего-то глазами и устало плюхнулся на лавку. Взгляд его сразу потух. Вся фигура говорила, что он шел сюда, оказывается, напрасно, что того, кого он искал, к кому шел, здесь нет.

Серафима перекрестилась и зашептала молитву. Демид вскочил вдруг, заорал:

— Да не торопись ты, монашка высохшая, зашептывать его раньше времени! А то, гляди, заложит наглухо глотку-то...

— Во-первых, не кричи на мою жену, — сказал он, Костя Жуков, Демиду. — Во-вторых, что в самом деле с Филиппом?

— Извиняйте, раз жена, — грубо ответил Демид. Потом сломил голос: — А что с брательником, я сам хотел бы знать. Была маленькая надежда, что у вас он...

— К нам он не приходил.

— Вижу. Значит, ты и есть Серафима?

— Я и есть...

— Ага... — Демид еще раз поднял на нее взгляд. Серафима тоже глядела на гостя, чуть прищурив один глаз. — Устал я, — проговорил Демид, отворачиваясь, — Еле-еле разыскал вас.

Найти их было действительно трудно. После ухода Филиппа они до самых холодов жили втроем на болоте. Потом Серафима по хрупкому, почти не выдерживающему еще тяжести человека ледку вывела их в какую-то деревню. День просидели в вонючей бане, а ночью опять двинулись за Серафимой.

Потом он, Костя, потерял счет этим вонючим баням, каким-то затхлым подвалам, холодным сараям, где им приходилось отсиживаться. А Серафима каждый вечер поднимала их и вела дальше. Сперва по камышам, по степным балкам. Затем начались леса.

Частенько впереди Серафимы вышагивал по лесной звериной тропе какой-нибудь молчаливый проводник — видно, Серафимин единоверец.

— Куда, в конце концов, прем-то? Куда это она нас? — не выдержал Тарас — Ты спроси ее, Константин Авдеич. Ведь, считай, зима уже кончается, а мы все идем... Что это за места? Урал, что ли?

— Не знаю. Возьми да спроси сам...

— Вот тут попробуем зимушку докоротать, — сказала наконец Серафима, когда подошла к брошенной кем-то таежной заимке.

На этой заимке прожили до весны. Все было как летом. Серафима так же ухаживала за ними, по ночам ходила куда-то за продуктами. Иногда продукты приносили угрюмые, неразговорчивые люди, отдавали все Серафиме и, перекрестясь двоеперстием, молча уходили.

Постепенно Константин в ожидании лучшего смирился со своим жалким существованием.

— Слава те, Господи, ожил, — сказала однажды Серафима, когда он стал насвистывать, расхаживая по землянке, и тихонько засмеялась.

Константин посмотрел на нее удивленно, и вдруг ему захотелось сорвать обмотанный вокруг ее лица черный платок, чтобы распустить во всю длину ее волосы.

И, не помня себя, схватил Серафиму, резко повернул к себе. Повернул — и отпрянул назад.

... Не один десяток лет прошел с тех пор. А выражение ее лица в ту минуту не забылось до сих пор: оскаленные острые зубы — те самые, которые только что поблескивали в застенчивой девичьей улыбке, побелевшие, вздрагивающие тонкие губы, обнаженные красные десны... Маленький островатый ее носик сморщился в переносице. Эти морщинки тоже подрагивали, а тонкие крылья носа раздувались.

Костя плюхнулся на топчан, влип спиной в неоштукатуренную стену, подобрал даже ноги с пола. Сидел и поглаживал невольно, растирал рукой грудь, точно Серафима вырвала у него, как у Фильки, кусок мяса...

— Вот-вот... Это помни, — сказала она, догадавшись, что значит это поглаживание, и молча принялась за свои дела.

Потом, до самой весны, жили так, будто ничего не случилось.

В конце зимы 1920 года, перед самым распутьем, Серафима снова повела их куда-то. Снова шли ночами, потому что днем можно было утонуть в поплывших неожиданно логах.

Остановились в небольшой, всего в два десятка домов, деревушке.

— Вот здесь будем жить, сколько Бог приведет, — сказала Серафима. — Тут свои все, ничего, спокойно будем жить. Мы с тобой, Константин, для вида — муж да жена. Тарас будет работник наш. Хлеб будем сеять, огородишко садить, — и повернулась в угол к иконам, начала молиться.

— Кто же тут живет-то? — спросил он на третий или на четвертый день у Серафимы.

— Мы и будем.

— Да чей дом-то?

— Чей же еще? Наш.

Больше Серафима ничего не сказала.

Деревушка, спрятавшаяся в зауральской северной глухомани, жила необычной, молчаливой и угрюмой жизнью. Бородатые неповоротливые, как медведи, мужики при встречах не здоровались даже, а лишь осеняли друг друга крестом. Баб и совсем на улицах не было видно. Можно было подумать, что женщин вообще нет в деревне, если бы иногда не приходила к Серафиме то одна, то другая местная жительница. Молодые они или старые — разглядеть было нельзя. Каждая повязана платком так, что видны только нос да глаза. Носы у всех были почему-то острые, как шилья, и глаза тоже — острые, бегающие. К тому же приходили они всегда вечером или ночью, долго шептались с Серафимой в ее комнате.

Костя жил в другой со Звягиным.

— Ну, нар-родец! — каждый раз говорил Тарас, возвращаясь с улицы. — Открещиваются друг от друга, как... И от меня один зверюга крестом сегодня отгородился, словно я черт какой. Одно слово — староверы.

— Балуются тут в лесах людишки-то, — объяснила в конце концов Серафима. — Глухомань, ни царя, ни закона тут. Вот люди и привыкли обороняться.

— Крестом? — насмешливо спросил Тарас.

— А что же... Помогает, — строго ответила на это Серафима.

А однажды Звягин, моргая удивленно круглыми глазами на круглом, как блин, лице, сообщил, захлебываясь от торопливости:

— Тут, в этой деревушке... тетка ейная живет! Понятно?

— Что за тетка? Чья тетка?

— Да ее, Серафимкина... Игуменья Мавра по прозвищу. Она и верховодит тут над всеми, эта игуменья. Сказывают — раньше Мавра свою обитель имела. И та обитель в каком-то Черногорском скиту стояла. А в революцию пошевелили маленько скит — оружие, что ли, там прятали да таких же, как мы, молодцов... Мавра собрала остатки с этого своего Черногорского скита... и с других, тоже, значит, потревоженных, и увела сюда. Понял, куда нас Серафима доставила?

— Да кто это сказывает все тебе?

— А-а... Сошелся я тут... с одним мужиком — Микитой звать.

Прожили они в деревне уже несколько недель, а Костя ни разу еще не видел Серафиминой тетки, не замечал каких-либо старообрядческих служб, не слышал религиозных песнопений. И думал иногда: в самом ли деле это староверческая обитель?

Но однажды, на Пасху, проходя вдоль единственной улицы деревеньки, невольно приостановился возле одного дома — из приоткрытого окна донесся до него торжественный женский голос:

— Поведа нам отец Евстифей, глаголя...

Костя подошел поближе, заглянул в окно. В просторной комнате было полно женщин — все в черном, с наглухо повязанными черными же платками лицами.

Возле стены, на каком-то возвышении, сидела в грубом деревянном кресле с подлокотниками мрачная костлявая старуха с остренькой головой, тоже замотанной в черное. Рядом с ней за столиком над раскрытой книгой склонилась молодая женщина. Она нараспев читала:

— «Идуще же ми путем, видех мужа, высока ростом и нага до конца, черна видением и гнусна образом, мала главою, тонконога, несложна, бесколенна, железнокоготна... весь зверино подобие имеша...»

Костлявая cтаруха пристукнула толстым костылем, чтение прекратилось.

— Неча взоры опускать и лукаво перемигиваться! — с гневом сказала она. — Не откроет Господь глаза ваши — не прозреете. Так понимать надо сие место из Лествицы[3]: вороги наши таково зверино подобие имеша. Вы на своей шкуре звериность сию попробовали. Выгнаны вы с родных мест, с Черногорского скита, в место это гнилое загнаны. Слышу, стенает об нас архиепископ наш Мелентий. Но и сюда, не дай Господь, придут они, бесколенны и железнокоготны... Тогда один спаситель у нас — Господь всемогущий. Молитесь — и он приберет вас, не отдаст врагу глумливому...

Скрипнула дверь, из дома выскочила Серафима, сдавленно крича:

— Костя!.. Константин Андреич!!

Схватила за рукав, потащила прочь:

— Грех-то, грех! Ведь неверующий ты. Как можно! Приметила бы тетушка!!

— А может, я все же... одной с ней веры, — сказал Костя.

— Все равно... Ты же лоб никогда не перекрестишь — шутка ли... Ведь за то спасибо, что приняли нас да терпят здесь...

Серафима тащила его за рукав все дальше и дальше. Когда подошли к своему дому, Костя спросил:

— А за что это такое выгнаны они с родимых мест? С этого самого Черногорского скита?

— Мало ли... — уклончиво ответила Серафима. — Ты вот тоже... далече от дома.

— Так, понятно, — уронил Костя почему-то со злорадством. — А где же отец с матерью твои? Тетку вроде видел. Эта старуха с костылем... она, что ли?

Серафима окатила его холодным взглядом и опять сказала:

— А твои где родители?

— Во-он что... А я думал, отец и мать твои... тоже, как тетка... только и могут святые писания растолковывать...

На это Серафима лишь снисходительно усмехнулась. Они постояли у крыльца, потоптались, словно раздумывая, о чем бы еще поговорить.

— А неприглядное же место тут. Сумрачно, болотом воняет.

— Тут болота кругом и есть, как вокруг той землянки, где прошлую зиму коротали, — ответила Серафима. — Болота да тайга-матушка, бездорожье. Один тракт и проходит верстах в ста или чуть поболе — никто не мерял. А зимой и вовсе не добраться сюда — снега-то в сажень глубиной, утонешь...

— Да-а... Я вот о своем-то родителе... Не знаю даже, где крест стоит. Около Волги где-то... — сказал вдруг Костя.

— Мой погиб на севере, под Пинегой, весной девятнадцатого, — сообщила Серафима. — А креста тоже никто не поставил, видно. Да и не надо ему. Он безбожником был... А мать умерла, говорят, в тот день, когда я родилась. Меня тетка вырастила...

И снова пошли недели за неделями.

В конце августа Серафима стала его женой.

Как же это случилось?

Однажды, перед рассветом, он, не помня себя, вырвал дверь из косяков, вбежал в ее комнату. Серафима закричала, выхватила из-под подушки аккуратненький, почти игрушечный браунинг, встала на колени в своей постели.

— Ну еще шаг — и выстрелю! Ей-богу, выстрелю! — сказала она, задыхаясь. Потом попросила жалобным голосом: — Уходи! Уходи, ради Бога! Не клади греха на душу. Я еще никого не убивала...

Он стоял в нерешительности.

Вдруг блеснула у него мысль: «Не выстрелит... не сможет выстрелить, не перекрестившись... Крестятся правой, и браунинг в правой... Пока перекладывает...»

Серафима и в самом деле мгновенно перекинула оружие в левую руку, а правую тотчас же подняла ко лбу.

Ему хватило этих секунд. Он метнулся к Серафиме, вырвал браунинг и отбросил через выломанную дверь в темноту другой комнаты, сгреб Серафиму и швырнул ее обратно на кровать. Потом намотал на кулак ее длинные волосы, заломил голову...

... Вот так это и случилось.

Затем они оба лежали друг возле друга на спине, как чужие и смотрели в светлеющий постепенно квадрат окна. Время от времени этот квадрат косо перечеркивали падающие где-то звезды.

— Зачем шею-то чуть не своротил? — ровно спросила она.

— Да видишь... Фильку вспомнил. Зря, наверное, боялся.

— Зря, — ответила она.

— Но ведь стрелять хотела! Неужели выстрелила бы?

— Выстрелила, — подтвердила Серафима. Помолчала и добавила зачем-то: — Тарас закопал бы где нибудь. Сама не стала бы.

Он удивленно приподнялся:

— Как же так?! Как понять тогда?

— Что?

— А все! То выстрелила бы, а то... Я думал, всю грудь в клочья изорвешь.

Серафима вздохнула глубоко и ответила:

— Так, видно, Богу угодно.

И еще раз вздохнула:

— Теперь-то уж что... Теперь после Бога ты первый.

Она повернулась к нему, прижалась горячим телом, робко обняла одной рукой. И он почувствовал спиной, что пальцы ее холодные и жесткие, словно раскаленные морозом железные прутья.

И всю жизнь они были у нее почему-то холодными и жесткими. Всю жизнь, до сегодняшнего дня.

Загрузка...