Пистимея пятилась от мужа, уперлась в шесток, стала сгибаться назад, закрывая спиной черный, закопченный зев печки, в котором болтались нетерпеливо огненные языки. Спине ее стало жарко, а Устин все тыкал и тыкал толстым, крепким пальцем в ее грудь, точно хотел проткнуть насквозь.
— Да сгинь ты, сатана нечестивая! — завизжала наконец из последних старушечьих сил Пистимея. — Тебе лучше знать, кто убил Федьку. Ты ведь сам обговорился как-то, что служил в той Усть-Каменке...
Устин опомнился, уронил обессиленную руку и, чуть помешкав, поплелся к кровати. Да, он обмолвился как-то жене, что даром время на войне не терял... И с чего это он действительно заорал, что жена убила Федьку? Вот уж верно, моча в голову...
Пистимея уже возилась у печки с чугунком, клала в него какую-то траву. Залила чугунок водой, задвинула его в печь, села у темного окна, бесшумно и неглубоко вздохнула слабенькой плоской грудью.
Устин, лежа на кровати, глядел на жену, думал... Время-то идет да идет себе. Давно ли грудь у жены была тугой и высокой, давно ли вырывались из нее сладкие и мучительные стоны, когда он, Костя Жуков, узнавал, по выражению Тараса Звягина, «почем фунт вкуса»...
— Устюша, пойдешь к председателю-то? — спросила неожиданно Пистимея. Спросила так, будто и ничего не случилось только что.
«Устюша»... Не один десяток лет прошел с тех пор, а она ни разу не обговорилась, что он, ее муж, носил когда-то имя Константина Жукова, сама она звалась Серафимой. Они навечно стали Морозовыми, он — Устином, она — Пистимеей, а их «работник», бывший заволжский лавочник Тарас Звягин, — Ильей Юргиным.
— Так пойдешь, что ли, к Большакову? — еще раз спросила Пистимея и словно перерубила тот шланг, из которого он, Устин, задыхающийся от жажды, глотал и глотал торопливо живительную влагу.
Он вскочил на кровати, несколько секунд беззвучно открывал и закрывал рот, точно умоляя сунуть ему в пересохший бородатый рот конец отрубленного шланга. И наконец проговорил жалобно, укоряюще:
— Отстань ты, отстань со своим председателем!! С-стерва ты...
— Устюшенька, да чем я тебя разгневала?
Голос ее, покорный и ласковый, сразу как-то успокоил Устина. Он упал на подушку, повернулся спиной к жене.
Однако теперь, как он ни старался припомнить, о чем только что думал, в голову лезло одно и то же. Захар Большаков, сидя в конторе, говорит кому-то — кажется, Варваре: «Пришли бригадира в контору»; Петр Смирнов кричит в лицо: «Ты не притворяйся дурачком! И объясни мне...»; Илюшка Юргин скалит почему-то, как собака, желтые зубы; Фрол Курганов смотрит на него, Устина, исподлобья, давит своим тяжелым взглядом; сын Федор трясет кулаками, грозит: «Люди не забудут... не забудут...»
Устин крутил головой, ворочался на кровати, закрывался с головой одеялом, но ничего не помогало. Всплывали один за другим перед глазами и пропадали Большаков, Смирнов, Юргин, Фрол, Федор, опять Захар, опять Смирнов, опять Юргин...
Но вот Илюшка Юргин не пропал, не провалился в темноту. Он застыл и превратился опять в Тараса Звягина. Превратился и заговорил, так же скаля зубы:
«Не приелась еще одна и та же похлебка-то? А то пойдем со мной. У моего знакомого Микиты дочерей полон дом. Девки сговорчивые, выберешь, какая по вкусу...»
И Устин перестал ворочаться, мысли его потекли по прежнему руслу. Он вспомнил ясно, что было это ранней весной 1922 года, когда поплыли дружно снега. Он прокапывал возле крыльца канавку, чтоб отвести прочь талые воды, Серафима развешивала во дворе, щедро залитом солнцем, только что выстиранное белье, Тарас сидел на бричке со снятыми на зиму колесами.
Костю удивило, что Серафима никак не реагировала на слова Звягина, не проявила даже малейшего признака ревности или беспокойства. И он, разбираемый любопытством, спросил однажды:
— Ну, а коль пошел бы с Тарасом я... что тогда бы?
— А что я?.. Значит, Господу так угодно, — смиренно произнесла Серафима.
— Господу?! А может, тебе? — с обидой спросил он. — Может, надоел уж я?
Серафима подняла свои золотистые ресницы, открыла навстречу мужу голубые преданные глаза, И прошептала еле слышно:
— Как же я, раба твоя, могу сердиться или перечить, коль ты захочешь... чего-нибудь?
Его обиду как рукой сняло. С этого-то дня и начал он удивляться покорности и преданности своей жены. Это-то удивление и заставило его вскоре в теплый майский день спросить: «Неужели сделаешь все, что я ни прикажу? А ежели я повелю тебе раздеться донага да пройтись средь бела дня по улице?!»
О том, что Серафима разделась и чуть не вышла на улицу, знал только Демид Меньшиков. Он тоже сидел в избе, в другой комнате, у открытого окна, все слышал и видел, Косте это было, с одной стороны, неприятно, но с другой — и лестно: «Смотри, какая у меня жена, захочу — и веревку из нее совью». И даже спросил у Демида, не сдержавшись: «Видел? То-то...» Демид, по обычаю, промолчал.
Но когда Серафима отрубила себе топором два пальца на правой руке, Меньшиков, позеленев, схватил Костю за грудки.
— Эт-то... это еще что за выход с коленцем? — задохнулся от гнева и неожиданности он, Костя Жуков, и, пытаясь вырваться, заорал: — Убери лапы! Пригрели тебя тут, приютили, бродягу...
— Ах ты... пес вонючий! — поводя круглыми глазами, крикнул Демид. — Неизвестно еще, кого пригрели-приютили. Беситься с жиру начал?! Бабу чуть калекой не сделал! Без нее-то сдох бы, в земле уже десять раз успел бы сгнить. — И повернулся к Серафиме, обматывающей руку чистой тряпкой: — С утра... совет держать будем...
И, повернувшись, вышел со двора.
Костя проводил его испуганным взглядом. Потом повернул бледное лицо к жене:
— Эт-то... что, а?
— Так ведь в жизни как? Я тебе службу служу, а ты ему... должен. В жизни такой уж порядок. А все мы — Богу. Один Бог сам себе хозяин... никому не подвластен.
— Значит, я ему...
Серафима вздохнула:
— И я — ему. Ведь он Филиппов брат. А Филипп так уже велел. И не дай Бог, если... Да если Филька вернется...
Он еще посидел возле стены, помолчал. И вздохнул, как Серафима:
— Ладно. Поглядим еще, что за брат. Годится ли в Меньшиковы. Перевяжи пальцы потуже, кровью изойдешь.
— Ничего, ты не беспокойся. Я в лес схожу, травку одну поищу. Мигом пальцы зарубцуются...
... Утро назавтра было такое яркое, что резало глаза. Солнце, не щадя, заливало безлюдную деревушку влажным, тяжелым зноем. Но влага эта быстро высыхала, уплывала обратно в небо едва заметным парком, и зной становился как бы легче, зато еще жгучее, нестерпимее.
В избе собрались все четверо — Демид Меньшиков, Серафима с перевязанной рукой, Тарас Звягин и он, Костя.
— Продолжаем... военный совет, — сказал Демид.
— Эх! — опять подал голос Тарас — Чего продолжать-то? Продолжать начало можно.
— Начало два года назад было! — строго сказал Демид и вынес из соседней комнаты палку с набалдашником в виде человеческой головы.
— А чего нам эта палка? Ты скажи лучше, где сам Филипп? — ухмыльнулся Тарас.
— Шея зачесалась, что ли? — резко спросил Демид.
— Но... но... — поднялся было Звягин, но тут же осекся под взглядом Демида, потер рукой шею, точно она в самом деле чесалась, и сел на место.
— Вот так... — сказал Демид, отвернулся к окну и помолчал. — А про Филиппа честно вам скажу — не знаю, где он. Ждал вот чуть не год тут у вас — думал, придет. Не пришел... — И снова помолчав: — Но не верю, что сгинул он навек, сложил голову где-то. Все равно придет, найдет нас...
— Давно видел его в последний раз? — спросил Костя.
— Давненько... Расстались мы ночью, когда Марье Вороновой глаза выдавили...
При этих словах Костя вздрогнул и вспомнил почему-то, как Филипп сидел на куче сухого камыша и вырезал острым ножом глазницы в набалдашнике вон той самой палки, лежащей на столе. И подумал невольно: «Не-ет, кажется, Демид не уступит Филиппу».
— Это что за Воронова? — поинтересовался Звягин.
— Долго рассказывать, — нехотя откликнулся Демид. Но, помедлив, подумав, начал все-таки рассказывать...
— ... Вот так-то, значит, с Марьей мы, — закончил он. — Я в ту же ночь ушел из деревни, Филипп остался. Еще надо было кое с кем рассчитаться. С Захаркой Большаковым в первую очередь. Есть там такой. Правой рукой у Вороновой был... Договорились мы встретиться с Филиппом в одном укромном месте. Ждал-ждал — не пришел он. Так до сих пор и...
— Ха! — воскликнул Тарас — Тут яснее ясного... Как это угораздило остаться его? Схватили Филиппа за Воронову эту — да к ногтю...
— Схватили, верно, в амбар под замок посадили, — сказал Меньшиков. — Филипп рассчитал — все подозрение за мной уйдет. Ночь просидел Филипп в амбаре, а наутро исчез. Как в воду канул. Замки на амбаре целые, в полу дырка пропилена.
— Да-а... — только и протянул Звягин.
Костя спросил:
— Так и не пробовал следы его поискать?
— Как не пробовал... Чуть ли не год нюхал кругом. Сгинул Филипп, как растаял. Напоследок я решил хоть Захара Большакова, как разваренную курицу, по косточкам разнять...
И снова вздрогнул при этих словах он, Костя Жуков. По телу побежал горячий мороз, а лопатки, все суставы заныли острой, застилающей сознание болью, словно его самого живьем начали раздирать на части. «И раздерет, раздерет, если что... Не зря Серафима ему подчиняется. Эта не каждому-то подчинится... Не зря. А нам уж с Тарасом и сам Бог велел...» И тут же услышал, как Серафима подбежала к нему и, пристроившись рядом на полу, принялась здоровой рукой поглаживать его вздрагивающие колени, насупился, подумал хмуро: «Чего же я ниже Серафимы себя ставлю? Она-то мой сапог лижет в первую очередь».
— Да, решил посчитаться с Захаркой, — продолжал Демид. — Выволок его ночью из дома на снег в одних подштанниках, привязал веревкой к седлу, погнал вдоль дороги... Да сволочь какая-то в ноги коню жердину кинула...
Демид сложил тонкие губы, словно хотел плюнуть. Затем поглядел на Серафиму. И Серафима опустила голову под прищуром Демидовых глаз. «Даже взгляда его не выдерживает», — подумал Костя с жалостью о жене. Но и сам невольно стал рассматривать разлитые на крашеном полу горячие солнечные пятна, когда почувствовал на себе Демидовы глаза. В желтых лучах густо плавала пыль. Но ему, Косте, казалось, что это вовсе не пыль, что это пол тлеет под жгучими лучами солнца, курится уже дымком. Еще секунда-другая — и освещенный квадрат пола вспыхнет огнем...
... Вот с тех пор у него, Устина Морозова, и появилась привычка смотреть в пол...
Устин заворочался на кровати, повернул голову к Пистимее. Та по-прежнему возилась со своим чугунком, в котором прели одной ей ведомые травы. Открыла крышку, понюхала пар и задвинула чугунок в печь. Лечить то она мастерица всегда была. В тот раз в самом деле нашла, видно, в лесу необходимые ей травы, обрубленные пальцы зажили удивительно быстро. Уже через неделю она развязала руку и принялась креститься обрубками, на которых розовела молоденькая, как шкурка июльской картошки, кожица.
... Да, с тех пор вообще не мог Устин смотреть в человечьи глаза больше десяти-пятнадцати секунд, опускал свой взгляд; опускал потому, что ему всегда казалось, будто чужие глаза пронизывают его насквозь, как тогда Демидовы. Но едва его, Устинов, взгляд упирался в пол или землю, это неприятное чувство проходило...
Прошло оно и в тот раз.
В избе становилось все душнее и жарче. Он, Костя, расстегнул мокрый ворот рубахи.
— Вот так, — будто одобрил Демид. — Теперь давайте вопросы. Ты, Константин, что скажешь?
Костя поежился под Демидовым взглядом.
— Чего я? Я жду, чем ты закончишь... Не затем же беседу открыл, чтобы только про Марью какую-то Воронову рассказать нам...
Демид нахмурился:
— Верно, не затем... И в даль такую притащился не для того, чтоб на ваши красивые морды поглядеть. Скоро без дела сидеть не будем, обещаю. Поняли? Правда, нынче не шибко-то разгуляешься. В прежние времена вам с Филькой хорошо было, в каждой деревне накормят, напоят да еще лошадей свежих дадут. Нынче такой поддержки не будет...
— Не все советской власти в рот глядят, — с раздражением сказал он, Костя.
— Не глядят если еще, так присматриваются... Про нэп слыхал?
— Какой такой нэп?
— У них это называется — новая экономическая политика. Вроде бы свободу дали — сей хлебушек, заводи себе хозяйство, торгуй свободно...
— Чего-чего?! — встрепенулся Тарас. До этого он сидел, разомлев от жары, с закрытыми глазами, а теперь, часто-часто моргая, крутил головой, оглядывая всех по очереди. — То есть как это торгуй?..
— А так... Заткнули этим нэпом рот недовольным — нате, мол.
— Ну... а дальше что? — продолжал непонимающе моргать Звягин.
— А-а, не поймете все равно, — махнул рукой Демид. — И сам я, признаться, не шибко понимаю. Поглядим, в общем.
... И еще несколько дней жили прежней, спокойной жизнью.
Иногда Демид брал охотничье ружье и уходил на целый день в лес, на болота, которые начинались сразу же за увалами и тянулись, говорят, на много километров. Сам Костя за два года никогда там не был. Каждый раз Демид приносил пять-шесть уток или гусей.
Костя томился, изнывал от безделья. Он заметно разжирел, огруз, раздался в плечах, ходить стал вразвалку.
— Эк разносит тебя как! — замечал иногда беззлобно Тарас — Эк туша... Серафима, поди, уже воем воет. Пожалел бы ее, дал роздых. Давно приглашаю — пойдем к Микитовым дочерям. Мужик ничего, не в пример другим, приветливый...
Но какие там, к черту, Микитовы дочери! Если уж кому надо было дать «роздых», так это не Серафиме, а ему самому, Косте. Каждую ночь он вставал с постели мокрый, как мочалка, пошатываясь, брел к окну, распахивал его и, обсыхая, жадно глотал холодный ночной воздух.
— Ну и кровь у тебя! Горячее кипятка, — говорил он Серафиме.
— Ох и разбросала бы я семян по земле! — ответила на это однажды она. — Крепких, ядреных...
Он не мог сперва понять, о чем она говорит, не мог до тех пор, пока она не прибавила:
— С такой же кровью горячей... Столь же, сколь маковых зерен в большой маковке! И чтоб все девки были, чтоб расцвело потом, заполыхало красным огнем целое поле... А созрев, каждая маковка высыпала бы столь же семян, сколь я...
— Вон что! — поразившись ее желанию, тихо сказал он. — Так чего же, давай роди, разбрасывай...
— Куда разбрасывать-то?! В какую землю? Не распахана она, бурьяном поросла. Засохнут росточки...
... В сенях опять раздался стук, прервав Устиновы мысли.
Вернулась с работы Варвара, вспотевшая, возбужденная. Круглые щеки ее, нажженные морозом, светились розовым огнем, были, казалось, чуть припухшими.
«Вот оно, семя Серафимино, — подумал с тоской Морозов, глядя мимо дочери на темный квадрат окна. — И действительно, ядреное. Говорила Серафима — „засохнут росточки“, а Варвара вон какая вымахала...»
Устин прикрыл глаза. Прикрыл и стал думать: а ведь нисколько не походит Варвара ни на мать, ни на него, отца. Те же вроде щеки, лоб и нос, как у матери... Глаза... глаза его, Устиновы, черные, с синеватым отливом. А посад головы... никто, ни он, ни Пистимея, не держит так голову — слишком уж гордо, вроде как напоказ. В глазах ее всегда тоска, лицо вечно унылое, покорное, а голова-то помимо воли...
И вдруг встрепенулся, открыл глаза: «Постой... Не из-за этого ли Пистимея на лавку ее, голову Варварину, склоняет?!»
Он слышал, как Варвара раздевалась, снимала пальто, связанные недавно Пистимеей белые шерстяные чулки. «И у Федьки ведь... и у Федьки голова-то так же... такой же посад был. Такой же упрямый выгиб шеи. Вон что!!»
Устин даже затаил дыхание, чтоб не спугнуть мелькнувшую догадку. Ведь когда еще Федька от стола два вершка был, головенку уже вскидывал, как жеребенок. А потом, когда в школе учился, глаза воротил в сторону, а голову-то не сгибал, — наоборот, поднимал все выше и смелее... Та-ак. Он, Устин, думал: на угрозы дерзостью отвечает, подлец... А она, Пистимея, выходит, тогда еще понимала... или понимать начинала, что не дерзость это. Дерзость сломить можно, потушить. А то, что у Федьки было, не сломили, не потушили... Ни он, отец, ни она, Пистимея... Да, не потушили...
И Устин рассмеялся. Смешок его, тихий, как стон, заставил вздрогнуть и Пистимею, все еще возившуюся у печки со своим чугунком, и Варвару, которая только что умылась, а теперь терла и без того розовое лицо мохнатым полотенцем.
— Так, мать Пистимея, — проговорил Устин. — Немного довелось тебе разбросать по земле семян. Зато уж те, что выбросила, крепки, так крепки, что...
— Господи! — выпрямилась Пистимея. Выпрямилась поспешно, как молодая. — Архангелы святые, исцелители всемогущие...
— Всемогущие? — переспросил Устин. — Так что же они, росточки твои, в другую сторону загнули? Что же они, эти росточки, так крепки да ядрены? Почему ты зубы искрошила, а не могла их подгрызть, росточки-то свои? Почему ты не могла все же... раздробить свои собственные семена, когда они еще не проклюнулись?! Почему, спрашиваю?!
Варвара прижалась в угол между печкой и дверью. Пистимея торопливо лила из чугунка в фарфоровую кружку черный, как деготь, навар из трав.
— Выпей-ка, Устюша, родной мой, Выпей... Успокаивает и силы возвращает. Выпей... тепленького...
Устин поглядел на кружку, покорно взял ее из рук Пистимеи, выпил. И действительно, сразу успокоившись, стал смотреть на Варвару. Смотрел-смотрел и спросил мягко:
— Чего ты... прижалась там? Чего глаза опустила?
Варвара оттолкнулась от печки, прошла к столу.
— Ты сюда иди. Сядь возле меня.
Девушка пододвинула табурет к кровати и села.
— Рассказывай, — коротко сказал Устин.
— Все сделала. Курганова к тебе посылала. Председателю сказала, что пьяный ты...
— Ага... Илюшка Юргин привозил сена?
— Привозил... один воз. И с Пихтовой пади остатки привезли. Захар сказал, что теперь как-нибудь дотянем до апреля. А там сопки вытают...
— Понятно... Все Митька метал?
— Нет, он... к обеду только пришел на ферму зачем-то.
— Ну? — Голос Устина сразу окреп. А Варвара принялась теребить поясок платья. — Чего глаза уронила? Мать, выйди!
Пистимея прикрыла чугунок с настойкой, вышла в сенцы, накинув на острые плечи полушубок.
— Поднимай глаза-то. Говори! — приказал отец.
— Ну, делаю... — тяжело вымолвила девушка.
— Что?
— Целовал он меня... еще в обед.
— Где? — отрывисто спросил Устин.
— Там же, возле скирды... Все лицо обслюнявил...
— Видела она? Шатрова, говорю, видела?
— Не слепая же... Наверху ведь стояла.
— Так... ступай...
Варвара, однако, сидела не шевелясь, на руки ее, на платье капали слезы.
— Это еще что?! — прикрикнул Устин, увидев слезы.
— Да ведь грех это... и стыдно, стыдно...
— А с Егоркой Кузьминым не стыдно?
И тогда Варвара вскочила:
— Батюшка! Да ничего-то еще промеж нас... Он со мной только... ласковый такой да стеснительный. А ежели узнает про Митьку...
— Вон что... Высказалась наконец! — с неожиданным для самого себя удивлением проговорил Устин.
— Батюшка! — выкрикнула она с отчаянием, — А если это счастье мое? Ведь погубишь...
— Ступай, сказал! — прикрикнул Устин. Помолчал и прибавил: — Это хорошо, что высказалась. Я поговорю как-нибудь с Егором...
— Родимый мой! — кинулась к нему дочь, упала на колени, схватила за руку. — Только не говори, только не говори! Он ведь гордый, Егор-то... Он ведь тогда...
— Гордый?! — Устин выдернул руку. Челюсть его зашевелилась, борода заколыхалась, будто он жевал что, не открывая рта. Пожевал-пожевал и уже потом уронил куда-то в постель: — Он не гордый, он просто... так, склизота одна. Наступи на него — и поскользнешься. Нашла тоже счастье...
— Для меня хватило бы... И матери не говори, батюшка. Уж тогда-то она меня сразу на лавку... Заступись ты за меня, батюшка, запрети ей...
— Запрещаю же... Ты слушайся только...
— Да разве я... Я и так... О Господи, куда бы это деться мне, сгинуть...
— Ладно, перестань. Утрись. И мать позови.
Варвара поднялась с колен, вытерла, как ребенок, слезы кулаками. И пошла к двери.
А Устин лежал и думал: «Вот и вырос, Серафима, из твоего семени маковый стебелек... Вот как ты ни крутила его, ни прятала от солнца, и зацвел, да не тем, видать, цветом, каким хотела бы ты... „Не говори матери...“ Да она, видно, наперед меня все почуяла, обо всем догадалась... Что же, созреет маковка и семена высыпет, засеет какой-то кусочек поля. Да семена-то тоже не те... А чтоб не засевала, ты, Серафима, и хочешь засушить ее на какие-то мощи. Значит, не Бог тебе внушил насчет дочери, сама, сама додумалась. Да что у тебя, в твоей дьявольской головенке, за червяки клубятся? Хотя постой... Она могла бы ведь и другим способом, чтобы дочь... не разбрасывала семени. Могла...»
— Варвара! — заорал Устин, переворачиваясь на кровати. — Варька!!
Вместо дочери в комнату вошла Пистимея. Устин сказал ей раздельно:
— У меня догадка мелькнула сейчас насчет Варьки. Гляди у меня! Опоишь своей отравой — головешку отверну. Отверну и под мышку тебе положу. Поняла?!
Сказал и снова лег лицом к стене, нимало не беспокоясь, что Пистимея обиженно поджала губы, нисколько не сомневаясь, что этого предостережения для жены более чем достаточно. Потом Пистимея гремела посудой, продолжая собирать на стол, разливала что-то по тарелкам. Разлив, позвала тихонько:
— Устюша... Ведь с самого утра голодный.
Он не отозвался. Пистимея еще раз проговорила:
— Устюша...
Но этого, второго зова Устин даже и не услышал уже. Он снова был там, в зауральской северной глухомани, в затерявшейся среди тайги, как щепка в океане, деревушке.
... Через неделю после «военного совета» Демид сказал Косте:
— Завтра чтоб готов был... для прогулки.
«Прогулка» началась с того, что Демид повел его и Тараса в лес. Он и Тарас были одеты по-дорожному; вели в поводу коней. А сам Демид шел впереди в одной рубашке с распахнутым воротом. Шел, срывал по обочинам тропинки лесные цветочки, складывал в букетик, время от времени подносил к своим тонким губам, точно собирался их пожевать. Но не жевал их, а нюхал...
«Что он, дьявол, на свидание с девкой идет, что ли? Ишь вырядился. С нами не поедет, что ли?» — думал Жуков, но ничего не спрашивал.
Вышли неожиданно на полянку. Из травы поднялись двое — Тарасов друг Микита и какой-то угрюмый бородач.
— Вот так, Константин Андреич... И ты, Тарас, — повернулся Демид к Звягину, — И все остальные... Его вот звать Гаврила Казаков, — показал Демид букетиком на угрюмого бородача. Показал и снова поднес букетик к лицу, обнюхал его со всех сторон.
«Ну, сейчас-то уж кусанет!» — подумал Костя.
— Куда идти и что делать, он знает. Слушаться его, как... В общем, если жить хотите, слушайтесь... И вот этого мужика тоже берегите, — кивнул Демид на Микиту.
И, ничего больше не объясняя, пошел обратно.
Невдалеке, под деревьями, стояли пять низкорослых лошадей. Тот, кого звали Гаврила Казаков, молча отвязал коней, взобрался на одного из них и махнул рукой: поехали, дескать.
Ехали и шли, протаскивая за собой по зыбучим трясинам, по непролазным таежным зарослям упиравшихся лошадей, почти неделю.
На шестой день пути в полдень остановились почти на такой же полянке, как и та, с которой отправились в путь. Казаков проговорил:
— Ну вот... В общем, пришли мы на место. Тутока, в трех верстах, деревня. Большереченская называется. Задача наша такая — без шуму взять сельсоветчика, председателя коммунишки... Григорием Кувалдой председателя звать, — зачем-то сообщил он. — В случае чего живыми не сдаваться. Люди взрослые, понимаете: если не они прикончат, то уж мы достанем. Живот положим, а достанем. Это уж так верно, как и то, что ночь сегодня наступит.
Минуты две все полоскались в мочажине. Потом Казаков сказал, засовывая руки в мешок с провизией:
— Вот по ломтю мяса всем, по три-четыре десятка сухарей. Это — в дорогу. Больше брать не будем, чтоб не обременяться. — Завязал мешок, отбросил его под дерево. — Микита приберет. Пошли... — И встал.
— А Микита чего? — проговорил Тарас — Тутока прохлаждаться будет?
— А ты найдешь обратно дорогу без Микиты-то? — спросил Гаврила. — До этой-то поляны любой из вас доберется, ежели со мной что приключится. А дальше — пропадете.
И они ушли втроем в тайгу.
Гаврила шел впереди, чуть наклонившись, раскачивая длинными, чуть не до колен, руками.
Скоро стемнело.
Примерно к полуночи лес начал редеть, а потом и вовсе кончился. Вслед за Гаврилой поднялись на какой то холм и залегли на его вершине, в жестких низкорослых кустарниках.
Внизу, в небольшой ложбине, перед ними лежала деревня. В деревню стекала, огибая холм, на котором они лежали, разъезженная дорога, тускло отсвечивая под луной размешенной колесами пылью.
Деревня спала. Только в двух местах — в самом центре и далеко на окраине — горело по одному окошку.
Кустарники, в которых они лежали, пахли каким-то приторно-сладким запахом, от которого у Кости чуть кружилась голова.
— Вот, гляди... — шепнул Гаврила. — Окно светится в середке села — это сельсовет. Значит, Степка Грачев, главный сельский советчик, там... Ага, видишь, потухло. Значит, сейчас домой пойдет. По темным, пустым улицам. Сейчас они уже смело ходят ночами: безопасно, мол... Вот и можно подстеречь его где-нибудь у плетня, кляп в зубы, да и...
— Так чего же мы! — завозился Тарас — Он, может, полдороги прошел уж до дому-то...
— Не торопись. Торопливый какой... Нас трое, много нам не взять за этот раз. Возьмем этого сельсоветчика, кое-кого из его семьи — жену или сына... Семья у него большая — семь человек. Остальных придется... Ну, там видно будет. Еще, как говорил, председателя здешней коммуны надо будет взять.
Долго лежали молча, до тех пор, пока не потухло окно и на окраине деревни. Почти в тот же миг скатилась луна, и над селом повисла кромешная тьма. Косте вдруг почудилось, что свет, которым была залита спящая деревня, давала не луна, а это окошко давало, пока не потухло. И он сказал:
— А у кого там, на краю, окно горело?
— У Степки Грачева и горело. Видишь, пришел, — значит, лег спать.
— Вот как! — громко, громче, чем можно было, воскликнул Костя.
Гаврила недовольно обернулся. Костя сказал, будто просил прощения:
— Я к тому, что... Это хорошо, что на краю он живет... не зажгет окна-то больше.
— Верно, будем тушить, сколько сил хватит. Два-три окошечка затушить нынче надо. А вот как — утром помаракуем. Сейчас ты, Костя, и ты, Тарас, спите...
... Проснулся Костя от резких толчков под бок.
— Гляди, гляди...
Перевернувшись на живот, он увидел перед собой внизу сквозь редковатые кустарники вытянувшуюся примерно версты на полторы деревню.
Она находилась, оказывается, в длинной неглубокой лощине. По самой сердцевине текла, виляя, какая-то речка. К ее берегам и жались с обеих сторон домишки.
Речка курилась утренним туманом. Многие избы топились.
Вся лощина была до краев налита голубоватой дымкой, в которой тонул конец деревни. Крайние домишки были еле-еле видны.
— Где же дом сельсоветчика? — протирая заспанные глаза, спросил Костя.
— Эвон в тумане виднеются зеленые ставни. Крайнее окно, перед которым растет береза, вчера и светилось. Да ты сейчас не туда гляди. Вон, в центре, дом двухэтажный под новой тесовой крышей. Видишь, видишь? — торопливо, с присвистом, зашептал Гаврила. — Это контора ихней коммунишки. Раньше в том дому жил... управляющий золотыми рудниками жил в нем. Рудники тут есть, в горах. Ну... разрушенные они сейчас. Восстановить их им не под силу пока, вот они и организовали коммуну. Пашут, сеют... Жрать-то надо.
Лежа на животе, уткнув подбородок в молодую травку, Казаков нетерпеливо сверкал глазами. Руки его, выброшенные вперед, царапали землю.
— Ну, Константин Жуков, может, нам сейчас повезет... Может, повезет... — прошептал Гаврила. — Буди Тараску живо! — И вдруг захрипел страшно: — Повезло, повезло!! Он, Гришка Кувалда... Буди, говорю, чтоб тебя!.. Каждая минута теперь дороже золота...
Ничего еще не понимая, Костя растолкал Тараса.
— За мной! Все за мной! — приказал Гаврила и затем пополз куда-то назад.
Костя сполз с холма последним. А сползая, бросил взгляд на деревню и увидел, что от конторы отъезжают, направляясь в сторону холма, дрожки. В дрожках сидел какой-то человек в фуражке.
Несколько минут все бежали по лесу, пробираясь сквозь цепкую молодую поросль. Вброд перешли какую то речку — наверное, ту самую, что вытекала из деревни. И опять очутились возле дороги.
Дорога в этом месте раздваивалась, как раз на развилке стояла высокая и толстая сосна с редкими ветвями.
— Ну вот, — тяжело дыша, вымолвил Гаврила, останавливаясь под сосной. — В дрожках-то председатель коммуны едет. Повезло, так повезло нам...
— А вдруг он не сюда? — спросил Костя.
— Тут одна дорога. Мимо не проедет...
Гаврила умолк на мгновение. Все ясно расслышали, как в утреннем воздухе застучали, приближаясь, колеса. Казаков зашипел:
— В кусты, живо! В случае чего выручайте! В крайности, если меня грохнет, стреляйте тоже, чтоб не ушел живым гад.
И подпрыгнул, схватился за толстый сук, ловко подтянулся и стал на этот сук коленями, потом обеими ногами, вытащил наган, прижался боком к толстому стволу, вытянулся в струнку. И с той стороны, откуда ехал председатель, Гаврилу невозможно было заметить.
Дальнейшее произошло быстро, почти мгновенно.
Дрожки с председателем поравнялись с сосной. В тот же миг Гаврила прыгнул сверху на председателя, оглушил его наганом по голове...
Когда Костя и Тарас подбежали, Гаврила старательно связывал руки председателя.
Через несколько минут дрожки, на которых лежал председатель коммуны, стояли в лесу, километрах в полутора от дороги. Гаврила выпряг коня, с помощью Звягина взвалил на лошадь крупное и тяжелое тело председателя, крепко привязал. Потом передал Тарасу повод:
— Давай к Миките. И мигом обратно. Гляди, чтоб кляп изо рта не выпал. А то, очнувшись, закричит... — И уперся взглядом в Костю: — Учись!
Солнце было уже довольно высоко, когда они втроем — Костя, Тарас Звягин и Гаврила — вернулись на холм и легли на прежнее место. Жизнь в деревне шла своим чередом. Спешили куда-то по делам взрослые, суетились на улицах ребятишки. Разгребали дорожную пыль куры, рылись под плетнями поросята. На речке стирались бабы, мимо холма проехало — видно, на пашни — несколько подвод.
Но все это Гаврилу словно бы нисколько не интересовало. Он смотрел вниз, на деревню, равнодушными глазами, редко и лениво моргал. А часто, сомкнув веки, не размыкал их минуту, две, три, будто задремал. Но едва в деревне раздавался чей-нибудь возглас, громкий собачий лай или скрип колеса, он мгновенно раскрывал глаза.
До самого заката не разговаривали.
Вдруг Гаврила начал внимательно вглядываться вниз. Там, в деревне, возле конторы толпился народ.
Вскоре люди стали медленно расходиться. Когда деревню заволокла вечерняя мгла, возле двухэтажного здания с новой тесовой крышей не осталось ни одного человека.
— Пронесло! — облегченно выронил Гаврила и шумно задышал.
Тарас Звягин весь день нетерпеливо ерзал по земле на подстеленном под себя мешке. Несколько раз он вставал на четвереньки, расправлял сбившийся мешок и снова ложился. Только когда совсем стемнело, вдруг вымолвил со вздохом:
— Эх, Фильки нету.
Опять, как вчера, висела тяжелая луна над деревней.
По небу пробегали частые тучки, и луна, казалось, раскачивалась, как на веревке. И еще казалось, что она вот-вот оборвется, упадет и покатится по земле.
В деревне уже горели огни. Их было намного больше, чем вчера. Только окно сельсовета все еще не вспыхивало.
Наконец осветился желтый квадратик в самом центре деревни, мигнул и стал гореть ровно.
— Так, — сказал Гаврила. — Ужинаем — и пошли. Что не доедим — выбросить. На рассвете нам так или иначе подальше надо быть от этих мест.
И начал с хрустом размалывать сухари.
Потом спустились с холма, шли гуськом какими-то бурьянами, тайгой, опять бурьянами. Время от времени Гаврила останавливался, слушая тишину, и опять шел.
Вдруг обернулся к нему, Косте:
— Куда идем? Ну-ка?
— Я думаю — к дому сельсоветчика.
— Так, добро. Сообразительный.
— Сейчас речку переходить придется.
— Верно.
Вскоре действительно подошли к речке. Босиком перебрели речку, обулись в кустиках и вышли на окраину деревни.
— Теперь слушать меня, — шепотом сказал Гаврила. — Наганы и ножи держать наготове. Дом Грачевых — вон он. Проберемся к нему огородами, чтоб собак не потревожить. Двери в дом как раз возле угла. За углом я притаюсь. Вы оба заляжете в смородиннике, что возле стены у него растет. Да глядите — не дышать, не шевелиться! Как он войдет в ограду, совсем умрите. И только когда я кинусь на сельсоветчика, вскакивайте. А там — по обстоятельствам. Все. Бог поможет — свинья не съест...
Когда уже крались огородами, приминая молоденькую, не окрепшую еще зелень, разворачивая сапожищами старательно разрыхленные грядки, Тарас вдруг поинтересовался:
— А у самого Грачева нету собаки?
— Посмотрим, — ответил Гаврила. — Была.
— Дык ить... — Тарас остановился, — Как это «посмотрим»? Рисково это... Сыграет она нам панфары!
— Иди! Иди!..
У плетня, отгораживающего огород от подворья, всех троих действительно остановило предостерегающее собачье рычание. Потом собака залаяла. Все упали на землю. Гаврила вытащил что-то из кармана, бросил через плетень. Слышно было, как собака зачавкала.
Минут через пять Гаврила встал:
— Теперь не залает. Ну, по местам!
Осторожно отодвинул дощатые воротца в плетне, пропустил сперва его, Костю, и Тараса. Потом прошел во двор сам, прикрыл воротца. За хвост поднял с земли околевшую собаку и перебросил через плетень.
Через несколько секунд Костя лежал рядом с Тарасом в густом смородиннике, который был насажен вдоль всей стены дома, вплоть до крыльца. Гаврила исчез за стеной.
Луна склонилась к противоположному краю деревни и вот-вот должна была скрыться. Но пока она ярко освещала двор, усыпанный стружками и щепками, — видимо, хозяин что-то мастерил днем. Тускло поблескивало несколько кринок, торчащих, как большие груши, на кольях плетня.
Наконец луна скрылась, утонула куда-то. Кринки на кольях потухли, по всему двору разлилась чернота. Но вскоре глаза привыкли к мраку и снова стали различать щепки и стружки, валявшиеся на земле.
Во двор, скрипнув калиткой, вошел с улицы человек в длинной рубахе, подпоясанной ремнем. Грачев был невысокого роста, щупленький и, видимо, малосильный. Он не спеша прикрыл калитку и, стоя спиной к дому, докуривал папиросу. Докурил, растоптал окурок, еще постоял, словно кого дожидался.
«Ага, не приехал, должно быть, Кувалда-то ваш», — подумал почему-то Костя, словно еще сомневался, приедет или нет.
Наконец Грачев медленно пошел к крыльцу. На крыльце опять обернулся, помедлил: не стучат ли в ночной тишине дрожки? И звякнул несколько раз щеколдой о пробой. В доме послышался глухой шум, хлопнула где-то внутренняя дверь. Затем в сенцах раздался заспанный женский голос:
— Кто?
— Я это... Открой, — проговорил Грачев.
Загремел деревянный засов, скрипнули плохо смазанные дверные петли. И в это время мелькнула из-за угла тень, взметнулась чья-то рука, раздался тяжелый стон, потом пронзительный женский вскрик.
— Живо!! — неестественно громко, как показалось самому Косте, закричал он Тарасу, вскочил, метнулся к крыльцу и запнулся о мягкое, распластанное в сенцах тело человека в рубахе.
— А-а-а!.. — в смертельном испуге все еще кричала женщина где-то в глубине сенок.
Потом этот крик резко оборвался, об пол стукнулось что-то тяжелое, мягкое, и тотчас послышался в глубине дома детский плач. На него, Костю, налетел в темноте Гаврила, обдал горячим дыханием:
— Пискучая, тварь, оказалась... В избу, моментом! Одному ребятенку рот заткнуть тряпкой, чтоб не визжал, — и с собой. Остальным тоже заткнуть... навечно. Тихо только! Их пятеро там, детей, должно быть. Не просчитайтесь.
И Гаврила бросился к оглушенному человеку, лежавшему на полу, начал, как и председателю коммуны, связывать ему руки за спиной.
... Через несколько минут Тарас выволок из избы девочку лет пятнадцати...
— Все, что ли, там? — спросил Казаков. — Не оставили кого?
— Сичас проверим, — и Тарас опять нырнул в сенцы. «Проверял» он долго, минут десять. За это время Гаврила стащил тело перевязанного человека с крыльца, перекинул через плетень и прохрипел:
— Где он там запропастился?! Звягин!
— Здесь, здесь я... — Тарас выволакивал из темных сенок еще чего-то.
— Это что? — хлестнул его Гаврила. — Брось немедля! Тебе девчушку нести. Бери на загорбок. А это брось.
— Барахлишко-то?! Да ты чего? — обиделся Звягин, обеими руками обнимая свой распузатившийся мешок.
— Ну... имей в виду: выдохнешься — приколю.
— Я не выдохнусь. Я уж как-нибудь.
— Прикройте двери. Пошли!
На обратном пути речку переходили не разуваясь. Гаврила и он, Костя, по очереди несли связанного Грачева. Тот, кажется, не пришел еще в сознание. Тарас пыхтел сзади все сильнее и сильнее, однако не жаловался, не стонал. Девочку он перекинул через плечо, мешок волок по земле.
С поляны, где их встретил Микита, тронулись, даже не передохнув. И председатель коммуны, и сельсоветчик давно очнулись и стонали.
Ехали по тайге весь день и всю следующую ночь. Только когда окончательно выбились из сил лошади, остановились.
Изо рта пленных вытащили тряпки. Председатель коммуны, усатый, лет пятидесяти украинец, едва глотнул воздуха, сказал тихо:
— А-а, Гаврила! Успел-таки рудники в тот раз подорвать! Чуял я, шо ты живой пока. Не всех еще подавили вас, оказывается, як гнид поганых.
— Ничего, Григорий, раздавим, — ответил ему щупленький Степан Грачев.
— Вы-то уж отдавили свое, — зевнул равнодушно Гаврила.
— Что ж, выходит, отдавили, — проговорил Грачев, — Да ведь, кроме нас, еще люди есть. Мы погибнем — от народа не убудет.
Голос сельсоветчика ни разу не дрогнул. Говорил он так же тихо, как председатель, но каждое слово отчетливо печаталось в лесной тишине.
И больше они не произнесли за всю дорогу ни единого слова, как сговорились. Девчушка тоже молчала. На привалах подползала к отцу, прижималась к его телу и оттуда обжигала всех пронзительно синими глазами.
... Встретил их на той же поляне, откуда они отправлялись в путь, сам Демид.
— Приехали? Добро. Не с пустыми руками — еще добрее, — проговорил Демид вместо приветствия. И кивнул на связанных людей: — Гаврила, отведи их. — И обернулся к нему, Косте, обнял крепко обеими руками. — Ну, здравствуй. Рад я, рад, что вернулся жив-здоров...
— Здравствуй... Как вы тут? Как Серафима?
А Серафима уже бежала между деревьями, путаясь в длинной юбке, бежала и кричала:
— Костя! Костенька, родимый мой! Вернулся, вернулся!
Со всего разбега бросилась ему на шею, повисла, и он почувствовал, как она заболтала от радости ногами, словно девчонка...
— ... Мама! Матушка моя!! Сил больше нет! Ведь целый день сено метала, спина так и разламывается. Пожалейте! — услышал Устин плачущий голос дочери и вздрогнул.
В комнате было темным-темно. В черно-синем квадрате окна тлела горстка желтоватых, как кисть недозрелой калины, звезд.
— А я говорю — молись, молись, дура, раз не хочешь на лавку ложиться, — донесся сквозь закрытую дверь шипучий голос Пистимеи. — Бога скоро разгневать, да нелегко замолить. Замаливай, ослушница, отступ свой!
— Да какой отступ?! Я сроду слова не давала...
— Ах ты... поганка болотная! Не давала? Не давала?!
Послышались негромкие удары, тяжелое дыхание. Устин понял, что жена бьет дочь, поспешно вскочил с кровати, рванул дверь в соседнюю комнату...
Варвара лежала согнувшись на полу, прикрывала лицо обеими руками. А Пистимея бегала вокруг и, чуть приподняв юбку, пинала дочь в бока, в плечи, в голову.
Устин хотел закричать что есть силы: «Эт-то еще что такое? Отойди, старая ведьма!!» Он уже открыл рот и набрал полную грудь воздуха. Но...
Ему показалось вдруг, что под потолком покачивается электрическая лампочка.
... Устин тяжело прислонился к дверному косяку. В его голове тоже закачалось что-то, как поплавок. «А что, пусть бьет, пусть... Не будет, кобыла толстопятая, шею колесом выгибать...»
А Варвара, увидев отца, приподнялась на коленях, протянула к нему обе руки:
— Батюшка! Батюшка!!
— Чего? — тупо спросил он.
— Я уж два часа на коленях стою...
— Ну?
— Уж ноги не держат. Уж в глазах желтые круги завспыхивали...
Устин помедлил, поморщился, будто мучительно соображая, что же ответить дочери. Он опустил разлохматившуюся голову на грудь, запустил пальцы в бороду и промолвил, медленно роняя слова:
— Ничего, ничего... Ты молись... — А сам подумал: «Теперь пропадет Варька — завалит ее старая карга на скамейку. Ну что ж... ну что ж...»
Медленно побрел от двери к кровати, так и не выпуская бороды из пальцев. Но на полпути встал столбом. Так... С Федькой — ладно, а Варьку кто убивает? Пистимея или он?! Она или...
— Пистимея!!
Пистимея тотчас неслышно высунулась наполовину из освещенного прямоугольника двери, точно ждала его возгласа за тем самым косяком, к которому он только что прислонялся.
— Господи, что ты? Чего надо?! — присвистывая от волнения сильнее обычного, спросила она.
Устин внимательно, казалось, с удовольствием, слушал ее голос. А когда она замолкла, сказал:
— А ведь ты как старая гусыня.
— Что — гусыня?
— Да шипишь, говорю.
Пистимея проговорила не то обиженно, не то жалобно:
— Больной ведь ты. Прямо больной.