эпилог

1

Наступала весна.

Утрами еще хорошо подмораживало, но уже часам к десяти со всех крыш начинала сыпаться веселая, искристая капель, а в размякший снег то и дело ухали едва ли не полупудовые ледяные сосульки.

К обеду снег распускался на всех улицах, холодная кашица далеко брызгала из-под колес автомашин, хлюпала под ногами.

А над лесом с утра и до вечера стояла легкая, пахучая синеватая дымка. Чем она пахла, сразу нельзя было и разобрать. И влажным снегом, и оттаявшей хвоей, и потеплевшим высоким небом.

Особенно пахуча эта дымка была по утрам...

На полустанке с проходящего поезда сошли четверо — Фрол Курганов, Клавдия Никулина, Егор Кузьмин и Варвара Морозова. Они молча постояли на платформе, молча проводили уходящий поезд и так же молча зашагали в сторону Зеленого Дола.

За всю дорогу никто из них также не проронил ни слова. Лишь когда поравнялись с Марьиным утесом, Фрол поглядел на великан осокорь, могуче развесивший во все стороны свои отмякшие уже ветви, и промолвил:

— Пахнет-то как!

Они возвращались из Озерков, где только что закончился суд над Демидом Меньшиковым, Ефимом Свищевым, Семеном Прокудиным, Евдокимом и Исидором Уваровыми. По их делу в качестве свидетелей были привлечены Фрол Курганов, Наталья Лукина, Зина Никулина и ее отец Антип, Андрон Овчинников, Митрофан Селиванов с женой, озерские сектантки Гликерия и Евдокия, почти вся семья Уваровых, кроме Анны (едва вывели из подземелья дрожащего Леньку, Анна метнулась к нему навстречу с кровати, обхватила сына руками; когда ее снова положили на кровать, она была уже без сознания, а через неделю, так и не придя в себя, умерла).

Для свидетельских показаний вызывали также Захара Большакова, Петра Смирнова, Варвару Морозову, Марфу Кузьмину и ее сына Егора. Впрочем, Егор сразу же добровольно пересел со свидетельской скамьи на скамью подсудимых, признавшись во всех своих делах.

Варька заголосила во весь голос, кинулась к Егору, прижалась к нему.

— Нет, нет... не может быть! — выкрикивала она, мотая головой. — А как же я тогда буду? А с кем же я...

— Ничего, что есть, то есть, — погладил ее по плечу Егор. — Отсижу да вернусь честным. Ты меня жди, Варюшка...

Вслед за ним поднялся Фрол Курганов и заявил, что его место тоже рядом с Егором, что он считает себя виновным в убийстве Марьи Вороновой.

Зал так и ахнул.

Клавдия со Степанидой в свидетели не попали. Но они тоже находились в районном клубе, где происходило заседание областного выездного суда.

Выслушав заявление Фрола, Клавдия ничего не сказала, только сильно-сильно побледнела. А Степанида в перерыве протиснулась к ней, облила торжествующе-злорадным взглядом:

— Попользовалась чужим мужиком? Натешилась счастьем? Так тебе и надо, потаскуха... И ему, убивцу...

Клавдия молча отвернулась.

Степанида больше в Озерки не ездила. Клавдия же в колхоз не возвращалась до окончания суда, жила у Зины.

Суд длился целых две недели. И все это время Зеленый Дол кипел, как в котле. В деревне с темна до темна только и было разговоров:

— Вот это Устин с Пистимеей... Морозовы так Морозовы. И как же мы только жили с ними!

— А ведь Демидку-то Меньшикова я помню еще. Чего он там, в суде, мелет?

— Да что... при нем документы нашли на другое имя. Для того, говорит, сделал, чтоб пенсию получать. А дружок его и брякнул: никакой ты не пенсионер, а этот... верховный иеговист...

— Вон как! Ну а он?

— А почем я знаю... Сегодня к ночи свежие новости будут.

— Захара-то как они, сволочи! Фрол-то, ничего себе... женил Захара...

— Как он, Курганов, Демида словил, не рассказывали на суде?

— Вызывал зачем-то его Меньшиков...

— Н-но?

— Вот тебе и «н-но»! У них одна лавочка. Ну а там... не поладили чего-то. Слово за слово — да за бороды. На шум подбежал Прокудин, ударил Фролку ножом. Только этому медведю что нож! Рыкнул лишь и, обернувшись, пнул Прокудина. Тот и присел, зажав руки меж ног. Тогда Демид пистолет к Фролову затылку подставил. Ну да Фрол... Сумел, в общем, и пистолет вывернуть...

— Ну, сушить теперь сухариков Клашке-то, молодухе. Ежели еще и про Марью Воронову все правда...

— Туманное дело, давно было. Фрол говорит, что не убивал ее, убивали Филька с Демидом. А Фрол по пьянке впутался...

— Это Фрол так говорит, а Демид — иначе. Главный, говорит, убивец — ты. Ты на утес ее заволок, ты голову камнем разбил, а потом и глаза ей... ножом. Да еще и приговаривал: «Не будешь, потаскуха, на Аниську Шатрова глядеть...»

— Господи, это подумать только! Да ежели правда, пусть его, убивца...

— Разберутся. И Егору, должно, приварят как за вредительство.

— Ну, сейчас и закона даже такого нет, чтобы за вредительство. А все же, конечно...

— А наш Овчинников, говорят, только головой крутит да все твердит свое: «Сомневаюсь». В чем это он сомневается?

— Да ни в чем. У дурака всегда присловье дурацкое есть. Не знаешь, что ли.

— А Смирнов ничего не рассказывал там такого?

— И-и, милая! Вчера к вечеру такое размоталось! Демид-то разговорился, прижатый. Будто Устин в какой то Усть-Каменке... какую-то Полинку, невесту этого Смирнова...

— Знаю уж про невесту. Я про самого редактора спрашиваю.

— А Марфа, слух идет, из ума выжила. На все вопросы отвечает одно и то же: «А я почем знаю, что Пистимее нужно было? То Зинку Евдокии с Гликерией подкинь, то с Митрофановыми сведи...»

— Да-а... А Зинка-то... Вон что, оказывается, выделывали над ней! Досталось девке приданое...

— Так и Демид, что ли, у немцев служил? Ну что там, ты же только с Озерков?

— Утром из коровника чистишь-чистишь, а в каком-нибудь углу да останется... Так и на земле... Не только Демид, но и Прокудин этот, и Свищев. Сегодня разговорились, милые, наперебой. Прокудин родом из Сибири, а тот, Свищев, на Украине где-то жил, в войну от эвакуации спрятался. Немцы пришли — он сразу к ним... Сопляк еще был, а уж полицейским служил. Прокудин же рассказал, что после одного боя убитым притворился, чтоб в плен попасть. И тоже живодером каким-то у них работал.

— А старик Евдоким что там?

— Это не старик, а... «В смерти Анны, говорит, виновным себя не считаю. А не помри она — снова на мороз ее выставил бы, потому как бес в ней сидит. И во всех вас бесы, бесы, бесы... Погубили Серафиму святую!» И завопил что-то, псалом вроде, метаться по залу начал, принялся у милиционеров оружие вырывать... Вот кто с ума сошел, а не Марфа. В общем, для него уже суд вроде кончился, в психолечебницу увезли, для определения...

— А Исидор?

— Тот орет: «Сын мой, что хочу, то и делаю с ним! И с женой тоже. А если отца тронете, я, говорит, после тюрьмы разыщу вас всех, и судей и заседателей, на каждого особый нож припасу. Поэтому лучше к расстрелу приговорите. Все равно Христос придет. Он явится и воскресит».

— Воскресит, жди подольше... Даже вон Демид, как почуял, что расстрелом пахнет, распустил слюни: «Смилуйтесь, всю правду расскажу. Что угодно дайте, только не смертную казнь». А уж он-то, поди, знает, воскресит или не воскресит.

— Так что же он рассказал?

— Многое... И что Фрол не убивал Марью. «Это мы, говорит, ее с Филькой. И камень Филька над ней поднял и... глаза ей потом». Все, мол, так и было, как Фрол говорил.

— Прямо гора с плеч! Я и то думаю — Фрол, конечно, такой-сякой, да не мог он эдак...

— Да-а, дела... А все-таки куда Пистимея с Юргиным... или как его на суде называли?.. Звягин Тарас... куда они делись все же? Неужели сгорели? Да ее, саламандру такую, разве сожжет огонь...

... Суд приговорил Демида Меньшикова, Семена Прокудина и Ефима Свищева к расстрелу. Исидора Уварова за религиозное изуверство — к пятнадцати годам заключения. В отношении Евдокима суд вынес определение — поместить его в психиатрическую больницу, а по излечении вновь рассмотреть его дело.

Едва судья зачитал это место приговора, как среди полнейшей тишины раздался громкий возглас Антипа Никулина:

— Эт-то — ух-х! Эт-то — трансляция...

Никулина просто-напросто вывели из клуба..

Егору Кузьмину, учитывая его добровольное признание и чистосердечное раскаяние, определили условный срок заключения — пять лет.

Из-за давности лет, отсутствия состава преступления суд не счел возможным привлечь Фрола Курганова к ответственности.

Заслушав приговор, Фрол ссутулился, обмяк, посерел, будто это не Исидору Уварову, а ему дали пятнадцать лет тюрьмы.

Впрочем, всю неимоверную тяжесть своего наказания чувствовал только он сам.

... Фрол от полустанка до Зеленого Дола тоже прошагал горбатясь, будто когда-то что-то потерял на этой дороге, а теперь надеялся найти.

И в деревню он вошел, не поднимая головы...

2

Наступала весна.

Почти вытаял из-под снега весь увал за Зеленым Долом.

Синеватая дрожащая дымка затягивала теперь небо не только над лесом, но и над всем заречьем. Там еще лежали метровые снега, но в полдень над ними уже катались взад-вперед теплые и тяжелые волны воздуха.

На Светлихе кое-где закипели первые, пока еще небольшие промоины. Ездить через реку было Нельзя, да и пешком переходить небезопасно.

На берегу под большим казаном дымился костер, кругом слышался стук молотков. Это конопатили и заливали варом карбузы для Анисимова парома.

В прошлые годы всю эту работу колхозники выполняли под присмотром самого паромщика. Нынче Анисима на берегу не было. Уже с месяц, как он занемог, слег в постель...

... С проходящего поезда на полустанке сошли на этот раз трое: Мишка Большаков, Зина Никулина и ее почти трехгодовалый сынишка. Михаил был в фуфайке, Зина — в легком пальто. Помахав вслед поезду, Мишка поднял ее чемодан.

— Не забыла — вот по этой дороге нам...

— Не забыла, — ответила Зина, поправляя у сынишки шарфик, — Пойдем, сынок, домой?

— Пойде-ем! — охотно согласился мальчишка, поставив, однако, тут же условие: — Маленько — ножками, а потом — на ручках.

И они пошли тоже в сторону Зеленого Дола. Они были немного разговорчивее, чем шагавшие по этой же дороге несколько дней назад Фрол, Клавдия, Егор и Варвара.

— Эх, черт, через Светлиху нельзя не то что на машине, даже на подводе. Далеко ведь, устанешь с малышом, — уже не один раз говорил Мишка.

И Зина каждый раз отвечала:

— Ничего, дойдем потихоньку.

— Конечно... А Ксенька сейчас, однако, билеты по литературе зубрит. У нее первый экзамен — по литературе. Как думаешь, сдаст?

— Сдаст, сдаст...

Дочка Натальи Лукиной, оканчивающая десятый класс, всю зиму жила в райцентре, приезжая домой только в воскресенье.

— Что-то у нее не ладится с литературой, — снова начал Мишка. — Однако не могу понять — как это не ладится! «Не люблю», — говорит. А как это можно — литературу не любить?! Вот послушай хотя бы это место из «Прометея»...

— Миша! — умоляюще попросила Зина.

— Нет, ты садись на чемодан, отдыхай и слушай, — безоговорочно распорядился Михаил. — Вот.

... Но ты молчал самолюбиво -

Ответа не было с небес,

И тайну жизни горделиво

Скрывал завистливый Зевес;

Но ты молчал, но ты, с презреньем

Грозя могучею рукой,

Моим гордился униженьем,

Моею тешился тоской.

И проклял я мою молитву,

Мой детский страх перед тобой,

И ополчился я на битву,

В последний выступая бой.

Война, владыка величавый,

Война престолу твоему!

По ступеням твоей державы

Я протеку войной кровавой,

Я ад и небо подниму!

Чем дальше Михаил декламировал, тем более воодушевлялся. Сперва он сильно рубил воздух руками, но постепенно перестал ими размахивать. Глаза его горели возбужденно, щеки тоже пылали.

В эти секунды Мишка был очень красивым, и Зина откровенно любовалась им.

— Ну, как? — спросил он, останавливаясь.

— Да что... Хорошо, Миша.

— А ты дальше, дальше послушай!

... Иду, иду с толпой могучею,

С кровавой ратию моей!

Зевес, ты слышишь ли за тучею

Моих озлобленных детей?

Схватись за громы, бог обиженный,

Разлейся в молниях, Зевес!

Но... трепещи за трон униженный,

За дряхлый свод твоих небес!..

Зина тоже почти на память успела за несколько дней заучить эту поэму о Прометее, «восставшем в защиту людей, против тирании могущественного отца всех богов Зевса». Благодаря бесконечным Мишкиным разъяснениям она знала, что поэму написал «малоизвестный русский поэт середины прошлого века Эдуард Иванович Губер», но что, хотя он и малоизвестный, «очень, очень жалко», что его поэму не проходят в школе, и уж совсем непростительно, как это он, Мишка, не узнал «о таком замечательном сочинении» раньше. Зине стало известно также, что на поэму Губера Мишка наткнулся совсем недавно, когда для колхозной библиотеки закупали новую партию книг, быстро выучил ее наизусть, и сейчас она является его любимым произведением.

— Ты же знаешь, Зина, что Прометей, этот замечательный борец за человеческую свободу, в мировой литературе занимает выдающееся место, — читал Михаил ей целые лекции. — Ты же должна помнить: о Прометее писали Эсхил, Гёте, Байрон, Шелли... И вот, оказывается, Губер Эдуард Иванович...

И Мишка цитировал Губера, Шелли, Байрона и опять Губера...

В те дни Зине было не до Прометея, не до самого Михаила, неизвестно как и почему очутившегося возле нее. Помнится, он остановил ее на улице и спросил: «Ты не узнаешь, что ли, меня? Я Мишка Большаков». Она сказала, что узнает, и прошла мимо. В эти дни начинался судебный процесс, и ей было очень тяжело. Она, кажется, отдала бы три четверти своей жизни, лишь бы не предавать гласности все, что с ней произошло.

Но отделаться от Мишки оказалось не так-то просто. Он то и дело объявлялся рядом, что-то ей рассказывал...

На суде она заявила, что ни на какие вопросы отвечать не будет. Михаила попросила больше не подходить к ней и ни о чем с ней не говорить.

Но Мишка все-таки заявился прямо на квартиру и прямо спросил:

— Слушай, да разве ты в самом деле веришь в этого... в Бога?

— Тебе-то что?! — с ненавистью крикнула Зина.

— А то, что не можешь ты в него верить! — закричал и Мишка, даже багровея от гнева. — Они тебя запутали.

— Мне-то легче от того? — уже спокойнее проговорила Зина.

— Да ведь... Пустяки все это. Всякое бывает.

— Пустяки? — переспросила неживым голосом Зина. — Ну, так слушай, какие это пустяки...

И она, сама не зная почему, рассказала все, начиная с Митьки Курганова. Рассказывала, глядя прямо ему в глаза. Мишка о многих вещах, бесспорно, слышал впервые. И потому иногда она становился бледным, иногда пунцово-красным. Но он выслушал все внимательно и решительно произнес:

— Пустяки все, Зина. Ты же хороший человек.

— Хороший? — прошептала Зина. — Ты... сказал...

И она упала на кровать, затряслась в рыданиях.

Мишка стоял рядом в растерянности. Он нерешительно протянул руку, чтоб, успокоить Зину, но, едва коснулся плеча, отпрянул, словно обжегся. Потом все-таки погладил.

— Знаешь, давай будем вместе на суд ходить, — сказал он. — А там расскажешь все, как было. Видишь, ты же вот попробовала мне рассказать... И ничего...

Зина и сама теперь понимала, что она именно «попробовала»... Приподнялась и спросила:

— Ты-то... почему возле меня оказался? Вырос ты, оказывается. Когда я уезжала из деревни, ты вот такой еще был.

— Так сейчас... много тут наших, — чуть смешавшись, ответил Мишка. — Батю вот тоже вызвали как свидетеля...

Зеленодольских и в самом деле в райцентре сейчас было много. Сестра Клавдия уже несколько дней жила в ее квартире. Но всем им было не до нее, пропащей Зинки Никулиной, И только вот Мишка...

Зина не знала, что несколько дней назад Захар Большаков сказал сыну:

— Хочу попросить тебя об одном деле, Михаил... Ты Зину Никулину помнишь?

— Это наша бывшая? Как же...

— Понимаешь, Миша... На время суда ее нельзя оставлять одну. Не мог бы ты поехать вместе со мной в Озерки и там как-нибудь с ней? Ксению еще попросил бы. Правда, у той экзамены скоро...

— Ладно, батя. Присмотрим.

Видимо, вместо «присмотрим» следовало сказать какое-то другое слово. Но ничего не поделаешь, вылетело само собой это, и Мишка опустил глаза.

— И вообще, сынок, — продолжал отец, — мы ее попробуем потом вернуть в деревню. Ты это знай на всякий случай...

Ксеньке действительно было некогда, и Мишка «присматривал» за Никулиной один.

... Зина поднялась с кровати, поправила волосы и сказала:

— А в Бога я, Миша... Не знаю, в общем. Может, действительно запугали меня, а может, на самом деле верила.

— Что «на самом»?! Что «на самом»?! — с горячностью дважды воскликнул Михаил. — Вера в Бога — это... это... Я даже не знаю, что это такое! Да нет таких сил в природе, которые могли бы человеческий разум... затуманить, что ли, сковать, запереть в каком-то ящике. «На самом» — не бывает. И богов никаких вообще нет. Ну ладно, когда-то люди верили — есть. Говорили: самый могущественный бог — Зевс. Но и этот всесильный бог ничего не мог сделать с человеком по имени Прометей, с его гордым духом. Слушай, я тут недавно одну замечательную поэму раскопал... И вот даже у этого самого Зевса только и хватило сил, чтоб приковать Прометея к скале. И уж как не мучил он человека! А Прометей все равно ему:

... Ты не сковал души моей свободной,

Ты гордого не преклонил чела!

— Это значит — гордого чела, гордой головы Прометея бог не в силах был склонить, — пояснил Мишка, — Понимаешь, Зина! И дальше:

... Моя рука в оковах замерла,

Но вечных дум, но мысли благородной

Вся власть твоя разрушить не могла.

Где мщения отравленное жало?

Где божий гром? Где молния небес?..

Твоих цепей для Прометея мало, -

Я не гожусь в рабы твои, Зевес!

... И этот паренек стал каждый день провожать ее в суд и из суда. И все толковал, толковал о Прометее...

Бывали минуты, когда Зине казалось, что Михаил со своим Прометеем осточертел ей. И она тогда говорила в сердцах: неужели он не может хоть немного помолчать?

Однажды утром в условленный час Мишкин стук в квартиру не раздался. Клавдия уже собралась, а Зина что-то медлила.

— Чего же ты? Пойдем, — сказала сестра.

— Я сейчас, ты иди...

Зина подождала еще пятнадцать минут, еще пять. Стука не было. И ей стало нехорошо, тоскливо и как-то даже горько.

Когда до начала судебного заседания осталось всего десять минут, она поняла, что Мишка вообще не придет. Она вышла из дому, сжалась, чувствуя себя беззащитной. И, глядя в землю, придерживая обеими руками платок под подбородком, побежала торопливо вдоль улицы.

У Зины было такое чувство, что сегодня, сейчас, с ней должно произойти что-то страшное, непоправимое.

Дорога к районному Дому культуры, где шел суд, проходила мимо заезжего двора колхоза «Рассвет», и Зина припомнила вдруг, что каждое утро, когда они с Мишкой пробегали мимо, Марфа Кузьмина, опершись на свой костыль-клюку, стояла возле калитки. Она никогда ничего им не говорила, только смотрела, полуприкрыв глаза, да как-то странно качала маленькой, высохшей головой.

И каждый раз, проходя мимо, Зина невольно оглядывалась. Старуха все смотрела им вслед, все покачивала головой. И у Зины бежали мурашки по спине.

И сегодня, как всегда, Марфа стояла на своем месте, словно часовой. Голова ее была повязана наглухо теплой вязаной шалью, под которой был виден синий ситцевый платок в черную крапинку. Увидев Зину, старуха засеменила на середину дороги.

Поздоровавшись, Зина хотела все-таки проскочить мимо, но Марфа зацепила ее своей клюкой.

— Слышь-ка, касатушка моя, — скрипуче промолвила Марфа. — Здравствуй, здравствуй, дочушка. Все торопишься?

— Опаздываю. Суд уж начался, однако, — промолвила Зина.

— Ну да, ну да... Нелегко тебе, моя сердешная. Как же, как же, и меня вызывали, супостаты проклятые...

— Пустите, — сказала Зина, пытаясь обойти старуху.

— А нехорошо, касатушка ты моя, ох, нехорошо! — Марфа обиженно пожевала дряблыми губами. В ее глазах-щелочках плеснулось недовольство, но, впрочем, тут же погасло. — А уж я ли для тебя добра не делала... А ты все с каким-то шалопаем ходишь. Захаркин, что ли, парень? Чего он тебя опекает? Сторонись ты их, проклятых, они до добра не доведут.

— Чего вы от меня хотите?

— Да что мне от тебя надо? Ничего. И вообще от людей-то... ведь помирать скоро... Я тебе все доброе слово сказать хотела... И поклониться тебе... Да ты все за сына Захаркина прячешься. Охо-хо, неразумно дитя человеческое, покуль Господь не облагодетельствует...

— Чего мне кланяться...

— Как же, как же... Не прогневала ты Господа на судилище этом, не стала со своими пытчиками разговаривать. Благостно это Господу, он не забудет...

— Отстаньте вы со своим Господом! — вскрикнула вдруг Зина. — Надо все рассказать, все.

— Зинаида! — Старуха даже пристукнула костылем о мерзлую дорогу. И вскрик у нее получился такой же сухой, скрипучий, похожий на звук от удара палки об мерзлый снег. — Одумайся, Зинаида! — Марфа тяжело дышала. — То-то у меня сердце не на месте. Дай, думаю, поговорю с Зинушкой.

— Не надо говорить со мной, бабушка, — произнесла Зина, глядя в сторону. — Думаете, легко мне говорить будет... все это... рассказывать, что они со мной делали? А в себе носить еще тяжельше.

Старуха почти вплотную прижалась к Зине, задышала ей в лицо тяжело и смрадно:

— Не губи ты себя, Зинаида. Молчи. Мы не простим, ежели...

— Кто это «мы»?! — Зина в испуге отшатнулась. — Чего ты меня пугаешь? Чем?

— Господь с тобой, господь с тобой! — забормотала старуха сразу каким-то глухим голосом. Чувствовались в нем нотки обиды и растерянности. — Кто тебя пугает, неразумная? Я, можно сказать, больше от добра к тебе... советую... Ить молодая ты еще, и дитё у тебя. Подумай об нем...

— Не касайтесь хоть ребенка... грязными руками, — сказала Зина.

Марфа по-прежнему стояла посреди улицы, загораживая Зине дорогу, по своему обыкновению опираясь обеими руками на клюку. Она смотрела теперь на Зину глазами-щелочками внимательно и спокойно, время от времени незаметно помаргивая.

Зина тоже молчала. Неяркое, низко висевшее над землей зимнее солнце освещало двух этих женщин, старую и молодую. Голова старухи, видимо, мерзла, она запустила руку под шаль, пониже на лоб сдвинула платок, затем потуже затянула шаль. Зина вспомнила, что этот синий в крапинку платок она подарила когда-то старухе в благодарность за то, что та помогла избавиться от проклятых старух Евдокии и Гликерии и устроила ее на квартиру к Селивановым. Наконец Зина встрепенулась, сделала несколько шагов, намереваясь обойти старуху.

— Ну, ин ладно, ступай, — тотчас произнесла Марфа, однако не трогаясь с места, не меняя своей позы. — А только помни наш разговор. Худо бывает тому, кто, по слабости души не вытерпев божьих испытаний, ведает об них нехристям, глумится над деяниями божьими, продает нашего Господа, как Иуда проклятый. Тяжки бывают божьи испытания, но еще тяжельше божья кара за отступничество да за предательство. Таких-то Господь карает, не щадя, не жалея...

Зина обошла наконец старуху и побежала, не оглядываясь, вдоль улицы. Марфа двинулась к своей калитке, тыча перед собой, как слепая, костылем...

В клуб Зина зашла подавленная, напуганная этой встречей с Марфой, ее последними словами. Она села на свое обычное место и в течение всего дня озиралась по сторонам, надеясь отыскать в просторном клубном зале, битком набитом людьми, добродушно-восторженное, усеянное мелкими веснушками Мишкино лицо. Под вечер он все-таки попался ей на глаза. Увидев, что Зина смотрит на него, улыбнулся во весь рот, привстал и помахал рукой.

— Что же ты, Миша, не зашел утром за мной? — спросила Зина, когда окончилось заседание.

— Да мне показалось...что я тут со своими стихами тебе...

— Нет уж, ты заходи, пожалуйста, — попросила она. И, помолчав, добавила: — Мне надо поговорить с тобой... посоветоваться. Очень надо...

Через несколько дней на суде Зина рассказала обо всем, что видела, что ей пришлось испытать в секте Григория-христа, у иеговистов. Она также призналась, что кляузу на редактора ее заставили написать Меньшиков с Прокудиным. Но потом она опомнилась и в тот же день забрала ее у секретаря райкома.

Процесс кончился поздно вечером. Михаил подхватил Зину у самого выхода из клуба, закричал:

— Вот и все! Вот и все!! Ты понимаешь, что это все кончилось? — И зашептал в ухо: — А знаешь что? Давай до самого утра ночные поезда смотреть. Мы с Ксенькой уже договорились, — вон она стоит, ждет,

— Давай, — покорно сказала Зина, еще не пришедшая в себя от всего, что ей пришлось перенести.

И они втроем бродили по райцентру до рассвета, неизменно выходя к вокзалу, чтобы проводить очередной ночной поезд. Зина ни о чем не говорила в течение всей ночи, и Мишка с Ксенькой ни о чем ее не спрашивали, занятые, казалось, только сами собой. Мишка почти беспрерывно читал различные стихи. О чем-то, наверно, очень веселом, рассказывала Ксенька, потому что Мишка то и дело заразительно смеялся. Но Зина никак не могла вникнуть в эти рассказы, не могла удержать в памяти хотя бы одну строчку из Мишкиных стихов. Приветливо мигали в вышине звезды, в ночном сумраке чернели обжитые, уютные дома, в лицо дул легонько освежающий ветерок. И уплывали в темноту поездные огоньки, затихал медленно стук вагонных колес.

— А ведь хорошо, — сказала она, уставшая, успокоенная, когда они остановились возле ее квартиры и смотрели на просачивающийся на горизонте рассвет. — Спасибо, Миша. И тебе, Ксения. Я отдохнула возле вас. Вы ведь любите друг друга? Да, я поняла...

Хорошо, что было еще темно, а то бы Ксенька и Мишка, наверное, разбежались в разные стороны. А так оба догадались, что хлынувшая в лицо краска незаметна.

— Вот еще! С чего бы это мы? — неестественным голосом произнесла Ксенька.

Мишка же лишь долго и старательно кашлял.

— До свидания, ребята, — улыбнулась Зина, подала им руку. Ксенька пожала ее молча. Михаил же сказал:

— Слушай, а что тебе Озерки? Чего в них? Возвращайся домой, а?

— Не-ет, — покачала головой Зина.

— А я знаю — вернешься! Вот посмотришь! Да ты же не можешь не вернуться! — окончательно оправившись от смущения, воскликнул он с такой же горячностью, с какой недавно закричал, что она, Зина, не может верить в Бога. — Я говорю — вернешься! И это будет здорово!

... И Михаил оказался прав. Вот она возвращается в Зеленый Дол. Что заставило ее это сделать? Ее уговаривала вернуться сестра, несколько раз заводил об этом речь председатель колхоза, дважды, кажется, приезжал в последние дни с такой же целью даже Фрол Курганов. Она слушала их, отрицательно мотала головой, но — странно! — в ушах ее звенел Мишкин голос: «Ты же не можешь не вернуться!»

И в душе она была согласна с этим. Кроме того, ей было страшно одной тут, в Озерках, где жила Марфа Кузьмина. В ушах Зины все еще звучали слова старухи: «Тяжки бывают божьи испытания, но еще тяжельше божья кара за отступничество да за предательство. Таких-то Господь карает, не щадя, не жалея...»

В конце концов она сказала вчера председателю, случайно встретившись с ним возле редакции:

— Я подумаю, Захар Захарович... Может быть, попозже, летом...

А сегодня утром ворвался к ней Мишка Большаков — шумный, возбужденный.

— Чего попозже?! Чего летом?! — закричал он с порога. — Где у тебя сын? В яслях? Айда за ним!.. Хотя нет, постой, сходим потом. Сейчас укладывай чемодан. Бери пока самое необходимое, а переправа через Светлиху наладится — я все твое барахло в тот же день перевезу... Хотя постой и с чемоданом, — сперва в редакцию, увольняться. Пиши заявление! Бумага, чернила есть? Нету! Ну, в редакции напишешь. Да не стой ты, чего стоишь?! На, одевайся... Светлиха вот-вот может тронуться...

Перед таким натиском Зина не устояла, надела пальто. Да, откровенно говоря, она ждала Мишку, почему то была уверена, что он немедленно явится за нею.

Редактор не удивился, когда она положила ему на стол заявление с просьбой об увольнении.

— Ну что же, Зина, желаю тебе счастья, — сказал Петр Иванович, накладывая резолюцию.

... Через Светлиху они перебрались еще засветло, прошли по улицам деревни, не обращая внимания на удивленные и откровенно любопытные взгляды зеленодольцев, остановились возле крыльца, на котором стоял Антип.

— Зинка! — воскликнул тот. — Ты домой, что ли? Значит, правду говорил Захар...

— А он что, обманывал тебя когда? — ответил за нее Михаил. — Держи, папаша, чемодан.

— Да, Зинушка! Да эт-то ведь... — воскликнул Антип, прослезившись. — Да ты прости старого отца-дурака! Он ведь все, Устинка Морозов, науськивал. И на тебя. И на Клавдию. Заходи, чего же... Обои заходите...

— Мне в гараж надо еще сбегать, там машину ремонтирую. И так Сергеев, наверное, шкуру спустит, что долго... А я вообще-то зайду, Зина. До свиданья...

Мишка побежал, уже на ходу оборачиваясь и махая рукой. А Зина стояла на низеньком крылечке, держала на руках уморившегося за дорогу сынишку, смотрела вслед Михаилу и думала, что она безмерно благодарна за что-то этому бесхитростному, чистому парнишке, и пусть он будет очень, очень счастливым...

3

Наступала весна.

Снега на зареченских лугах осели, сделались крупитчатыми и грязными. Пастухам, выгнавшим скот на просохший, хотя и не зазеленевший еще увал, было видно, что среди снежных равнин там и сям стали проступать черные пятна воды. Эти лужи с каждым днем увеличивались, съедая снежные берега, в полдень отсвечивали жаркой медью. На них вольготно и безопасно чувствовали себя дикие утки, пролетающие ежедневно над деревней длинными вереницами.

Вешние лужи разлились и по всем улицам деревни. Утки на них, правда, не садились, только ошалевшие воробьи крутились у самой воды, беспрерывно затевая неизвестно из-за чего жестокие драки.

Целый день кругом все текло, сверкало, стучало, гремело. Текли ручьи, сверкали под солнцем огромные разводья на Светлихе и чисто промытые окна домов, стучали кузнечные молотки, гремело железо в колхозной механической мастерской...

На пашнях протаивали высокие места, и от черных лысин шел пар, точно они перегрелись под снегом за долгую зиму...

На этот раз с поезда, сделавшего на полустанке минутную остановку, сошел только один человек. Не дожидаясь, когда состав тронется, он закинул на плечи тощий мешок и быстро пошел той же дорогой, что и Фрол с Клавдией, Егор Кузьмин с Варварой и Михаил с Зиной.

Звали человека Митька Курганов. Он возвращался домой, в Зеленый Дол. Но откуда возвращался — этого он и сам не знал.

... События последних месяцев оглушили его, запутали, сбили обычную его бесшабашность и самоуверенность.

Все началось с ухода отца к Клавдии Никулиной. Митька, как и Степанида, узнал об этом ранним утром, когда им кто-то сообщил, что Фрол ночевал у Клавдии. Едва осмыслив случившееся, он остолбенел и онемел. Как?! У Клашки?! О которой у самого Митьки нет-нет да мелькали вороватые мыслишки...

А мать стонала и причитала, болтая растрепанной головой:

— Сыночек мой! Отец-то... Видано ли! Позор-то какой! Уж я ли не берегла дом? Что заработано, что с огороду когда продано — все в дом, в свое гнездо... а он сам, вертопрах, к вертопрахе и ушел...

Митькины уши были словно заложены ватой, голос матери доходил еле-еле. Сорвавшись, он побежал к дому Никулиной, схватил отца за грудь:

— Ты что устраиваешь, отец?! Ты к кому это...

От отцовского удара он отлетел в угол, стер рукавом с подбородка просочившуюся полоску крови. Вату из ушей отец тоже, вероятно, выбил, потому что Митька отчетливо услышал:

— Сопляк еще мне... чтобы понимал!

— За... за что?! — прохрипел Митька, нагнул голову, готовясь ринуться на отца.

— За все. Половину — за внучку Шатрова. Но, но, охолони-ка, не то и остаток получишь! Другая половина потяжельше будет.

Митька, может, и не «охолонул», но повел головой, будто прислушавшись к чему-то.

— При чем тут Шатрова?

— При том... На станцию-то к кому бегал? Зачем?

— А-а! — Митька нехорошо ухмыльнулся. — Так за этим же, за чем ты сюда вот. Только я холостой вроде...

Отец поглядел на него и произнес:

— Вроде и другая половина тебе... не лишняя будет.

В голосе его было такое, отчего Митька снова повел головой.

— Интересно рассуждаешь, батя. Тебе можно, а мне... Не вижу логики...

— Молоко-то еще на губах висит, чтоб увидеть. Оближи сперва их...

Эти слова смертельно обидели Митьку. Он снова наклонил голову, но, не решаясь броситься на отца, весь вздрагивал, топтался на месте.

— Молоко?! Облизать, значит? — переспросил он. — Что ж, ладно... Я с Зинкой жил, ты с Клашкой живи. Обратаем сеструх...

Фрол как стоял, так и продолжал стоять, не шелохнувшись. Он только начал медленно бледнеть.

По мере того как Фрола заливала бледность, все черты его крупного лица становились резче, отчетливее — Курганов будто бы каменел на глазах.

— Что-о?! — спросил он, не шевеля губами.

— Вот тебе и что... Оно складно у нас получится, в лад.

— Значит... сын у Зинки...

— Что — сын?! — Митька еще раз, но теперь глуповато усмехнулся. — И у тебя теперь будет.

— Дмитрий?!

Митька опомнился, когда уже висел в воздухе. Отец держал его на весу, то поднося поближе к глазам, то отстраняя подальше, словно выбирая, с какого расстояния можно лучше всего рассмотреть сына.

— Батя... батя... — хрипел Митька.

— Гляди мне в глаза! Гляди!! — закричал Фрол.

Митька было посмотрел, но, моргнув виновато раз-другой, отвел взгляд. Из отцовских глаз, больших, усталых, мутных, выкатились крупные слезы, упали вниз, оставив на шершавой коже щек две впалые полоски.

— Эх ты... сын, — через силу, еле слышно, произнес Фрол, проглотил тяжелый комок, поставил Митьку на пол, отвернул от себя и толкнул к двери.

Митька не то чтобы не понял, он упрямо не хотел понимать, что означали слова отца. Он постоял маленько на улице, поднял воротник тужурки, сунул руки в карманы и двинулся прочь.

По переулку торопилась куда-то Ирина. Митька глянул на нее и с тем же упрямством подумал, что надо бы завтра смотаться на полустанок, к докторше.

Однако следующий день был чем-то занят, еще следующий — тоже. А потом известие из Ручьевки, пурга, пожар, арест какого-то Меньшикова... И разговоры, пересуды всколыхнувшейся деревни...

Всем этим Митька был ошарашен, оглушен и, кажется, напуган. Он слушал все деревенские разговоры, на своего отношения к случившемуся никак и никому не высказывал.

Однажды мать спросила у него осторожно:

— Что, Митенька... Правда, что докторшу собаки шибко изувечили? Болтают — страшно. А может, и не сильно? Ты бы узнал...

— Узнаем, — буркнул Митька. А у самого мелькнуло где-то торопливо: «Может, хорошо, что больше не пошел к ней».

Краснова была очень плоха, нужно было срочно доставить ее в районную больницу. Но путь из Ручьевки до Озерков на автомашине она могла не выдержать.

Вера Михайловна разрешила на автомашине привезти ее лишь на полустанок, а дальше — обязательно поездом.

Дорога из Ручьевки до полустанка только через Зеленый Дол. И в Зеленом Доле больной потребовались отдых и перевязка.

Вера Михайловна спросила, у кого дом попросторнее и почище. Корнеев кивнул на Иринку, но Шатрова уже сама показывала шоферу на свой дом.

В Зеленом Доле больной стало хуже, пришлось заночевать.

Женщины, помогавшие врачам на квартире у Шатровых, охали потом и стонали:

— Вместо личика-то кусок мяса. Пропала девка...

Ирина, выплескивая на помойку окровавленную воду, была заплаканной.

«Хорошо, что не пошел тогда...» — опять подумал Митька. Но вспомнил две мокрые полоски на щеках отца, и ему стало неловко от своих мыслей, он нахмурился. Однако тут же отмахнулся от всего: «А-а, что я, жених, что ли, ей...»

И снова стал веселым и беспечным.

Наутро Краснову увезли. Вера Михайловна попросила для помощи в дороге одного человека. И снова вызвалась Иринка.

Потом она ездила в Озерки каждую неделю, привозя неутешительные вести.

Из райцентра вообще в эти дни поступали малоприятные известия. По делу Меньшикова, Прокудина и Уваровых началось следствие, арестовали какого-то Ефима Свищева. Из колхоза в район вызывали то председателя, то Наталью Лукину, то Егора Кузьмина. Следователи опять наезжали в Зеленый Дол, подолгу толковали о чем-то с деревенскими старухами баптистками.

Но Митьке до всего этого не было теперь ровно никакого дела. У него возникло в эти дни вдруг неодолимое желание — обязательно помириться с Ириной. Ему почему-то стало казаться, что Ирина, даже если и догадалась о Зинкином сыне, не придала этому особого значения. Подулась маленько и простила. Или готова простить при первом же намеке, что он, Митька, желает такого прощения. И, распушив чуб, искуривая папиросу за папиросой, не обращая внимания на многозначительные ухмылки окружающих, он бродил вечерами близ ее дома или вокруг телятника, не решаясь, однако, войти ни туда, ни сюда. А может быть, не шел сознательно. Он все-таки надеялся, — да что там надеялся — был уверен, что Ирина сама, пробегая мимо, приостановит шаг и, склонив голову, бросит ему какое-нибудь слово. Ведь он не кто-нибудь, а Митька все-таки, и она не слепая, не глупая, понимает, чего он ходит. Оба они гордые, но Митькино тщеславие, едва только Шатрова обронит какое-нибудь слово, будет удовлетворено, он тотчас подойдет к ней, поступясь остатками своего превосходства. К женщинам надо проявлять иногда великодушие.

Но Иринка, пробегая мимо, хотя и склоняла голову, но шагов не приостанавливала, ничего не говорила. Да она, кажется, не столько склоняла голову, сколько отворачивалась.

Сперва это Митьку забавляло. «Ну, ну, поглядим, на сколько характеру хватит!» Потом начало удивлять: «Эко, даже ученая докторша вроде... А тут?» Затем повергло в недоумение, разозлило. И в конце концов его опять охватило прежнее смутное беспокойство и тревога.

А Иринка ни разу так с ним и не заговорила. Правда, иногда она поднимала голову. Только на ее лице было написано такое, что лучше бы она и не глядела на него.

— Ты... чего это? — невольно спросил Митька однажды, забыв, что первых слов ждал от нее.

Но девушка только губы скривила презрительно.

«Ну и ладно!!» — как обычно, взорвался Митька про себя и перестал ходить к ее дому и к телятнику.

Однако беспокойство и тревога на этот раз не проходили.

Он сделался раздражительным, утрами вставал с постели мятым и, сидя на кровати, подолгу наблюдал, как мать подметает забросанный его ночными окурками пол.

— Да чего уж, сыночек! — сказала она как-то и вздохнула, — Чего уж так казнить себя? Хорошая жена подворачивалась, да ведь... Богу, видно, не угодил ты чем-то. Всяк тянется повыше, а берет, что ближе... пока другой не схватил наперед...

— Это о чем ты? — спросил он, поводя головой, как во время разговора с отцом. Слова матери еще больше испугали Митьку, обозлили.

— Так об ней же, об Шатровой... Чего, говорю, уж казниться... А с калекой если жить, тоже...

— Замолчи! — гневно оборвал ее Митька....

Прошла еще неделя. И вдруг... Вдруг Иринка сама зашла к Кургановым.

— Ирка! Давно бы так! — воскликнул Митька, чувствуя, как разливается у него где-то внутри торжество. Еще у него мельком пронеслось в сознании: «Надо бы посдержаннее, не ронять себя... Да ладно, чего уж там...»

Но в следующую секунду испарилось это торжество, а его щедрое великодушие обернулось какой-то дурацкой глупостью.

— С Леной плохо, — сказала Иринка от порога, не глядя на Митьку, протирая варежкой дверную скобу. — Она просит тебя... приехать к ней.

В лицо Митьке кинулся жар. Он почувствовал, что сгорает, — от стыда за самого себя. И, столбом торча посреди комнаты, не знал, что ей ответить, молчал.

— Что это еще за Лена? — с холодной неприязнью спросила мать. — Чем это ее Митька утешить может? И почему он должен...

— Вот... именно, — произнес Митька, хотя и не собирался говорить такого. Губы произнесли эти слова сами собой...

Ирина боком ударилась о дверь, выскочила на улицу так, будто ее с невероятной силой вышвырнули вон.

А Митька бухнулся на стул и начал думать: что же это с ним происходит? Он, кажется, теперь уверен, что происходит. Происходить начало с того момента, как отец звезданул по морде со словами: «Половину — за внучку Шатрова». Но — что?

Митька был не глуп. Он ясно понял, отчего покраснел, выслушав Иринку. И он понимал, что происходит с ним. Но боялся признаться, что понимает. Гордость его не позволяла признаться...

И не позволяла еще долго. И увела его далеко...

Из этого «далеко» он и возвращался сейчас, топая по раскисшей дороге к Зеленому Долу, невесело и нелестно размышляя о самом себе.

... Все время после прихода в их дом Ирины и до позавчерашнего дня он жил в каком-то полусне и будто уже не подчинялся самому себе. Через неделю после ее посещения с ним разговаривала по телефону врач Вера Михайловна Смирнова. Она говорила спокойно, по-матерински, называя его «Митенька»:

— Митенька, Лене очень тяжело. Сейчас ничего страшного уже нет, она будет жить. Но ей будет намного легче, если вы придете. Приезжайте, вы облегчите ее страдания. Слышите, Митя? Я прошу вас...

Митька слышал. Но он не сказал ни «да», ни «нет», пробормотав что-то невразумительное.

— Так ждем, Митя, — сказала Вера Михайловна, закончив разговор.

Телефонная трубка словно прикипела к его уху. Он оторвал ее с трудом.

В Озерки он не поехал. Его ждали, а он не ехал. Кругом только и говорили, что о приближающемся судебном процессе — а он не слышал. Потом обсуждали вынесенный приговор — он, кажется, даже не поинтересовался, кому это расстрел, кому тюрьма.

Даже когда мать сказала однажды как бы между прочим: «А ведь про докторшу-то эту твою говорят — ничего, дескать, Смирнова, мол, сколько-то операций сделала ей на лице. Вроде и рубцов заметно не будет. Да лицо что? С лица не воду пить...» — Митька пропустил это между ушей.

К этому времени в его мозгу вновь зашевелилась одна и та же мысль: не может быть, чтоб Шатрова так вот и отбросила его прочь, как истрепавшуюся вещь, его, Митьку?! Зашевелилась, подогревая все более и более.

И вот на прошлой неделе он все-таки, не понимая, как это случилось, оказался в доме Шатровых.

Старик Анисим лежал, укрытый, на кровати. Рядом, на табуретке, стояли пузырьки с лекарствами.

— Вот, Ирка... — тяжело дыша, выдавил Курганов, опускаясь и лавку. — Я пришел... сам пришел.

— Незачем тебе приходить сюда.

Анисим шевельнулся, с трудом повернул землистое, осунувшееся лицо.

— Почто же, поговорите, — сказал он уже явно через силу. — Хорошо, что пришел... Вы поговорите, а я послушаю.

Митька вынул было папиросу.

— Не кури, пожалуйста, — предупредила Ирина. Она поправила деду подушки, одеяло, отошла в глубь комнаты и оттуда произнесла: — Ну?

— Так почему же... незачем мне? — спросил Митька, не поднимая головы. — Я же не глупый и вижу, что я тебе... И вот я — сам... Ты это... понимаешь?

— Понимаю, — тихо произнесла Иринка.

— Ну...

— А вот что... Хорошо, что раньше не пришел. Я ведь поверила бы тебе, как...

— А сейчас — не веришь разве? — быстро спросил, почти выкрикнул Митька.

— А что сейчас! — повысила голос Ирина. — Тебе потянулся навстречу цветок, а ты под сапог его... Да тебе не в первый ведь раз.

— Как... под сапог?

— Молчи! Все ты понимаешь! — уже сквозь слезы выкрикнула Ирина, отвернулась. Но тут же справилась с собой, заговорила спокойнее: — А потом... потом я до конца узнала и про Зину, и вообще, какой ты... какая душонка у тебя гадкая и мизерная.

— Мелкая, может? — усмехнулся Митька, чувствуя, что опять может взорваться его оскорбленное самолюбие.

— Нет, мизерная. И тогда словно другим сапогом ты...

Митька помолчал, обдумывая, как ее разубедить в этом. Но придумать ничего не мог и спросил:

— И что теперь?

— Ничего. Погляди, что там, под сапогами твоими...

Митька поднялся.

— Я и помру теперь спокойно, — проговорил вдруг Анисим. — Поговорила, Иринушка, ты хорошо...

— Значит, все? — спросил Митька, шумно дыша. — И с концом?

— Все, — по-прежнему не глядя на него, ответила Иринка.

Только на улице Митька заметил, что вспотел, что от пота он весь мокрый. И только здесь, кажется, осознал до конца, что это ведь, собственно, ему от ворот поворот...

Он растоптал вынутую еще там, у «них», папиросу, так, что от нее ничего не осталось. Он стремительно зашагал по улице, не видя ни встречных, ни поперечных...

Опомнился он уже на краю деревни, сообразил, что идет не туда. Повернулся, побежал домой, схватил новый костюм, переоделся.

— Ты куда, Митенька? — с беспокойством спросила мать.

— Я ей покажу, я покажу! — закричал Митька, рассовывая в карманы деньги. — Я вот возьму и на калеке женюсь! Пусть тогда от зависти порычит!

Митька не соображал, что говорит. Зато Степанида отлично соображала и все понимала.

— И то, и то... — поспешно закивала она.

— Что «и то»? — повернул к ней Митька взлохмаченную голову.

— Да, сказывают, вылечили ее, и рубцов...

— А пусть хоть вся в рубцах! Пусть хоть страшилище страшное...

Митька выскочил из дому, крупно зашагал на полустанок.

... В поликлинике Вера Михайловна встретила Курганова с некоторым удивлением. Затем сухо сказала:

— Я думаю, теперь-то незачем. Нет надобности.

— Нет есть! — решительно отрубил Митька. — Мне — есть! Пустите, или... я сам.

Вера Михайловна пожала плечами:

— Что ж... пожалуйста.

... Елена Степановна лежала в четырехкоечной палате возле окна и глядела в потолок.

— Здравствуйте, — несмело сказал Митька, останавливаясь возле койки.

Краснова медленно повернула к нему голову, в глазах ее что-то дрогнуло.

Митька ожидал ее увидеть забинтованной, похудевшей, как старик Анисим, с глубокими шрамами на щеках. Никаких бинтов, никаких шрамов не было. Только на правом виске расходились лучиками бледноватые полоски да на лбу, у самых волос была наклеена пока тоненькая полоска пластыря.

Рядом с кроватью стояла белая тумбочка, на ней лежало несколько журналов, книг, овальное зеркало с целлулоидной ручкой.

Елена Степановна долго смотрела на Митьку, точно никак не могла узнать его.

— Это вы? — еле слышно проговорила наконец.

— Я. — Митька улыбнулся. И подумал, что улыбка его, видимо, жалкая и ненужная.

А девушка снова принялась не мигая глядеть в потолок. Глаза ее заблестели, потом наполнились слезами. Митька стоял, как истукан, не зная, не соображая, что ему теперь делать, что говорить.

А Елена Степановна, как и тогда, зимой, в станционном медпункте, тихо произнесла:

— Уходите.

... Как Митька вышел из поликлиники, как добрался домой — он не помнил. Вагонные колеса всю дорогу отстукивали и отстукивали: «У-хо-ди-те... У-хо-ди-те...» Совсем почти не подмерзшая за ночь снежная жижа от самого полустанка до Зеленого Дола чавкала под сапогами, издевалась: «Уй-дешь? Уй-дешь?»

«Черта с два! — почти криком кричал Митька. — Черта с два!» Но что «черта с два» — и сам не мог бы объяснить. Просто билась в мозгу, как бабочка об оконные стекла, одна и та же мысль: «Кажется, Зинка ведь Никулина вчера приехала. Ага, Зинка, Зинка, Зинка...»

И он, минуя свой дом, направился к Никулиным.

Когда заходил в сени, у него мелькнула злорадная мысль о матери: «А ведь приведу ей сейчас, однако, жену в дом. Вытянет лицо от радости...»

Едва он вошел в избу, Зина встала из-за стола, за которым шила рубашку малышу. Она растерянно поглядела на Митьку, потом на кровать, где, укрытый толстым стеганым одеялом, спал сынишка, и снова на Митьку.

— Чего так смотришь? — спросил он, будто обиженный холодным приемом.

— Неожиданно ты... — промолвила Зина, комкая в руках шитье.

— Значит, не ждала?

— Как я могу ждать... после всего?.. Зачем?..

Митька истолковал ее слова по-своему.

— И все-таки я пришел, несмотря, что с тобой все это... Назло всем. Всем! — выкрикнул он. — Одевайся, айда к нам! А завтра расписываться поедем...

Однако Зина не тронулась с места. Она только положила недошитую рубашку на стол. Но освободившиеся руки ей деть было некуда, и она зажала в кулаках уже измятые куски материи.

— Как это назло? — дрогнувшим голосом спросила она. — И кому это всем?

— А всем, кто шибко уж загордился. Думают, Митька у их ног ползать будет... Нет, не-ет! — Он возбужденно расхаживал по комнате, размахивая руками. — Но я знаю, знаю: как распишемся с тобой, откроют рот от зависти... Собирайся, что ли!

Зина вроде и не замечала, что Митька на нее кричит. Она прежним голосом спросила:

— Как это от зависти?

— А так... Знают ведь, что с тобой там... в Озерках, выделывали... А я говорю — назло! Да сколько тебя ждать?! Где твое пальто?

Митька снял с вешалки пальто, протянул ей. Но Зина, отступив назад, прижав к груди недошитую детскую рубашку, тихо произнесла вдруг:

— Вон отсюда.

Митька глянул в ее глаза и на этот раз в одно мгновение понял весь смысл сказанного.

— Но... послушай, — промолвил он, сразу обескураженный, придавленный. — Почему же?.. Ведь... как никак сын у нас.

— Во-он! — закричала Зина, не помня себя. — Ненавижу! Ненавижу! Ты пришел только потому, чтоб назло... чтоб открыли рот от изумления: на Зинке женился, которая... которую там, в Озерках... А кто меня туда бросил? Из-за чего все это со мной... случилось?!

— Зинка! Зина... Погоди... — пятился Митька от ее глаз. — Я в самом деле, может, в горячке...

Но Зина уже ничего не хотела слушать.

— Вон! Вон!! Вон!! — трижды вскрикнула она, плача навзрыд. Подбежала к двери и распахнула ее...

Тогда Митька выронил Зинино пальто, склонил голову. Чуб его колыхнулся.

... Теперь он очнулся лишь далеко-далеко от Зеленого Дола, на какой-то крохотной забайкальской станции, в насквозь продуваемом весенним ветром деревянном вокзальчике. И то потому, что милиционер тряхнул его за плечо:

— Гражданин, куда едете? Да, куда и откуда?

Ничего вразумительного ни милиционеру, ни себе Митька ответить не мог. Не скажешь же, что все эти дни в голове стучало и стучало: «Все! Уходите!! Вон!! Все!! Уходите!!!» То ли опять вагонные колеса стучали, то ли долбила в виски кровь.

— Куда, спрашиваю, следуете? — построже спросил милиционер. — Сутки сидите здесь. Все поезда прошли.

Да, видимо, сутки. С тех пор, как проводница вагона принесла ему отобранный при посадке билет и сказала: «Следующая ваша станция». Почему его? Ах да, при покупке билета он сунул кассиру сколько-то мятых бумажек со словами: «На все... Докуда хватит...» Значит, вчера билет кончился.

— Пройдемте-ка, гражданин, — сказал наконец милиционер, опять трогая Митьку за плечо.

— Куда пройдемте? Сейчас мой поезд.

— Какой это?

— А вот он...

На станции, скрипя железными тормозами, действительно останавливался какой-то пассажирский состав.

К счастью, в карманах нашлись еще кое-какие деньги. На вопросительный взгляд усатого билетного кассира Митька буркнул первое слово, которое пришло на ум: «Озерки».

Милиционер вышел из вокзальчика следом за Митькой, проводил его до самого вагона. И стоял на перроне до тех пор, пока поезд не тронулся.

И только когда вновь застучали колеса: «Все! Уходите!! Вон!!» — Митька очнулся наконец окончательно. Очнулся — и с каким-то испуганным и горьким недоумением подумал: «Почему же „уходите“? Почему „вон“?!»

Вдоль вагона, переваливаясь, шла толстая женщина в белом халате и выкрикивала: «Пирожки, колбаска, бутерброды...» У Митьки засосало в животе, и он понял, что давно не ел.

На сдачу, отсчитанную ему усатым билетным кассиром, Митька купил пирожков, колбасы, бутылку лимонада и, пристроившись у окна, начал есть.

А потом сидел, наблюдая, как проплывают назад вытаявшие гольцы, ощетинившиеся голым, редковатым березняком склоны холмов, мелкие неуютные деревушки с почерневшими избами, как мелькают мимо телеграфные столбы, будки путевых обходчиков, мосты, речушки, города.

В Митькиной голове тоже проплывали куда-то какие-то мысли, картины.

... Вот отец — всегда молчаливый, угрюмый, неласковый, чужой. С чего он такой? Он, Митька, никогда ведь не задумывался, оказывается... Может, потому, что мать исчерпывающе объяснила как-то: «Не везет отцу в жизни, все на конюшне да на конюшне. И живем, — сказала мать, — не шибко в большом достатке. Зато уж ты у меня в люди выйдешь, ты у нас одна надежда...»

И вот мать — ласковая, понятная, заботливая. Помнится, на сон рассказывала она всегда сказки, пела песни про удальцов да молодцов. И уж как бы там, в доме, ни было насчет достатка, ему, Митьке, всегда находился сладкий кусок.

И Митька любил мать, по-детски считая, что она самая умная и добрая из всех матерей. Он любил ее и став взрослым, хоть иногда и раздражался, грубил ей, непонятно отчего и зачем.

Не понимал тогда, не понимает этого и сейчас.

Мать часто повторяла: «Будь дурачком, да не простачком». Митька в душе соглашался с этим, хотя ему всегда становилось неприятно, когда мать говорила так... Когда-то, после истории с Зинкой, мать сказала: «Такую ли тебе в жены надо!» Что ж, сам Митька считал так же, а ведь опять неловко стало ему после таких слов матери. Или вот совсем уж недавно: «Супротив тебя-то кто из парней в деревне? Никого...» Верно, никого, это Митька знал. Но снова в душе остался какой-то осадок, что-то там вроде свернулось и расправляется неохотно.

А с отцом — наоборот. Груб он, иногда и подзатыльник, бывало, даст. Митька сперва рассердится, а потом посмотрит со стороны сам на себя — ничего, такой же... Копилка помнится. Расколол ее отец, все монеты выбросил в окно, в разросшийся бурьян. И опять ничего. А выбросила бы их мать — ого, сколько горя!

Недавно отец совсем уж смертельно обидел и мать и его, Митьку, да еще звезданул кулаком в лицо. Ух как быстро стал накаляться Митька, словно электрическая спираль! Но отец сразу будто и спираль ту выключил, объяснив: «Половину — за внучку Шатрова».

Было что-то в словах отца такое, что немного остудило его. Правда, Митька все-таки выложил ему про Зину. Но что же было в словах отца?

... Митькины мысли ползли, тянулись медленно и тяжело, словно низкие облака, цепляющиеся за верхушки деревьев. Но одновременно в голове мелькало, как телеграфные столбы за окном, и другое:

«Это — забава?!» — кричит отец не ему, Митьке, а матери и тычет рукой в рассыпанные по столу пятаки и гривенники из расколотой копилки...

«Дур-рак... Может, ты и видел каких-нибудь. А таких еще не видел», — грустно говорит Клашка, поправляя платок. Заиндевевшие ее ресницы чуть подрагивают.

«Гляди мне в глаза! Гляди!!» — с болью в голосе кричит отец. Он, Митька, чувствует эту боль, видит, как из больших, усталых отцовских глаз катятся крупные слезы...

«И хорошо, что раньше не пришел. Я бы ведь поверила тебе...»

«И что теперь?»

«Ничего. Погляди, что там, под сапогами твоими...» Девушка даже не глядит на него.

Отвернулась и другая, глаза ее полны слез:

«Уходите...»

А третья, побледнев, кричит, распахивая ему двери:

«Вон!!»

... Митька все смотрел, смотрел в вагонное окно. Проплывали назад станции, перелески, поселки, большие села, огромные города. Но ничего этого он, кажется, не видел. Он не слышал, что делается и в самом вагоне. Иногда хмурился от своих мыслей, кисло морщился. И опять задумчивость разливалась по его лицу.

Он еще не понимал, что к чему в этих мыслях. Расскажи постороннему о Митькиной жизни, поведай об этих его раздумьях — и постороннему в два счета было бы все ясно. А самому Митьке — пока нет.

Ясно ему было, кажется, сейчас только одно — хорошо, что он едет обратно домой. Там — отец, там... все. И никто никогда не узнает, что он уезжал. Зачем им знать? Только вот поезд медленно что-то ползет. А ему, Митьке, надо скорее добраться до Озерков, затем до полустанка, потом до родной деревни. Ведь Светлиха того и гляди тронется.

Светлиха еще не тронулась, и Митька ее перешел, может быть, одним из последних перед половодьем.

Степанида всплеснула руками при его появлении.

— Ладно! — сказал Митька. — Помыться бы.

В голосе сына было что-то незнакомое, пугающее. Степанида ничего больше не стала спрашивать, побежала топить баню.

И вот Митька, красный, распарившийся в бане, с не просохшими еще волосами, сидит за столом и пьет чай. Степанида, вздыхая, возится в соседней комнате.

Наконец она выходит оттуда в новой черной юбке, в теплом черном жакете. И направляется к двери.

— Куда это? — приподнимает Митька влажный чуб.

— Так я это... к жене Илюшки Юргина схожу. Ненадолго.

— Зачем?

— Так ведь что же... Сиротами остались мы с тобой, сыночек, при живом отце да муже. А за сирот один заступник — Господь...

— Господь, значит? — Митька отодвинул стакан с недопитым чаем.

— Вот и помолюсь за тебя. И за себя маленько. Молитвенный дом-то закрывают наш. Во враждебных целях, говорят, использовался. Какие уж там цели... Все Захарка с Корнеевым стараются. Так мы у Юргиной собираемся...

Митька выслушал мать внешне бесстрастно. Это, собственно, не было для него неожиданностью — мать и раньше заглядывала иногда, тайком от мужа, в молитвенный дом. Она даже говорила сыну с полуулыбкой:

— Митенька, сбегаю-ка я к богомолкам нашим вонючим. Если придет отец, скажи, что у соседки я...

Митька с той же полуулыбкой отвечал:

— Ладно уж...

Все походило на безобидную игру.

Сейчас Митька вдруг почувствовал: если это и была игра, она кончилась.

— Вот что, мать, — сказал он, медленно вставая из-за стола, — Никуда ты не пойдешь... И чтоб больше я ничего подобного не слышал...

— Митенька! — Степанида так и осела. Глаза ее блеснули тускло, беспомощно. — Да что же это?! Надо мной отец всю жизнь... стоял, а теперь — сын... Сын?!

Вместо ответа Митька подошел к двери и закинул ее на крючок.

4

Еще весны душистой нега

К нам не успела низойти,

Еще овраги полны снега,

Еще зарей гремит телега

На замороженном пути...

мурлыкал Мишка Большаков, лазая вокруг своей полуторки, позвякивая ключами. Иногда он умолкал, сосредоточенно рылся в инструментальном ящике. И опять откуда-нибудь из-под машины доносилось:

... Едва лишь в полдень солнце греет,

Краснеет липа в высоте...

— Пушкин? — попытался определить Сергеев, выйдя из гаража.

— Что вы! Не-ет... — помотал головой парень.

— Тогда этот... который про Геракла с Прометеем?

— Нет, и не Губер.

— Ну, брат, тогда сдаюсь, — улыбнулся Сергеев. — В школе, понимаешь, давно учился.

— Да я вам скажу! — с готовностью воскликнул Мишка. — Это Фет. Афанасий Афанасьевич Фет. Вот, слушайте:

... Едва лишь в полдень солнце греет,

— с новым жаром начал Мишка. -

Краснеет липа в высоте,

Сквозя, березняк чуть желтеет,

И соловей еще не смеет

Запеть в смородинном кусте.

Но возрожденья весть живая

Уж есть в пролетных журавлях,

И, их глазами провожая,

Стоит красавица степная

С румянцем сизым на щеках.

— А ну, как? — подступил Мишка к Сергееву, чуть не хватая его за тужурку. — Здорово? А ведь помещик был, эксплуататор, в общем. А понимал, чувствовал природу.

— Ладно, поглядим, как ты, труженик, автомобильный мотор понимаешь! Ну-ка, заводи!

Мишка залез в кабину, высунул в дверцу свое круглое, веснушчатое лицо:

— А ведь, правда, березняк-то желтоватый такой стоит вон там под увалом, я вчера видел. И журавли кричат в небе. Вы слышали?

Сергеев, вероятно, слышал, потому что журавли, устало махая крыльями, тянулись над деревней в эти дни нескончаемыми звеньями. И немногочисленные в этих краях, редковатые рощицы берез действительно казались, особенно вечерами, на закате солнца, желтоватыми пятнами на фоне потемневшей земли. И соловьи еще не пели, и Чертово ущелье почти доверху забито снегом. Все это было правдой.

Неправда лишь, что солнце грело еле-еле да и то в полдень. Оно сейчас щедро разгоралось с самого утра, поливая землю неиссякаемым своим теплом. Вешние потоки гремели все громче и с каждым днем все дольше.

Наконец снега поплыли неудержимо. Они расплавлялись, таяли прямо на виду. Сплошным морем взялось заречье.

Но не было на этом «море» ни волн, ни ряби. Вешние дни в Зеленом Доле всегда стояли тихие, безветренные, щедрые. Наконец и в лесных балках забушевали, закипели от ярости целые реки. Там низвергались с шумом, с ревом, с грохотом тяжелые водопады, далеко разбрасывая холодные, тяжелые брызги.

А Светлиха в эти дни словно грозила раз и навсегда опровергнуть свое название. С каждым днем она, тяжелея, вспучивалась, синела от натуги, даже чернела.

Наконец часов в пять вечера со звоном разломилась она от берега до берега наискосок. Показалась вдоль разлома длинная узенькая лента темной воды, с минуту покачались друг перед другом два ледяных поля, чуточку разошлись. И оба с треском раскололись на множество льдин, которые задвигались, закрутились, поползли вниз. Но теперь на реке им было тесно, метровой толщины льдины, скрежеща, разбрасывали гальку, вспахивая землю, полезли на берег. Берег был еще мерзлый, упругий, непоколебимый, льдины ломались, но все равно лезли и лезли...

Фрол Курганов, в вымокшей тужурке, в расквашенных сапогах, сидел на давно вытаявшем пне, глядел, как ползут на берег многотонные льдины, как они со скрежетом, со стоном корежатся, ломаются. Иные падают, сползают обратно вниз, в воду, и, повернувшись другим боком, снова лезут вверх, на довольно крутой в этом месте берег. Иные разламываются на сотни хрустальных осколков, куски поувесистее со звоном плюхаются на камни, в воду, прыгают, раскатываются по ледяным торосам, а мелочь фонтанами взлетает чуть не к его ногам.

Напротив Фрола, на другой стороне реки, могуче стоял Марьин утес. Об его каменную грудь бились огромные ледяные глыбы, бешено крутились. Средь ледяного месива бурлила, весело вскипала вода, радуясь долгожданному освобождению. Вода брызгала во все стороны, иногда со свистом вырывалась между остервенело трущихся друг о друга льдин. Упругие струи взлетали высоко вверх, точно пытаясь достать свесившиеся над ними ветви осокоря.

А осокорь стоял величаво и недосягаемо. За утесом, за осокорем клонилось к горизонту солнце. Но оно словно застряло, запуталось длинными космами в прутьях огромного дерева и теперь не думало из них выбираться, намереваясь вечно лежать, покачиваться в ветвях, отдыхая от своих тысячелетних трудов.

Фрол недвижимо сидел на пне, смотрел на утес, на осокорь, на запутавшееся в его ветвях солнце. Время от времени только чуть приподнимались и опускались его густые разлохмаченные брови да появлялось и исчезало что-то печальное, невысказанное в уголках его крепких сильных губ.

Зачем он, Фрол, пришел сюда, зачем, проваливаясь в снеговой жиже, убрел за деревню? Чтоб побыть одному, посидеть, подумать в тишине? Но какая тут, к черту, тишина! Трещат перед ним льды, звенят сзади в тайге лесные птахи, и ревет сбоку весенний поток, выливаясь по овражку в Светлиху. Мутная вода хлещет, как из огромной трубы, вниз, размывая высокий берег, волоча на себе сучья, кустарники, прошлогодние листья, комья перепутанных, выдранных где-то с корнями трав...

Возле Фрола, у его ног, лежит на длинном шесте рыболовный сачок. Может, половить рыбы пришел сюда Фрол Курганов? Да, он так и сказал Клавдии еще в обед, вылезая из-за стола, оставляя почти полные тарелки:

— Не хочется что-то мясного. Рыбки, что ли, пойти принести на ужин.

Сказал, не поднимая на Клашку глаза.

— Иди, — тихонько сказала она, бороздя ложкой в тарелке. — Только... осторожней там... Не рухни где нибудь. Берега обопрели.

Берега обопрели, это верно. И кажется, вся рыба, какая есть в Светлихе, наморившаяся подо льдом, сбилась, сгрудилась сейчас у берегов, чтоб подышать кислородом, вливающимся в реку с вешними потоками. Чебаков и окунишек в эту пору даже ребятишки черпали самодельными сачками чуть не целыми ведрами.

Но рыба ему была не нужна. Это Фрол понимал.

Понимала это и Клавдия.

В ту холодную январскую ночь, когда пришел к ней Фрол, она так и не сомкнула глаз. Она все лежала, все смотрела в темноту, отодвинувшись от Фрола, но все равно чувствуя рядом его большое грузное тело. Иногда, волнуясь, как девчонка, протягивала руку, касалась его плеча или груди, но тут же отдергивала ее, отодвигалась дальше, к самой стене.

Временами ей казалось, что откуда-то сверху, из темноты, смотрят на нее обиженные, укоряющие глаза Федора. Тогда она зажимала в зубах угол одеяла, чтоб не закричать, и беззвучно плакала...

Лишь перед рассветом она насмелилась все-таки положить руку Фролу на грудь, осторожно обняла его, приткнулась к его жесткому плечу, волнующему незнакомым, неизведанным запахом, улыбнулась про себя облегченно, радостно — и уснула.

Утром встали с восходом солнца. Стараясь не глядеть на Фрола, Клавдия неловко металась по комнате, собирая завтрак. Лицо ее пылало от волнения и еще от чего-то, глаза поблескивали, и она, не замечая, улыбалась сама себе. Фрол тоже улыбнулся и проговорил:

— Помоложе бы мне быть...

— Ну что ты еще... — подняла Клашка счастливые глаза.

— Ничего, Клавдия, поживем!

После завтрака она побежала на работу. Фрол задержался.

Когда она заглянула в обед домой, Фрол по-прежнему сидел за столом в расстегнутой рубахе, какой-то помятый, взлохмаченный, хмурый. В сторону Клавдии не поднял даже головы.

У Клашки все оборвалось внутри. Она тяжело подняла руку, расстегнула одну пуговицу фуфайки, другую. На третью не хватило сил.

Глаза ее блуждали по комнате, как у пьяной, будто она хотела рассмотреть, где же сидит Фрол, ее муж, и не могла. Стоять она тоже не могла и тяжело прислонилась к стене.

— Что... случилось... Фрол? — язык ей повиновался с трудом.

— Митька был, — ответил Фрол, помедлив. — Сын-то у Зинки... сестры твоей... от него.

И долго-долго оба молчали.

Наконец Фрол с трудом разогнул затекшую от долгого неподвижного сидения спину и проговорил, как утром:

— Ничего, Клавдия... Ничего. Что ж теперь делать? Как-нибудь проживем. Пойду на работу все-таки...

... И хотя они продолжали жить вместе, Клавдия с тех пор больше не улыбалась. Фрол тоже ходил неразговорчивый, вроде отрешенный от жизни. Иногда он словно бы приходил в себя, пытался пошутить, сказать ей ласковое слово, как-то приласкать, но все это получалось неестественно, вымученно, холодно и не приносило радости ни ей, ни ему.

Клавдия понимала, что если у нее с Фролом и было счастье, то оно продолжалось только одно утро — с того момента, как она уткнулась в его плечо, и до возвращения в обед с работы; если и было, то кончилось в ту минуту, когда она, переступив порог, увидела смятого и взлохмаченного Фрола.

Клавдия хотела на другой же день поговорить с Фролом начистоту, разрубить надвое узел, который еще не успел затянуться. Но не решилась, не хватило сил. Не решилась и на другой день... А тут закрутилось, завертелось все в Зеленом Доле, заколыхались уже перед глазами крыши домов, деревья, Демид Меньшиков, Устин, Пистимея... И Фрол, Фрол Курганов в больнице, изрезанный ножами.

... Едва она услышала эту весть, схватилась и в чем была побежала куда-то. Еще хлестала пурга, сквозь серую муть была почти не видна дорога. Она, эта заснеженная дорога, почему-то вздымалась круто вверх, и Клашка карабкалась по ней.

Клавдия и не слышала, как ее догнала автомашина, почти не видела Сергеева, который тряс ее за плечо. Она только еле-еле разобрала его крик:

— Рехнулась ты, баба! Пропадешь. Айда в машину!

— Поедем, а?! Поедем! — ухватилась теперь за плечо Сергеева сама Клашка. — Ведь ему там плохо... Он помирает, может.

— Куда в такую непогодь? Не пробьемся.

— Тогда я — пешком. Я — пешком.

... Когда приехали в Озерки, пурга немного притихла. Фрол не умирал. Он лежал в небольшой, теплой и чистенькой палате с перебинтованной рукой и грудью, тепло и благодарно улыбался, как в первое утро их жизни.

¦

Больше он уже никогда так не улыбался. Да и не до улыбок было: следствие, суд.

Перед судом он сказал Клашке:

— Хотел я тебе рассказать про свою жизнь нескладную, облегчиться. Да вот другому судье придется. На следствии я всего про себя не говорил. Боялся, что ли? Не знаю... А сейчас — скажу... — И через минуту добавил: — Что бы мне ни присудили — будет по справедливости. А только Митьке, сыну, скажешь так: отец виноват, но подлецом он никогда не был. Скажи, что я, мол, велел так передать. И еще — пусть о сыне своем подумает...

Клавдия не очень-то уразумела, что передать Митьке, но обещала. Передавать не пришлось. Фрола не засудили. И он сказал:

— С Митькой я сам теперь. И с Зинкой. Но с сестрой и ты поговори — пусть в родную деревню возвращается. А?

— Ладно, — покорно сказала она.

Клавдия говорила с Зиной. Та лишь мотала головой и отвечала:

— Не поеду, ни за что! Чего вы с Фролом привязались!

— Значит, и Фрол уговаривает тебя вернуться?

— Ну да, и Фрол... А еще раньше Мишка Большаков все вокруг меня вертелся, уши своими стихами прожужжал. И тоже — возвращайся, да и все, в Зеленый Дол... А сейчас отец его, Захар Захарыч, покою не дает. Как приедет в Озерки, так обязательно...

— А Фрол-то, — глядя в сторону, проговорила Клавдия, — он... почему?

— «Надо, говорит, с Митькой вам жизнь налаживать. У ребенка, говорит, отец должен быть». Должен, конечно... Да легко ли мне... после всего... Но если и захотела бы... он сам, Митька, не захочет. Правда, Фрол говорит...

— Что он говорит? — еще тише спросила Клавдия.

— Что с Митькой он уладит. Да все равно, если и уладит, что за жизнь у нас будет? Как мы в одной деревне... Ты с Фролом, я с Митькой. Люди-то что скажут...

— С Фролом у нас не будет жизни, Зинушка, — сказала Клавдия. — Уйдет он все равно. Не мое, видно, счастье. Так что подумай.

— Нет, нет! — говорила Зина. Но по ее голосу Клавдия поняла, что сестра колеблется.

... Фрол, однако, не уходил, после суда жил у нее. Это было ей непонятно. Жил и молчал.

Недавно Фрола все-таки назначили бригадиром. Клавдия сготовила хороший ужин, купила бутылку водки.

— Спасибо, Клавдия. Хорошая ты, — сказал он. Но и только.

Он выпил стакан водки. Клавдия чувствовала — чтоб не обидеть ее.

В последующие дни он тоже молчал. Клавдия понимала — молчит Фрол теперь не от замкнутости, не от обиды на нее и на себя, не оттого, что не знает, как от нее отделаться. Она по тысяче мелочей, недоступных чужому глазу, видела, что этот нескладный и некрасивый человек любит ее и был бы рад прожить с ней остаток дней. Он молчит от горя, от внутренней боли, понимая, что нельзя, не может жить с ней, Клавдией Никулиной. Вон Зина уже приехала в деревню. Вон Митька, говорят, забегал уж однажды к сестре. Сам Фрол изредка заходит к ней. Вот и вчера заходил...

Клавдии тоже было нелегко. Но она не решалась говорить о чем-либо с Фролом, не решалась спросить и у сестры, зачем ходит к ней Фрол. И зачем спрашивать, когда все и так ясно. И люди, обычно падкие на пересуды, никак не комментировали этих событий. Может быть, они и судачили меж собой, но ей виду не показывали.

Особым чутьем Клавдия понимала: ее, кажется, оберегают от всяких волнений, — видно, так наказал Большаков. Но ей от этого было не легче, она словно попала в какую-то пустоту, где нет ни ветерка, ни звука.

И сегодня за обедом, не в силах больше выносить этой пустоты, начала было:

— Я хотела, Фрол...

А Фрол поспешно полез из-за стола, оставляя почти нетронутым обед:

— Не хочется что-то мясного. Рыбки, что ли, пойти принести на ужин.

— Иди, — тихонько сказала она, бороздя ложкой в тарелке.

Солнце все-таки выпуталось из цепких ветвей осокоря, скатилось вниз, за подернутые вечерней дымкой зареченские луга. Скатилось, чтобы завтра подняться с другого края земли.

И ледоход почти прошел. По Светлихе плыли теперь редковатые большие льдины, плыли важно, торжественно, будто именно ради них, чтобы освободить, расчистить им путь, кипела недавно тут вода, разбрасывая, кроша и поспешно угоняя вниз ледяное месиво.

В воздухе быстро холодало. Птахи за спиной умолкли. Сбоку, все тише и тише, гремел вешний поток, иссякая постепенно, обнажая еще мерзлые, но все-таки порядком источенные бока оврага.

Фрол встал, закинул сачок на плечо, пошел в деревню.

Ужинать он не стал, только сидел за столом и все смотрел на Клавдию. Она не поднимала головы и тоже почти ничего не ела.

Так прошло десять минут, двадцать.

— Чего же ты... ешь, — сказала Клавдия.

Фрол вздохнул и положил ложку.

— Видишь, как оно получается у нас, — проговорил он. Клавдия по-прежнему не подняла головы. Но Фрол заметил, что на стол упала ее бесшумная слезинка. — Ну, ну, Клавдия... Не надо, — попросил он. — Ты же знаешь, что я... с тобой бы... хотел...

— Господи! — воскликнула она, поднимая голову. Щеки ее, обветренные, горячие, блестели от слез. — А я разве не хотела бы?! Да ведь... Я не виню тебя. Я понимаю. Мне только жалко тебя.

Фрол встал, подошел к раздавленной горем женщине, погладил ее по мягким волосам тяжелой, заскорузлой, выдубленной конским потом рукой.

— Хорошая ты, Клавдия... Захар правильно сказал: для счастья была ты, видно, рождена, да судьба твоя на телеге где-то ехала, а телега сломалась.

— Господи! — опять воскликнула Клавдия. — Ничего, ничего... Только не надо так... Ты иди... Я вижу, каково тебе...

Фрол все стоял возле нее, все гладил по голове.

— Я бы давно ушел... Это верно, — тихо проронил Курганов. — Да вот... все об этом Господе твоем думал... Я не знал, как тебе сказать... Я все боялся, чтобы ты... Захар меня тоже предупреждал... И сейчас боюсь... Главная-то змея сгорела, видать. Но... старушонки опять начнут ходить к тебе.

Речь Фрола была бессвязной, сбивчивой. Клашка запрокинула голову, глянула на Фрола снизу вверх, все поняла, закрутила головой и уткнулась ему в бок.

— Нет, нет... Теперь не будут. Не пущу. Ты не бойся... Только...

— Вот и хорошо. Вот и хорошо. Тогда... что ж...

— Только, — Клавдия еще сильнее прижалась к его боку, — только ты, Фрол, помоги мне еще немного.

— Да я что угодно для тебя... Ты подскажи — как...

— Я все ждала... Надеялась — ребенок у меня будет. Тогда бы мне все нипочем. Доехала бы тогда моя судьба... на той телеге. А вроде нету пока, ничего не чувствую... Ты понимаешь?

Фрол понимал. Но ничего не говорил, пораженный такой просьбой.

— Ты прости меня, дуру, — прошептала Клавдия, оторвавшись от Фрола, поставила руки локтями на стол и спрятала в ладонях лицо. — Только не думай обо мне плохо. А теперь иди. Мне стыдно на тебя смотреть...

И Фрол неслышно отошел. Стараясь не скрипнуть, он прикрыл за собой дверь.

На улице Курганов долго стоял под звездным небом, курил и прислушивался, не раздастся ли какой звук из Клашкиного дома. Ему казалось, что, если бы Клавдия вышла сейчас на крыльцо, позвала его, он, не раздумывая, с радостью и облегчением вбежал бы обратно в этот домишко, и уже навсегда. И уже никто и уже ничто не заставило бы его покинуть Клавдию.

Влажный холодный воздух гулял над деревней, качал голые кусты. Было слышно, как бьют в берега несильные волны Светлихи.

Целую зиму берега реки были безмолвны, но теперь ожили. И Фрол вспомнил почему-то, как он прошлым летом сидел в темноте у крохотного озерка и слушал еле уловимый шорох его волн. Слушал, а потом подошла Клавдия...

... Из дома Никулиной не раздавалось ни звука, хозяйка его не выходила на крыльцо. Фрол медленно двинулся вдоль по улице.

Шел не спеша, будто обдумывая на ходу, что ж теперь делать, куда повернуть.

Повернул к квартире Антипа Никулина.

Зина, читавшая книжку, быстро отложила ее, беспокойно поднялась. По ее лицу заметалась тревога. Она подбежала к кровати, на которой посапывал во сне сынишка, тщательно укрыла его.

— Что же, Зинушка... Давай мальца, — сказал Курганов.

— Фрол Петрович! Дядя Фрол... — промолвила Зина неуверенно, беспомощно, загораживая собой кровать.

— Чего — дядя! Я тебе теперь — отец. Договорились ведь.

— Не знаю... Не верю я... Боюсь, не выйдет ничего. Митька — он ведь такой... Он гордый...

Из-за занавески вышел Антип Никулин, напустился на дочь:

— А чего тут не знать? И чего не верить? Вы с Митькой не девки-мальчики. И дитё у вас — тоже человек. Митька что? Был герой — хвост трубой. Да пришлось в колечко завязать. Я к тому, что и Митька ныноче стал иначе... Фрол Петрович все это правильно делает. И ты не бойся... А я к Клахе пойду жить. Повинюсь перед ней, простит отца.

Антип был по-прежнему многословен. Но теперь в его словах стала появляться какая-то доля смысла.

— Давай сынка, Зинушка, — еще раз сказал Фрол. — На улице маленько ветрено, заверни потеплее. И жди Митьку. Придет — построже с ним. Пусть в ногах, дьявол, поползает. Ничего, Антип Минеич правильно говорит, пришлось Митьке хвост завязывать. Во время завязки он надломился даже. Больно, конечно. Потому понимает — надо залечивать... Ничего...

— Конечно! — опять вмешался Антип. — Да мы, Зинушка, с тобой тут вдвоем его так в оборот возьмем...

— А тебя, Антип Минеич, я прошу: как Митька в дом — ты из дому. Понял? — проговорил Фрол. — Найди уж причину. Пуская сами они... своим умом договариваются.

Антип сперва поморгал, потом торопливо закивал:

— Ну как же, как же... Понятное дело — меж двух третий лишний, хотя бы и отец. Я сразу, сразу... Это раньше, бывало, отцы-то неразумные сатрапили над детьми, а ныноче... Уйду, уйду, Петрович...

Мальчишка спал крепко. Зина завернула его в стеганое одеяло, поперек перевязала, чтоб не распахнулось на улице, стареньким платком. Фрол принял тяжелый сверток, толкнул ногой дверь.

... По улице шел осторожно, боясь поскользнуться...

... У калитки своего дома помедлил, постоял, глядя в ту сторону, где жила Клавдия Никулина.

... На крыльцо поднимался горбатясь, грузно, тяжело. Наверное, так в старые времена всходили на плаху.

Степанида на кухне возилась с кринками, разливала в них из подойника молоко. Увидев входящего мужа, выпрямилась, откачнулась в сторону, выронив подойник, опрокинув с кухонного стола рукавом полную кринку. Подойник, загремев, покатился под стол, кринка с глухим звуком раскололась на несколько черепков, белая лужа поползла под ноги Фролу.

Из соседней комнаты выбежал Митька. Увидев отца, тоже замер, сдвинув брови. Грудь его была оголена, и он машинально принялся обеими руками застегивать на рубахе пуговицы.

Но застегнул только до половины, опустил руки. С минуту все трое молча стояли друг против друга.

Потом Фрол положил ребенка на кровать, стоявшую тут же, на кухне, развязал платок, развернул одеяло. Мальчику там было жарко. Почувствовав свободу и свежий воздух, он зашевелился, раскинул ножки и ручки, зачмокал губами. И вдруг открыл глаза, пролепетал сквозь сон:

— Где мама? Где мама?

— Сейчас придет, — сказал Фрол.

Ребенок перевернулся на бочок, лицом к Митьке, чему-то улыбнулся и опять задышал ровно и глубоко.

Фрол присел на табуретку, поглядел на молочную лужу.

— Чего ж ты? Подотри, — сказал он Степаниде.

У нее задрожали губы, из глаз хлынули слезы. Она вытерла концом платка глаза и взялась за тряпку.

Степанида подтирала пол, а Митька все глядел то на отца, то на ребенка.

— Зачем ты его принес? — проговорил он.

— А ты, как, набегался? — в свою очередь, спросил Фрол.

— Куда это я бегал?

— Тебе лучше знать. Я же следил за тобой, подлецом. — Митька медленно опустил чубатую голову. А Фрол прибавил: — Вот-вот... Так недолго и совсем уронить ее.

Степанида меж тем подтерла пол, собрала глиняные черепки.

— А ты, Степанида, прости меня, — глухо вымолвил Фрол. Вымолвил и долго-долго ждал ответа. Но жена молчала. — Так прощаешь, что ли? Подурил я — опомнился. Помогли хорошие люди опомниться. Давайте жить. Вот он, внук, у нас с тобой...

Степанида только всхлипнула. Прошла еще минута. И еще.

— Так что же ты стоишь? — спросил Фрол у сына. — Слышал же — ребенок мать зовет. Ступай, веди...

— Ты же наблюдательный, так должен знать — ходил я к ней, — сказал Митька. — Выгнала.

— Выгнала?! А ты хотел, чтоб она тебе на шею бросилась? — Голос Фрола начал наливаться твердостью. — Может, и теперь погонит прочь, как... нашкодившего пса. А ты, не стыдясь, на колени перед ней. Мало будет — с улицы на карачках в дом вползай и проси прощения. Я вот старый человек, а просил. А мне легче, что ли? Сам швырнул ее в грязь, сам и отмывай. Да отмоешь когда — благодари, что она смилостивилась.

Митька шевельнулся было, но с места не тронулся.

— Сынок, ты ведь понимаешь все, — другим, теплым, чуть печальным голосом продолжал Фрол. — Ведь накипь у тебя только сверху. А под ней — человеческое сердце.

— Что ж, Митенька, — проговорила вдруг и Степанида. — Видно, идти надо. Душонка женская мяконькая и добрая. Может, оттает, распустится. Сходи, сынок...

Митька еще постоял, поглядел на сына. Поднял руку, застегнул пуговицы до конца. Шагнул к вешалке, снял тужурку...

5

А весна между тем наступала и наступала.

Синее небо над Зеленым Долом с каждым днем голубело и голубело. И казалось, что оно поднимается все выше и выше.

Растаяли снега на полях и в лесах, вешние воды, прозвенев, скатились в ложбины, в низкие места, а оттуда — тысячами ручейков и ручьев в Светлиху, замутив ее чистые воды.

Пашни были еще мокрыми. В тайге, особенно в глухих, тенистых местах, под слоем мокрых прошлогодних листьев лежали грязные ледяные глыбы.

Но осокорь на утесе уже отяжелел, вольготнее распустил во все стороны свои голые пока ветви, сизовато поблескивая, плавая в космах теплых туманов, поднимающихся с земли.

Деревню все плотнее заволакивало острым запахом оттаивающей, просыпающейся к жизни земли, набухающих почек.

Потом к этому запаху начал примешиваться холодновато-терпкий, пьянящий аромат. Это значит, на лугах и в тайге зацвели подснежники, а на деревьях начали лопаться первые почки.

И только Чертово ущелье все еще дышало влажным холодом. Там, на дне, все еще лежал снег...

Когда зацвели подснежники и начали лопаться почки на деревьях, умер Анисим Шатров.

Перед самой кончиной он велел Иринке сбегать за председателем.

Когда Захар пришел, старик долго-долго глядел на него молча.

— Тяжело мне, Захарыч, помирать-то, — вымолвил он наконец. — От твоих слов тяжело... от этих, что на кочан я похож. Вот все думаю — верно ведь ты определил.

— Да я же, Семеныч... Я же не хотел обидеть тебя, когда сказал так, — мягко произнес Большаков.

— Что — ты... Сам я себя обидел. Обездолил, проще. Свернулся в кочан, а развернуться не мог. От этого тяжело...

С его щеки упала слезинка. Старик попросил:

— Хоть и не по заслугам будет честь, а попрошу вас... похороните меня там же, под осокорем...

Это были его последние слова.

Похоронили Анисима там, где он просил.

... Мертвым лежать спокойно, а живым — жить.

Вскоре зашевелился, загудел Зеленый Дол, зазвенел голосами. Зарычали грузовики, затрещали тракторы. Весь этот гул и грохот в несколько дней уполз за Светлиху, и вот уже первые зерна упали в прогревшуюся пашню.

Деревня обезлюдела. По улицам только часто и торопливо шныряли грузовики, развозившие от семенных амбаров во все стороны тугие многопудовые мешки.

Однажды утром к амбарам подошла худенькая девчонка, присела на солнцепеке и раскрыла книжку. Но она не столько читала, сколько следила за подъезжающими и отъезжающими грузовиками.

Когда показалась обшарпанная полуторка, она вскочила, замахала книжкой. Из кабинки высунулся Мишка Большаков, заулыбался.

Он подогнал машину к раскрытым дверям амбара, выскочил из кабинки, подбежал к девушке:

— Ксеня! Вот здорово! Ты надолго приехала?

— На денек всего, — ответила Ксения. — Мамку проведать... И вообще подышать воздухом.

— Вот здорово! — опять воскликнул Мишка. — А тебе сейчас... тяжело, наверное?

— Да как сказать... не шибко легко, Миша, — ответила она. — Ну, ничего. Литературу больше уже не сдавать.

И вдруг, когда прошли первые минуты встречи, оба смутились, замолчали.

Колхозники, не обращая на них внимания, грузили машину. Ковыряя землю носком ботинка, Ксения спросила:

— Ты куда семена возишь?

— На зареченские пашни. А сейчас батя велел в третью бригаду отвезти. Там у них не хватает, что ли...

Неожиданно Мишкин голос перехватило. Но он промолвил все же:

— Слушай... Поедем со мной? Проветришься... А в лесу — цветов!

— Нет, что ты... Физику надо зубрить. До свиданья.

И она пошла прочь от амбаров. Но пошла не к дому, а вдоль улицы, на край деревни.

Через несколько минут Мишка догнал ее уже за деревней, притормозил, распахнул дверцу. И девушка быстро шмыгнула в кабинку.

— Только ты остановись, где побольше цветов, — сказала, краснея, девушка.

Мишка заглушил мотор возле небольшой полянки, сплошь усеянной подснежниками.

Ксенька тотчас забрела в траву, шла и шла по полянке, спускающейся к берегу лесной речушки, выбирала самые лучшие цветки. Но вдруг остановилась, к чему-то прислушиваясь. К ней подбежал Мишка.

— Гляди, каких я тебе нашел!

— Тише! — прошептала девушка. — Там, на берегу, кто-то разговаривает, что ли...

Оба замерли. За невысокими кустами, огородившими полянку, булькала речушка. Потом в самом деле послышались голоса. Мужской:

— Машина, что ли, остановилась на дороге?

И женский:

— Да нет, проехала вроде.

Парень и девушка несколько секунд стояли недвижимо, не зная, что делать.

— Пойдем... потихоньку, — потянула девушка Мишку за рукав к дороге.

Но в это время из-за кустов опять еле слышно донеслось:

— Не надо больше встречаться нам, Фрол. Не надо. Вскоре после того, как ты ушел от меня, я почувствовала — ребенок будет... Спасибо тебе. Я уж думала — возьму какого-нибудь сиротку из детдома. Да разве со своим-то сравнить!

За кустами помолчали. Потом снова:

— И как же теперь, Клавдия? Я тоже думал: как оно все это выйдет, если ребенок будет? Чей он — кому ж не ясно... Степанида — это ничего. А Митька, Зина? Только-только вроде прилаживаться друг к другу стали...

— Уеду, однако, куда-нибудь я...

— Совсем?

— Почто же... Года через три-четыре — вернусь. Скажу — из детдома взяла. Или... Да и кому какое дело тогда, откуда у меня ребенок...

— Плохо это, уезжать-то...

— Нехорошо. Не хочется. Да что ж... Зато теперь у меня счастье есть. Когда будет можно, я и ребенку своему и всем скажу, кто его отец. Ладно?

— Конечно, чего ж тут... Да-а, вон как даже оно бывает, в жизни-то...

Ксенька с Мишкой стояли не шелохнувшись, пораженные чем-то большим, таинственным и пока им не совсем понятным.

Первая опомнилась Ксенька. Она нагнулась, осторожно зачем-то положила на землю нарванные цветы и тихонько пошла к машине.

— Букет соберем где-нибудь в другом месте, на обратном пути, — сказала она, когда Мишка тихонько тронул грузовик. — А кто это там говорил — не знаешь?

— Нет, не угадал по голосу.

— Вот и я не угадала. Ладно?

— Ладно.

Но минут через пять девушка все же вздохнула:

— Ей и так, тете Клаше, тяжело.

На обратном пути остановились далеко от этой поляны.

— Айда поглубже в лес, — сказал Мишка, — Там, в прохладце, они еще только-то расцветают.

В сумеречных, холодноватых зарослях цветы действительно были свежими, крепкими. Голубоватыми огоньками они манили Ксеньку с Мишкой все глубже и глубже. Только чем дальше отходили от дороги, тем все гуще становился какой-то гнилой, смрадный запах.

— Пойдем назад, — проговорила наконец Ксенька. — Тут что-то...

— Действительно, — сказал Мишка. — Падалью, что ли, воняет. Видно, зверь какой-то подох... Пошли!

— Сейчас... Вон тот цветок только...

Ксенька сделала несколько шагов в сторону, нагнулась за цветком. И вдруг выронила собранный букет, отпрыгнула с криком «А-а!», дрожа, прижалась к Мишке.

— Что... кто?! — воскликнул Михаил тоже испуганно, однако обхватил девушку, загородил ее от непонятной еще опасности своим телом.

— Там, там... — беспрерывно повторяла Ксенька, увлекая его прочь.

— Да что там? Кто?

— Не знаю... Пойдем, ради Бога, пойдем... Человек вроде там...

— Опять человек?! Какой? Откуда? Показалось тебе...

— Не знаю... Нет, не показалось...

Несколько секунд они стояли, прижавшись друг к другу.

— Постой-ка, — вымолвил потом Мишка, отпуская девушку, шагнул к зарослям, возле которых валялись брошенные цветы, раздвинул цепкие кустарники.

— Миша, Миша...

Но Мишка уже махал ей рукой, приглашая подойти.

В зарослях, вниз лицом, распространяя гнетущий трупный запах, лежал человек в полушубке, валенках, но без шапки. Впрочем, шапка валялась тут же, в нескольких сантиметрах от головы, если ее можно было назвать головой. Спутанные волосы отопрели, отвалились клочьями. Кожа на голове тоже разложилась, обнажив желтоватые кости черепа...

— Поедем, Миша, — простонала Ксенька, — в деревне скажем...

— Поедем, — сказал Мишка. — А это что?

Он увидел невдалеке от шапки какой-то мешочек, нагнулся и поднял его. В мешочке что-то звякнуло.

— Интересно, — пробурчал Мишка, стараясь развязать мешочек, стянутый тугим узлом.

— Не могу больше, — промолвила Ксенька. — Пойдем, возле машины развяжешь.

Но Мишка не мог развязать крепкий узел и возле машины. Тогда он вынул нож, перерезал бечевку. К его ногам посыпались в мягкую траву влажные, разбухшие от сырости пачки денег, комья золота, серьги...

Увидев все это, Ксенька вскрикнула и отскочила прочь как ужаленная.

... Спустя два часа к этой же лужайке подъехали Захар Большаков, Фрол Курганов и еще несколько колхозников.

Труп опознать не удалось, так как лицо почти целиком разложилось.

— Поглядите, нет ли документов в карманах, — сказал Захар.

Документов не было. В одном кармане нашли всего лишь коробку спичек, а в другом — изогнутую железку.

— Ну-ка, ну-ка, дайте ее сюда, — сразу протянул к ней руку Захар. И долго рассматривал ее со всех сторон. — А где, Миша, ты мешок нашел? — спросил Захар у сына.

— А вот здесь, возле... возле головы лежал. А это что у тебя? Камертон, кажется.

Да, в руках председателя был тот самый «гамеркон», который когда-то, давным-давно, Илюшка Юргин предлагал Захару купить.

— Кто это его? — спросил снова Мишка, указывая на труп.

— Кто? Да, это бы интересно нам узнать, — промолвил Большаков.

Юргина никто не убивал.

В тот морозный, пуржистый день не поделили Пистимея и Юргин меж собой заветный мешочек.

Илюшка Юргин шел сперва впереди и беспрестанно оглядывался: отстанет еще, старая корова, с мешочком-то, выдохнется и завалится в снег, заметет ее... ищи, свищи потом...

Он шел и думал только об этом мешочке. И в голове у него постепенно складывался план.

Пурга бешено завывала, выхлестывала снегом глаза. Ветер становился резче, холоднее — кажется, заворачивало на мороз.

Но Юргин ничего не ощущал — ни холода, ни хлестких ударов ветра.

Спустившись по Светлихе километра на полтора, они свернули влево и пошли по лесной просеке, которая упиралась в Чертово ущелье.

— Илюшка! Илья, гляди там, не ухни! — то и дело хрипло кричала Пистимея. — Сейчас тут край где-то должен быть.

— Ничего-о, я гляжу-у, — оборачиваясь, отвечал Юргин, а сам шел и шел вперед, нагнув голову.

И все-таки страшный обрыв он действительно чуть не проглядел, чуть не нырнул в бездну. Он в страхе отшатнулся, ударился о подошедшую Пистимею.

— Эт, черт, в самом деле ить...

— Я же говорила... говорила...

— Мне казалось, далеко еще.

Пистимея, открыв рот, тяжело дышала. Сморщенное лицо ее от смертельной усталости сделалось совсем крошечным, почернело, точно обуглилось.

— Устала, гляжу? — спросил Юргин.

— Ага, тяжко. Годы-то... Горло ссохлось. Ничего, теперь вот только обогнуть ущелье...

— Передохни маленько. А я тем временем... Чего-то лыжина хлябает на ноге.

Он нагнулся, перевязал ремень.

— Ну-ка, чего оно сейчас... — Юргин сделал несколько шагов назад, вернулся, остановившись теперь позади старухи. — Ага, ничего, стало... Так это... давай мешочек, все полегче будет.

— Ничего. Невелика тяжесть.

Но Юргин сунул овчинные рукавицы за пахузу и решительно принялся снимать мешочек с ее плеч.

— Давай, давай, чего уж...

— А я говорю — не лезь! Не трогай! — прикрикнула Пистимея.

— А я говорю — дай сюда! — рявкнул Юргин, сдернул с ее плеч мешок и одновременно что есть силы толкнул старуху вниз в пропасть.

— А-ай! — коротко взвизгнула Пистимея. — Ах ты... Илья... Тараска, что ты... Тара-ас!!

Юргин испугался не своего настоящего имени. «Это откуда она кричит? — огнем опалило у него в голове. — Не свалилась, что ли? А если у старой карги оружие? Ведь пристрелит, пристрелит... отберет мешочек. Скорей ходу!! Ходу!! Не догонит, где ей...»

И он мигом забросил мешочек за спину, машинально схватил голыми руками лыжные палки, оттолкнулся и нырнул в снежную муть.

— Тарас, Тара-ас... — услышал он сквозь вой ветра. — Пропадешь ведь без меня... Все равно пропадешь...

«Это с деньгами-то?» — злорадно подумал Юргин, наддавая ходу. Он не заметил, как у него из-за пазухи выпали рукавицы, ветер подхватил их, Поволок назад и швырнул в ущелье.

... Пистимея действительно не свалилась в пропасть... Падая от толчка, она ударилась о кривую сосенку, росшую в камнях над обрывом, и тотчас поползла прочь от ущелья, судорожно загребая под себя снег. Когда отползла метра на полтора, прокричала, что Тарас все равно пропадет без нее, затем обмякла, вытянулась на снегу, отдыхая.

Несколько минут она лежала как мертвая. Вьюга начала уже заметать ее. Наконец пошевелилась, села, поглядела вниз, в пропасть.

Ущелье напоминало гигантский кипящий котел. Снизу вспучивались клубы снежной пыли, разрастались и исчезали, уступая место другим. Внизу, под этими клубами, что-то ухало, стонало, гудело.

Пистимея содрогнулась.

Еще немного посидев, она с трудом поднялась, стряхнула зачем-то с себя снег, поправила лыжи и, пошатываясь, побрела вдоль ущелья...

... А Юргин меж тем бежал и бежал назад по просеке, пока не почувствовал, что руки его закоченели. Он на секунду остановился, поглядел назад, довольно подул на руки, собираясь их всунуть в рукавицы. Но рукавиц за пазухой не оказалось.

Он растерянно оглядел снег вокруг себя, даже ковырнул его палкой, будто надеялся найти здесь рукавицы.

А руки меж тем уже побелели. Он сунул их в карманы полушубка. Там они вроде отогрелись, однако начали гореть, словно он опустил их в кипяток.

Нет рукавиц — бесполезны в такой мороз лыжные палки. Он бросил их, опять пошел по просеке, но метров через триста свернул налево, в лес, надеясь кратчайшим путем добраться до полустанка, а там незаметно сесть на поезд и...

Без лыжных палок идти было неудобно, ветер налетая со страшной силой, чуть не опрокидывал его. Чтобы удержать равновесие, Юргин, часто выдергивал руки из карманов, балансировал ими. Потом, чувствуя, что они опять леденели, снова прятал их в карманы.

Ветер бил со всех сторон — с боков, в спину, в лицо. Несколько раз Юргин падал. Но поднимался — и шел, шел, шел. Вот-вот должен был кончиться лес, открыться Светлиха. А за Светлихой чистое поле.

Но Светлиха точно пропала куда-то. Неожиданно Юргину показалось — да ведь он не туда идет! С просеки надо было повернуть налево, а он, кажется, повернул направо.

У Юргина даже ноги подкосились.

Посидев немного на снегу, он зашагал назад.

Вдруг он подумал — а назад ли идет? Ведь, кажется... кажется, он идет прямо к ущелью. Ну да, вон даже слышно, как гудит там и ухает.

Но гудело и ухало кругом. И все-таки Юргин опять повернул назад.

... А потом он бессчетное количество раз поворачивал назад. Шел, шел и опять поворачивал.

Между тем наступал вечер. Темнота наваливалась быстро, стремительно. И в темноте еще яростнее заревел ветер.

Когда совсем стемнело, Юргин наступил на пенек, правая лыжа хрустнула. И тотчас зазвенел в мозгу голос Пистимеи: «Пропадешь ведь без меня все равно...»

«Верно, теперь пропаду», — с ужасом подумал Юргин.

И все-таки он, сбросив бесполезную теперь и левую лыжу, увязая по пояс в снегу, пытался куда-то идти. Снег насыпался в валенки, таял там. Скоро портянки стали мокрыми. Потом они быстро оледенели, пальцы ног начало покалывать, подергивать судорогой. А в груди было жарко, внутри все обжигало. Юргин распахивал полушубок, но, понимая все-таки, что жар этот обманчив, застегивался. Когда застегивался, пальцы его будто обламывались.

... По сугробам, среди непроходимых буреломов, Юргин путался всю ночь. Только к утру он окончательно выбился из сил и, чувствуя, что засыпает, упал лицом вниз в горячий сугроб. Последней мыслью его было: «Надо бы мешочек-то под голову, на всякий случай...» Он привстал на колени, снял мешочек. Но положить под голову у него уже не хватило сил.

Через полчаса он закоченел.

Колхозники еще раз оглядели труп.

— Ну что же, — промолвил Захар медленно, — так или иначе, но один беглец вроде отыскался.

— Думаешь, их двое было? — спросил Корнеев.

Председатель только пожал плечами.

— Надо же милицию сюда! — воскликнул Мишка. — Может, они и другого отыщут.

— Послано за милицией, — сказал кто-то.

Другой или другая так и не отыскалась. Но вскоре она дала о себе знать.

Ровно через два дня после того, когда нашли труп Юргина, потерялся сынишка Зины и Митьки Кургановых, а еще через три исчезла из деревни и сама Зина.

Все началось в теплое, солнечное утро. По высокому небу проплывали небольшие кучки облаков. Зина выпустила сынишку погулять во двор.

— Только на дорогу не выходи, сынок, — сказала Зина, выводя его на крыльцо.

— Ладно, — пообещал мальчик, задрав голову, с любопытством рассматривая облака. — А куда это они плывут?

— Какой ты у меня любопытный! — рассмеялась радостно Зина. — Они уплывают подальше от деревни, в тайгу, чтоб людям солнышко не загораживать.

— Ага, — подумав, согласился мальчик. — И чтоб мне теплее было от солнышка.

Зина поцеловала сынишку и вернулась в дом, принялась готовить завтрак. Фрол еще на рассвете ушел в колхозную контору, Митька убежал в ремонтную мастерскую, а Степанида с утра затеяла стирку.

Захлопотавшись, женщины не заметили, как прошел час. Пришел завтракать Фрол, следом за ним Митька.

— Крикни там сына, Митя, — попросила Зина, собирая на стол. — Где-то он тут, возле дома.

— Как же я не приметил мужика, — сказал Митька, выходя из дома. Минут через пять вернулся. — Слушай, нету его.

— Да он, может, к Корнеевым ушел, — проговорила Степанида. — Он все с ихними ребятишками играет.

Митька опять шагнул за порог. Через четверть часа он возвратился с тем же:

— Нигде нету...

— Господи! — встревожилась Зина, принялась развязывать на спине тесемки ситцевого фартука.

— Да чего ты? Найдется, — проговорила Степанида. — В какую дыру они, пострелы, только не залезут! Заигрался где-нибудь... Ешь давай...

— Нет, нет, вы завтракайте... — Разволновавшись, Зина никак не могла развязать тесемки. — Я сейчас, сейчас...

И прямо в фартуке выскочила на улицу. Через полчаса она, растрепанная, бледная, появилась в кухне, лихорадочно окинула ее глазами, бросилась в одну комнату, в другую.

— Не пришел? Я думала...

Фрол Курганов аккуратно поставил на стол недопитый стакан чаю. Митька, куривший после завтрака у раскрытого окна, поднялся с табуретки, выбросил на улицу папиросу.

— Сыночек, сыночек... — дважды всхлипнула Зина как-то тоскливо, беспомощно прислонилась спиной к стене, скомкала обеими руками фартук, уткнулась в него лицом и стала медленно оседать на пол.

— Зина, Зина!! — бросился к ней Митька, подхватил.

— Ну-ка... Спокойно у меня! — глухо произнес Фрол. — Нечего раньше времени... Найдем. Не иголка, а человек все же... Ты, Степанида, гляди за ней...

И снял с гвоздя фуражку. Митька побежал из дому следом за отцом...

... К обеду на ногах был весь колхоз. Метр за метром обшарили всю деревню. Мальчишка не находился.

Заметались по деревне разные предположения и догадки:

— Может, утонул. Выбежал на берег Светлихи гальками поиграть, да и...

— Или уснул где-нибудь в укромном местечке. Надо еще поискать...

— В тайге надо поискать, мужики. В прошлом году мой несмышленыш пошел за цветочками да и заблудился. Ладно Фрол Петрович с бригады ехал, услышал плач в лесу...

Последнее предположение было вернее всего, потому что стало известно: кто-то утром якобы увидел, как мальчик направлялся к увалу, за которым начинается тайга, и спросил: «Ты куда это, парень, шагаешь?» Мальчик ответил: «Пойду погляжу, куда облака уплывают». Но кто это видел — в суматохе так и не могли выяснить.

Захар Большаков разбил людей на группы и послал прочесывать тайгу. Они бродили по лесу весь остаток дня, всю ночь, освещая заросли факелами и электрическими фонарями.

Но все было напрасно. Захар сообщил о происшествии в милицию.

Наступило утро. В бешеной сутолоке прошел еще один день... И еще один...

... Митька, Фрол, Степанида, не сомкнувшие за эти трое суток ни на минуту глаз, осунулись, похудели. Вместе со всеми Степанида искала мальчишку по деревне, а Митька и Фрол лазали по тайге. Только Зина никуда не выходила из дому. Она почти все время ходила из угла в угол, глядела перед собой остекленевшими глазами, но ничего не видела, натыкалась на стол, кровати, стулья и все повторяла и повторяла: «Сыночек... сыночек мой...»

— Степанида, глаз не спускай с нее, — сказал жене на второй день Фрол, заскочивший на минуту выпить хоть кружку молока.

Зина три дня тоже не спала, ничего не ела. Глаза ее глубоко ввалились, потухли и ничего больше не выражали — ни отчаянья, ни тоски, ни горя. Это были пустые глаза. В них промелькнуло что-то, вспыхнул на миг и тотчас же погас какой-то огонек, когда Митька, вернувшись на третий день из леса, ободранный, исцарапанный ветками, молча швырнул в угол измятую синюю тряпку.

Митька посидел на табуретке, покачался из стороны в сторону, зажав голову руками, точно хотел оторвать ее и отшвырнуть прочь. Затем встал.

— Зинушка, ты легла бы, отдохнула...

— Нет, нет! — отскочила Зина, загородилась от Митьки руками. — Надо искать, я найду сыночка... Я знаю... я знаю... О Господи!

— Зина...

— Ты иди, Митенька, — слабо сказала Зина, глядя неживыми глазами на брошенную Митькой в угол тряпку. — Ты иди... тоже поищи...

Митька покорно вышел.

Уже садилось солнце. Зина стояла недвижимо у окна и глядела, не отрываясь, не мигая, как оно закатывается.

Когда стемнело, Степанида пошла доить корову. Едва она вышла, Зина торопливо отыскала на этажерке какой-то клочок бумаги, огрызок карандаша и нацарапала: «Митенька, прости...» Зачеркнула и написала: «Не прощает Бог, кто глумится над его деяниями...» Снова зачеркнула и вывела дрожащей рукой: «За отступничество кару я должна понести. Искать меня не надо, не найдете... Митенька, Митенька...»

Она хотела прибавить еще что-то, но не смогла, видимо, найти нужных слов. Бросила карандаш, положила бумажку под подушку своей кровати, отыскала и надела легкий жакетик, тихонько, на цыпочках выскользнула из дому и, прижимаясь к самым стенам домов, побежала к переправе.

На пароме никого не было. Убедившись в этом, она, срывая ногти, отвязала его от припаромка. Потом, подумав, выдернула из волос гребенку и бросила на берег. Еще помедлив, сняла жакетик и швырнула в воду...

Фрол и Митька не спали и эту, четвертую ночь, безуспешно пытаясь разыскать теперь хотя бы Зину. Утром Митька, едва держась на ногах, приплелся домой, упал на кровать и на несколько часов забылся.

К обеду он все-таки прохватился от тяжелого, бредового сна, с трудом оторвал от подушки голову. Подушка сбилась, он хотел машинально ее поправить и обнаружил Зинину записку.

— Батя, мама... — закричал он что есть силы.

— Да поспи ты, сынок, поспи, — проговорила Степанида. — Мыслимо ли эдак... захвораешь еще...

— Где... где отец?! — закричал Митька.

— О-ох... сейчас и не поймешь, кто — где.

Митька сорвался и побежал на улицу...

... Только еще через день утром нашли на берегу возле парома Зинину гребенку, а к середине дня в Светлихе, недалеко за деревней, выловили ее жакетик.

— Зинушка, Зинушка, дочушка ты моя... — плакал Антип, обессиленный, разбитый, валяясь на кровати в своем домишке, — Ведь это я, я погубитель ее, люди...

Клавдия отпаивала отца, не отходя от него ни на шаг. Труп Зины искали по всей Светлихе, но так и не нашли.

Фролу седеть уже больше было некуда, а у Митьки появились за эти дни первые серебряные пряди.

Когда стало ясно, что поиски Зины и ее с Митькой сына бесполезны, в доме Кургановых установилась могильная тишина. Сам Митька лежал на кровати как мертвый, отвернувшись лицом к стене. Фрол, сгорбившись, сидел у порога и курил папиросу за папиросой. По дому неслышно ходила одна Степанида.

На исходе дня к Кургановым зашел Егор Кузьмин.

— Я насчет устройства летних лагерей, Фрол Петрович...

— Что?.. А-а, сейчас... — промолвил Фрол, видимо даже не соображая, что говорит.

Посидели, помолчали. Егор увидел тряпку, валявшуюся у стены, несколько секунд смотрел на нее, нагнулся и поднял. Это был синий ситцевый платок в черную крапинку.

— Откуда это у вас? — спросил Егор.

— Что? — очнулся Фрол. — А-а! Степанидин, однако, чего платки разбрасываешь, подбери, — сказал Фрол жене.

Степанида взяла из рук Егора платок, повертела.

— У меня сроду такого не бывало.

— Это платок моей матери, — сказал Егор.

— Что?! — в третий раз переспросил Фрол, взял платок из рук жены. — А как он тут оказался?

Егор пожал плечами:

— Мать приезжала недавно к нам. Варьке все божьей карой грозила, стращала чем-то. Меня прокляла. Проклятый теперь я сын.

Фрол тупо глядел на платок, вертя его в руках.

— Я говорю, как он у нас-то оказался?

— Это я нашел его в лесу, — сказал, оборачиваясь, Митька.

— Где? В каком месте? — вскричал Фрол.

— Там, за увалом...

Фрол несколько секунд тяжело дышал, мял платок, будто он обжигал ему руки. Наконец закричал:

— Когда она приезжала?

— Недавно. Постой, припомню... Ну да, приехала за день до того, как... ваш малец потерялся... Переночевала, а утром рано уехала...

Еще немножко помедлив, Фрол вдруг, ни слова не говоря, сорвался с места, выскочил из дому и побежал к председателю.

Большаков, видимо, только что вернулся откуда-то и, фыркая у рукомойника, умывался.

— Захар... Захар! — воскликнул Фрол, едва переступив порог. — А что, если не утонула Зинка?! А что, если мальчонка не сам потерялся? Вот платок. Егор говорит...

— Погоди, — попросил Захар, вытираясь. — Рассказывай по порядку, не торопясь.

Выслушав Фрола, Большаков налил воды в электрический чайник, ткнул вилку в розетку. Затем сел за стол и потер ладонями уставшее лицо.

— Может быть, и так, — сказал он, еще помедлив. — Мне Мишка рассказывал, что Марфа во время суда стращала Зину всякими божескими карами, запугивала и даже недвусмысленно предупреждала, что если она не будет молчать на суде обо всех ихних делах, то... Поэтому может быть...

— Да что может быть?! — вскричал Курганов. — Надо ехать в Озерки, брать эту щуку обомшелую за жабры...

— Уплыла уже она, эта щука хитрая. Я только что из Озерков...

— Ну?! — простонал Фрол.

— Чего «ну»? Когда Зина исчезла, мне сразу стукнуло, что парнишка не просто потерялся. А тут как раз и Мишка рассказал, что Зина тогда передала ему один разговор с Марфой, спрашивала, как ей теперь быть... Я тем же часом в Озерки... Да... нету там Марфы. По нашему заезжему двору одни мыши бегают да Библия на полу валяется...

Через две недели в Зеленый Дол, на имя Митьки Курганова, пришло письмо от... Зины.

"Милый мой Митенька, — писала Зина, — как же мне тяжело тут и муторно... Но это ничего, скоро сойдет благоденствие на меня. Хоть тело моей сейчас страдает, но умом я понимаю, что скоро... скоро сойдет. Только бы вытерпеть все божьи испытания. А послал мне бог за отступничество мое и хулу на него распятие на святом кресте... Ничего, Митенька, некоторые, кто искренне раскаивается, выдерживают и такое испытание. А во мне силы прибывают, это я чувствую, потому что раскаялась. И готовлюсь...

Пишу тебе только потому, чтобы ты не беспокоился за сыночка. Он жив и здоров. Я поняла, что должна его отдать во служение Господу, Наша святая матерь говорит, что за это мне простится половина грехов... Меня не ищи, никогда не найдешь, я ушла из сего мира и забыла уже, как меня звали... Писать тебе больше не буду, потому что нельзя мне, невозможно..."

Зина писала словно под дождем — весь листок, вырванный из ученической тетради, был густо закапан крупными каплями. Некоторые слова размылись этими каплями, расползлись, и их почти невозможно было разобрать. На конверте стоял штемпель: «Поезд Москва — Владивосток».

Митька дочитал письмо, и оно выпало у него из рук. Фрол подобрал его. А Митька, как слепой, попавший в незнакомую квартиру, долго тыкался в стены, искал дверь. Наконец нащупал ее, толкнул и вышел на улицу. И пошел, пошел по улице, за деревню...

— Дмитрий! Митя! — обеспокоенно крикнул Фрол, выскочив из дому.

Митька даже не оглянулся. Может быть, не слышал.

Тогда Фрол догнал сына и пошел рядом. Митька не обратил на это никакого внимания.

Так они, не замечая друг друга, шли и шли рядом по лесной дороге, под вечерним солнцем.

Когда солнце село, Фрол потянул сына за рукав. Митька покорно повернулся, и они пошли обратно, вернулись в деревню, миновали свой дом и вышли на противоположный конец села...

Потом всю ночь бродили под звездным небом по окрестностям села, по заброшенным лесным дорогам, зараставшим мягкой, пружинящей под ногами травой, несколько раз выходили на берег Светлихи...

На солнцевосходе вернулись в деревню, подошли к своему дому, Митька сел на ступеньку крыльца, Фрол устало опустился рядом.

И долго они еще сидели молча. Ветер-утренник обдувал их, перебирал пряди белых волос Фрола Курганова, трепал спутавшийся Митькин чуб, наполовину тоже теперь белый, будто покрытый первым осенним инеем.

— Батя... отец... — хрипло проговорил наконец Митька. — Неужели нельзя найти их? Я пройду всю страну, город за городом, деревню за деревней... Ты слышишь?

Фрол все слышал. Он помедлил, повернулся к сыну, посмотрел на его высохшее лицо. И промолчал. Да и что было говорить? Эх, Митька, мол, теперь-то ты понимаешь, что наделал?

Всякие слова казались сейчас лишними, ненужными, не имеющими смысла.

А главное — никакие слова не принесли бы сейчас Митьке облегчения.

Шла по земле весна...

А весной даже небольшие реки текут стремительно и бурливо, разбивая об утесы и каменистые берега, перемалывая в водоворотах все, что туда попадет: ноздреватые, как ломти серого хлеба, льдины, полуметровой толщины бревна, вывороченные с корневищами деревья, захваченные половодьем с низких мест рубленые дома...

А потом, слив лишние воды, успокоившись и войдя в берега, почти до самой середины лета выбрасывают на песчаные отмели гнилые обломки, почерневшую щепу, всякий мусор.

Время тоже течет, как река, тоже перемалывает и выбрасывает на берег всякое гнилье и мусор. И воздух год от года становится свежее, а земля — чище...

Загрузка...