Глава 3

Поздним вечером промокшие, молчаливые Большаков и Корнеев возвращались домой из обкома партии. Каждый из них вез с собой по выговору за «головотяпство» по отношению к «королеве полей», как выразился один из членов бюро обкома.

В обком их вместе с секретарем райкома партии Григорьевым вызвали неожиданно, не объясняя причин. И только там сообщили, что от группы колхозников Зеленого Дола поступило письмо, в котором говорилось о «преступных действиях» председателя колхоза Захара Большакова и главного агронома Корнеева, распорядившихся всю «недавно только взошедшую, еще низкорослую кукурузу» скосить на силос.

Само письмо не показали, да Большаков с Корнеевым и не просили этого. Сообщили — потребовали объяснений.

Сверху сыпалась все та же морось. Копыта лошади чавкали по грязи, тяжелые, скользкие ошметки глины летели из-под колес, падали на спины, на головы. Андрон Овчинников, встретивший председателя с агрономом на станции, уныло сидел на передке, время от времени покручивая над головой бичом и почмокивая губами.

— Ну вот так, головотяп! — впервые за всю дорогу с горечью произнес Захар.

Большаков и Корнеев знакомы давно, около полутора десятков лет. Когда-то они вместе учились на курсах председателей колхозов. Затем Корнеев несколько лет возглавлял соседнюю ручьевскую артель, окончил заочно сельхозинститут. После объединения колхозов бессменно состоит главным агрономом укрупненного хозяйства.

Они отлично сработались, понимали друг друга с полуслова, давно стали друзьями.

— Спасибо еще Григорьеву, он все-таки пытался объяснить, что к чему, — откликнулся так же невесело Корнеев. — Кабы не он, мало-мало по строгачу с предупреждением, а то и... Шутка ли — головотяпство? Так хоть простые выговоришки. — Помолчав, добавил: — Хороший, видать, человек Григорьев-то.

— А что, Боря, если мы с тобой и впрямь... того? — спросил Захар. — Вот завтра перестанет непогодь, обыгает кукуруза да и вымахает у всех в рост-полтора к осени? Вот уж разъяснит нам тогда... всем троим.

— Н-да, риск. А вот у кого окончательно погибнет кукуруза, тем ничего разъяснять не будут.

От ближайшей станции до Зеленого Дола всего десять километров, но с лошади давно летели клочья пены. Когда показались огни деревни, мерин поплелся шагом.

— Черт, Морозов не догадался за нами машину послать! — сказал в темноту Большаков.

— Дождя в обед не было, — не оборачиваясь, ответил Овчинников. — Устин говорит: «Давай езжай, председатель больше уважает чистый воздух». Ну а мне что? Кнут в руки — и все сборы.

— Интересно бы все же знать, что за «группа колхозников» такая? — раздумчиво промолвил Корнеев.

"Она, может, в одном лице, эта «группа», — подумал Захар, вспоминая, как зашевелились зрачки Устина Морозова, едва он сказал недавно, что распорядился в четвертой бригаде скосить кукурузу на силос. Подумал, но вслух говорить ничего не стал. Да и что говорить? Ну, не любит Захар этого человека, не сошлись они когда то в чем-то. Из-за его религииозной сверх всякой меры жены ли, из-за нелюдимости ли самого Устина? Но вот и с Фролом Кургановым не сошлись. Отношения его с Фролом еще сложнее. То есть настолько сложны, что Захар давно оставил попытку разобраться в них. Что ж, и Фрола подозревать в таком случае? Нет, не годится... Да и что думать теперь об этом письме! Если в самом деле они с Борисом ошиблись с кукурузой, осенью будет второе. Знает Захар, что будет. Не знает только, от кого, от какой «группы». Устин все-таки не должен бы... А Фрол, как Захару кажется, тем более. Этот лучше уж в морду харкнет, как недавно на лугу...

Анисим, ожидавший их с паромом, давно перевез на другой берег, давно они ехали по такой же раскисшей, как проселочная дорога, улице села. А Захар незаметно для себя все думал о Фроле Курганове, его жене Степаниде, об их сыне Митьке. Да, не разобраться в их отношениях. Может, и лежал когда-то наверху конец ниточки, потянув за которую можно было размотать весь клубок. Да с годами кончик тот истерся, оборвался, время обкатало клубок, как камень-голыш. Хоть ногтем колупай, ножом скреби. Пыль наскоблишь, а кончика не найдешь.

Очевидно, эта пыль и оседала всегда на сердце Захара, пощипывала каждый раз при виде Митьки, затягивала тоненькой холодной пленочкой... Митька был первым, и единственным сыном Фрола Курганова и Стешки. А мог бы быть сыном его, Захара Большакова. Захар злился сам на себя, а пленочка не таяла. Чем же виноват Митька, что не его он сын? И ведь парень как парень, озорной и смешливый. Правда, в шутках своих не знает края, смелый до дерзости. Но зато в работе отчаянный и неутомимый, лучший механизатор. Надо, однако, поставить его механиком ремонтной мастерской.

Какие-то странные звуки заставили Захара очнуться. Что за черт, гимн, что ли, кто поет? Кто? Где? По какому поводу?! И почему — поет? Давно уже Государственный гимн исполнялся без слов. Может, кто завел сохранившуюся с давних времен патефонную пластинку? Да нет, гимн пели торжественно, величаво, а тут тянется и тянется заунывный мотив.

— Что за наваждение? — спросил Большаков, нахмуриваясь еще больше. — Слышите?

Корнеев что-то промычал удивленно, а Овчинников уронил смешок, указал бичом в переулок, во тьму:

— Там...

— Что там?

— А поют. Эти самые...

Песня слышалась теперь отчетливее:

Союз нерушимый великой свободы

Сплотила навеки святая любовь.

Нас верных лишь только единому Богу,

Омыла Христова пречистая кровь...

— Эти самые поют... баптисты Пистимеины, — сказал Овчинников. — Третьеводни я проезжал мимо ихнего дома — разучивали только, вразнобой тянули. А теперь, ишь, с подголосками выводят.

— Ах, старые песочницы! — воскликнул Корнеев. — Это что же получается?! Еще бы на мотив «Интернационала» вздумали... Сворачивай, Андрон! Живо!

Овчинников защелкал бичом. Уставший мерин захлюпал по грязи чуть быстрее.

Возле молитвенного дома их встретил Филимон Колесников. Размахивая руками, он подбежал к ходку.

— Это что же такое, Захар, а? Борис Дементьич? Это до каких пор такую вонь терпеть будем, я спрашиваю?!

— Спокойно, Филимон! — дотронулся Большаков до его плеча, сойдя на землю.

А вдоль улицы меж тем тягуче и тоскливо тянулось:

Сквозь грозы и бури житейского моря

Пойдем мы вперед, не страшась вражьих сил.

Христос нам поможет, ведь в нем наша сила,

И он, первенец, этот путь проложил...

Колесников ринулся в молитвенный дом.

— Филимон! — еще раз предупредил Большаков. — Гляди, дров наломаешь...

Колесников, горячий и порывистый, до сих пор не мог примириться с существованием в Зеленом Доле баптистского молитвенного заведения. Когда он вернулся с Отечественной и, проходя по деревне с немецкой трубкой в зубах, впервые услышал доносящиеся из дому песнопения, обошел его сперва кругом и с гневной укоризной спросил у Большакова:

— Эт-то что?! Как допустил?!

— Разве я? Меня тут не спрашивали...

— Все равно! Эх!.. Ну, я их!

Филимон, тогда еще молодой и, несмотря на пережитое, опалившее огнем время, немного ветреный и легкомысленный, около года трезвонил по деревне, что раскатает молитвенный дом по бревнышку, а всех старушонок баптисток заставит вместо своих молитв петь «распроклятый черт, камаринский мужик...».

— Но-но, ты не очень-то! — сказал ему однажды Юргин, стоя, однако, от Филимона на приличном расстоянии. — Я-то не верю в Бога, я, можно сказать, даже этот... атеист-антирелигиозник. По мне хоть по щепочке разнеси их гнездо. А только статья сто двадцать четвертая Конституции — это, брат, что? — И вытащил из кармана книжечку. — Вот она, ногтем отчеркнутая, эта статеечка... «В целях обеспечения свободы совести в СССР...» Понял, в целях обеспечения... И дальше: «Свобода отправления религиозных культов... признается за всеми гражданами». Дошло? Свобода! А старушки тоже граждане... И тоже свободы хотят.

Ух как вскипел Филимон, роняя изо рта заграничную трубку!

— Кто тебе, дурак немытый, статью эту отчеркнул, а?! С чьих слов ты, атеист-антирелигиозник, песню поешь?! Да я тебя...

— Но, но!.. — снова проговорил Юргин уже помягче. — Давай лучше того... Зачем тебе трубка-то? Продай лучше. Или давай сменяемся. Я тебе за нее пинцет дам.

— Ч-чего?! — совсем открыл рот Колесников.

— Пинцет... такой блестящий, большой. В медицине им пользуются. А сейчас вилок нету, так можно его и вместо вилки... Очень надежно хоть пельмень, хоть вареное сало брать. Я пробовал. И еще бутылку самогону в придачу дам.

Бутылка и решила дело, обмен состоялся.

— Трубка, верно, не нужна мне, — сказал Колесников. — Так, для форсу дымил с нее. А тебе-то она зачем? Ты же совсем не куришь.

— А так... редкая вещь все же...

— Ну, дуй от меня! Пинцет свой обратно возьми, ешь им пельмени. Да гляди у меня, поагитируй еще за богомолок... Я все равно схвачу их вот этим пинцетом поперек глотки. — Колесников сжал и разжал огромный кулак. — И тебя вместе с ними, если что...

Вскоре после этого, воинственно обойдя еще раз вокруг молитвенного дома, Филимон укатил в район, оттуда в область... Вернулся сердитый, хмурый, как туча.

— Ну что? — спросил Большаков.

— Вот, — бросил Колесников на стол брошюрку «Церковь в СССР». — Дали почитать в области. Я тут ногтем, как Юргин, тоже отчеркал некоторые места... про свободу совести. «Законы СССР запрещают ограничивать свободу совести, преследовать за религиозные убеждения и оскорблять религиозные чувства верующих». Все яснее ясного. Это мне еще Юргин разъяснил. Да что это за законы такие? А если они, эти богомолы, мои антирелигиозные чувства оскорбляют?

С годами Филимон утих, посерьезнел. Но когда речь шла о молитвенном доме, Колесникова нет-нет да и прорывало.

Отправив Овчинникова с лошадью, Большаков с Корнеевым тоже вошли в тускло освещенные сени, оттуда — в большую комнату, устланную половиками. Вдоль стен по лавкам сидело десятка полтора старух. Посреди комнаты стоял простенький, ничем не покрытый стол, на нем лежала Библия. На стенах ни икон, ни лампад. Только в простенке между окон висел обыкновенный отрывной календарь. Электрическая лампочка на потолке была закрыта наглухо плотным зеленым абажуром с кистями, отчего в комнате был мягкий, умиротворяющий полумрак. Сложив руки на груди, старухи жалобно выводили:

Наш путь в небеса, ко Христу, есть сраженье,

Борьба с своей плотью, грехом и со злом.

Но в трудный момент ко Христу, без сомненья,

Мы все воззовем, и поможет нам Он...

— Эт-то что еще тут за филармонию развели?! — загремел Колесников.

Старухи испуганно замолкли.

— Тихо, ты... — подтолкнул его Захар. — Пистимея Макаровна, у нас к тебе...

— Клавдия! Никулина!!! — воскликнул вдруг Корнеев, перебивая председателя. — И ты здесь?! Вот это... Это уж не филармония, а, как выражается твой отец, целая трансляция. Ну-ка, Захар, нет ли тут еще кого из членов нашего правления?

Никого из членов правления колхоза в комнате больше не было. А Клавдия Никулина, бригадир огородниц, действительно, опустив голову, сгорая, видимо, от стыда, сидела среди старух.

Впрочем, кроме Клашки и старух, тут находилась еще дочка самой Пистимеи. Прижавшись в уголке, закрыв до половины лицо платком, Варька тупым и безнадежным каким-то взглядом глядела в черное окно.

— Так... — Захар тяжело переступил с ноги на ногу. — Пистимея Макаровна, поговорить надо. Давайте... А помолитесь завтра...

— А я вот что скажу вам, касатики, — строго поблескивая голубыми, чистыми даже в старости глазами, проговорила Пистимея, выпрямляясь. — По какому такому праву вы... вломились сюда? Слава Богу, по советским законам мешать богослужениям запрещается...

Тогда Большаков жестко проговорил:

— А сегодня — помешаем...

— Кончайте свои молитвы, живо! — Колесников шагнул было к столу, но Большаков удержал его.

— Мы будем жаловаться, — предупредила Пистимея.

Большаков погладил усы, снял фуражку.

— Кто тебе запрещает? А сейчас в самом деле кончайте. Ты знаешь, я не полезу в те ваши дела, куда не положено.

Пистимея это знала. Она обиженно поджала высохшие губы, пробормотала что-то невнятно.

Старухи одна по одной зашаркали к выходу. Поднялась и Клашка.

— А ты останься, пожалуй, Клавдия, — сказал Корнеев.

Когда все, кроме Клашки, вышли, Захар прошел к столу, сел на табурет, отодвинул в сторону Библию. Пистимея, торжественно сложив на груди руки, стояла рядом, как столб.

— Что это вы за песню тут пели? — спросил Захар простуженным, ничего хорошего не предвещавшим голосом.

Вся строгость в Пистимеиной позе сразу как-то растаяла, хотя руки она по-прежнему держала сложенными на груди. В глазах проступило недоумение.

— Так, обыкновенная песня... божественного содержания.

— Ты не юли, бабка! — вмешался Колесников. — Не об содержании пока речь, об музыке.

— Никакой музыки у нас не было...

— Пистимея, не притворяйся-ка, в самом деле! — чуть повысил голос Корнеев. — На какой мотив вы приспособили... божественное содержание вашей песни?

Пистимея наконец опустила руки, беспомощно и чуть заискивающе улыбнулась старческой улыбкой, сбивчиво забормотала:

— Так чего уж... Мы уж... Вроде похоже, правда... А мне невдомек...

— Вот что я тебе скажу, Пистимея Макаровна! — Большаков пристукнул кулаком по столу. — Ты не представляйся глупее, чем ты есть. Все тебе «вдомек». Услышу еще раз эту песню — будем ставить вопрос о закрытии вашего молитвенного заведения. Поняла?

— Как же, как же... — поспешно закивала головой пресвитерша.

— Ты законы об религии хорошо знаешь, — усмехнулся Колесников, — когда-то ногтем в Конституции статью отчеркнула, которую мне Юргин в нос совал. Но и мы знаем условия прекращения деятельности всяких религиозных общин. И не позволим Государственный гимн похабить...

— Господи, слово-то какое!

— Слово хоть и грубое, но точное, — сказал Большаков. — А теперь еще насчет молодежи. Мы не раз говорили с тобой об этом и по-хорошему и по-плохому.

Пистимея снова сложила руки на груди, приняла торжественный вид.

— Ты, Захар, напраслину не возводи. Не приманиваю я сюда молодежи. Одни старухи...

— А Варька? Сами же видели...

— Что Варька? — Пистимея холодно блеснула глазами, поглядела на Клашку. — Уж коль на то пошло, это дело каждого — верить в Бога али нет. Свобода совести, по-вашему. Я никого не принуждаю. Вон и Клавдию мы тут не принуждали и не на веревке сюда ее привели. Пришла — сиди, слушай, не прогоним. А западет хорошее слово в душу — согреет теплом божественным. И уж тогда, коль потребует душа излить за это благодарность Богу, перечить не станем. И сами помолимся, чтоб благодарность дошла и принята была с благословением. Для этого государство и молитвенные дома держать нам разрешило. Так же и с Варькой.

Разговор был долгим...

На улице Захар сказал:

— Неглупа. Песню эту больше не затянут. А насчет молодежи — ох, глядеть надо, мужики...

— Да глядим, кажется. И, кроме Варьки, вроде никто сюда не похаживает. Но ведь с Варькой... — Корнеев чуть приостановился. — В детскую еще душу заложила ей Пистимея это самое слово Христово. Попробуй вынь... Да что там Клавдия, ночевать собирается? Клавдия!

Никулина, кутаясь в платок, вышла из сеней и остановилась, низко уронив голову.

— Как же так, Клаша? — спросил Большаков негромко. — Вот уж расскажи кто днем, посмеялся бы над рассказчиком.

Клашка постояла-постояла и всхлипнула, шатнулась и упала на грудь к Корнееву, стоявшему ближе к ней.

— Борис Дементьич... Захарыч... Не знаю я, как вышло... Все одна да одна, скоро двадцать лет — и все одна, — плача, говорила Клашка. — А чуть что — бабка Пелагея тут как тут: «Христос не забудет страждущих да жаждущих...» И сама Пистимея: «Зайди как-нибудь, не чужая, чай, остудится сердце. Если и умер Феденька — для нас он живой... Христос может воскресить человека из праха. Поверишь в Христа — и воскресит...» Вот и зашла. Из любопытства, может...

— Ну ладно, ладно, Клавдия... Что ты, в самом деле? — неумело и потому несколько грубовато сказал Корнеев, бережно поддерживая женщину.

Захар тоже подошел, тронул ее легонько за плечо:

— Клаша...

— Я никогда... Захар Захарыч... Борис Дементьич, слышите... и ты, Филимон... Я никогда не приду больше сюда... — И она оторвала от груди Корнеева мокрое, блестящее под лунным светом лицо. — Только вы забудьте... И чтоб никогда... словно и не было меня тут, словно не видели...

— Да само собой, об чем разговор! — поспешно промолвил Колесников.

— Ты иди-ка домой, отдохни...

Клашка вытерла ладонью мокрые щеки и пошла. Большаков, Корнеев и Филимон постояли еще немного молча и так же молча пошли по грязи в другую сторону.

— Да-а... — промолвил через некоторое время со вздохом Корнеев. — А я читал недавно — брошюрка такая попалась, — сколько у нас еще церквей и молитвенных домов, сколько еще монастырей! Да две этих... духовных академии.

— Во-во... Сколько эти самые академии каждый год таких вот... утешителей выпускают! — буркнул зло Филимон. — И это кроме всяких там подпольных, не взятых на учет сектантов...

И еще несколько минут шли молча до самого дома Большакова. Прощаясь, Захар сказал:

— А насчет Варьки вот... Пропадет девка, если мы как-то...

— Слушай, Захар. Попроси Иришку Шатрову, пусть подружится с ней. И, может, она...

— Да я попрошу, объясню ей все. Только сдается мне, Боря, есть еще один человек, который... Словом, этот человек, однако, может сделать больше Иринки, больше всех нас, вместе взятых.

— А-а, Егор Кузьмин! — промолвил Колесников.

— Во-во! И ты приметил? Идут по улице как-то, у Егора все на лице написано, а Варька... Озирается пугливо, а тоже вроде ухо опростала из-под платка, чтобы слова не пропустить.

— Да ведь как к ним, чертям, подойдешь... Не прикажешь же — женитесь, дьяволы! Хотя... С Егоркой-то можно потолковать по-мужски. Но ведь Пистимея с Варьки глаз не спускает, держит при себе, как привязанную.

— Тут придумаем что-нибудь. Вот и давай, Филимон. Я — с Иринкой, ты — с Егором. И какое спасибо нам Варька потом скажет! Ну, еще раз прощайте.

Загрузка...