Петр Иванович проснулся рано.
За окнами стояла еще плотная тьма, а в комнате плавал уже странный полусумрак. Сквозь этот густой полусумрак Петр Иванович видел потолок, противоположную стену, кровать у стены, на которой спал Анисим. И потолок, и стена, и кровать Анисима были, казалось, где-то далеко-далеко, оттого и виднелись чуть-чуть, расплывчато.
Смирнов лежал, думал обо всем увиденном и услышанном за вчерашний день. И в самом деле, специально, что ли, кто-то запрятал эти злополучные стожки за кромку леса?
За стеной гремела заслонкой Ирина, растапливая, видимо, печь.
Рассвет еще не наступал, хотя за окном быстро просыпалась жизнь. Она была пока вся из звуков. Сперва в колком морозном воздухе прокричали петухи, оповещая весь зеленодольский мир, что ночь кончилась. И почти тотчас же где-то недалеко, за деревней, очевидно за Чертовым ущельем, надрывно и тоскливо завыл голодный волк. Он всю ночь бродил, наверное, вокруг теплой овчарни, а теперь жаловался кому-то, что ночь прошла, а ему так и не удалось задрать и утащить хотя бы ягненка. Лютая злость была в волчьем вое и свое, звериное, отчаяние.
Потом за окном проскрипели чьи-то торопливые шаги. Совсем недалеко заплескался беззаботный девичий смех. Это, наверное, доярки пошли на работу. Петру Ивановичу показалась необычной и интересной одна мысль: на краю деревни воют волки, а этим девчатам хоть бы что, смеются даже. И Иринка вон по-домашнему, не обращая внимания на волчий вой, гремит посудой.
Через несколько минут Ирина хлопнула дверью, и скрип ее шагов затих вдали — девушка побежала в телятник.
Затем Смирнов слышал, как все чаще и чаще проходили мимо дома люди, как кто-то проехал на санях, может быть, Андрон Овчинников, как замычали коровы на скотном дворе: значит, доярки готовились уже к дойке.
Высоко-высоко, все покрывая, загудел реактивный самолет. Над Озерским районом проходила воздушная трасса Москва-Хабаровск, и Петр Иванович безошибочно определил: ТУ-104.
«Обязательно надо проследить, как распутается эта история с тремя стогами сена, — подумал снова Петр Иванович. — Если выяснится, что сено было припрятано с умыслом, — поднять через газету шум на весь район. Такое выступление в газете будет очень кстати, своевременно...»
Закряхтел на своей кровати дед Анисим, поднялся, спустил на холодный пол босые ноги, пошарил рукой по стене и включил электричество.
— Не спишь уже? Аринка-то убежала али нет еще?
— Ушла.
Старик, все так же покряхтывая, оделся,
— Ты с утренним поездом, что ль, хотел? Вставай, а то опоздаешь.
— Скажи, Анисим Семенович, что за человек Егор Кузьмин?
Старик Шатров кинул взгляд на Смирнова, прошел в другую комнату, оставив двери открытыми, и там загремел печной заслонкой. Отвечать ему явно не хотелось, но, видимо чувствуя, что Петр Иванович ждет, сказал нехотя:
— Всяк молодец на свой образец.
— А поточнее?
— Куда уж точнее-то! Так оно и есть.
Петр Иванович, одеваясь, почувствовал, как начало покалывать вдруг, пощипывать сердце. Это был верный признак, что скоро его свалит припадок.
— Ты не сердись, паря, — сказал Анисим. — Давай вот Иришкиного супу похлебаем.
Старик, позвякивая, раскладывай на столе ложки, расставлял тарелки.
Смирнов, прислушиваясь к сердцу, ел мало и плохо. А скоро и совсем отодвинул тарелку.
— Спасибо, Анисим Семенович. Что-то аппетита нет.
Анисим понес ложку ко рту, придерживая снизу ломтиком хлеба, но на полпути ложка выпала из его пальцев.
— Э-э, засохший корень, чтоб твои грабли совсем отломились! — выругал сам себя старик и полотенцем стер разлитый по клеенке суп. Когда вытирал, рука его по-прежнему дрожала.
Есть Анисим больше тоже не стал, сидел и молча смотрел почему-то в угол.
— Совсем ить я плохой стал, Петенька, — проговорил старик. — Помру, однако, скоро.
— Ну зачем ты так, Анисим Семенович?
— Я уж и помер бы, да Аринку жалко. Куда она без меня? Глупенькая еще. — И совсем неожиданно сказал: — Вот ты про Егорку, а я у тебя про Митьку хочу... что думаешь про него, шельмеца?
Петр Иванович догадался, почему он спрашивает о Митьке Курганове.
— Да вроде ничего парень.
— Вроде, говоришь? Вроде Володи, а не похож на Фому? А? Не заметил?
Старик непослушными руками долго набивал трубку, пыхнул ею раза два. Потом, забыв о трубке, долго молчал, смотрел в тот же угол, время от времени покачивая головой, теребил свою жиденькую бороденку. В его глазах была разлита грустная, может быть, никому не высказанная за всю долгую жизнь тоска.
— Ты вот часто пристаешь ко мне: про то расскажи, про другое... — тихо заговорил он. — Любопытному спросить — что пьянице стопку выпить. Да хмель-то может в голову рассказчика ударить. А? Но остываю я, Петенька, как трубка вот... Ее разжигаешь, а она тухнет... И потому — слушай. Расскажу я тебе про себя и про... Знаю, судачат еще иные, жена ли была мне Марья, полюбовница ли только... И ты небось тоже... Ну да не об этом дело... Мне какая печаль, что по миру болтают? Еще говорят: чудной старик, с палкой по деревне ходит, во все дыры сует свой дряблый нос. И это также мне без внимания. А просто... Раньше попу исповедовались вот. А я в Бога и с молодости-то не верил... Так что ты не удивляйся, что я слюни распустил тут перед тобой. Прости уж старика и уважь, послушай...
— Что ты, Анисим Семенович... — неловко произнес Смирнов, — Я с удовольствием... я понимаю.
Смирнов действительно понимал, что происходило со стариком. Он давно заметил и знал, что Шатрову по какой-то причине неприятны все расспросы о людях, о нем самом. Его замкнутость, душевное одиночество и копили ту тоску, которая была разлита в глазах. Но вот подошло время, когда эта тоска не вмещалась в нем, переливаясь через край, подошло время с кем-нибудь поделиться ею. Не выслушать, не понять в такие минуты человека — тяжело, непоправимо обидеть его...
— Я слушаю, Анисим Семенович, — еще раз сказал Смирнов.
— Да... Никому я про себя и про нее, про Марью, не рассказывал, потому что тяжело это. Но должен теперь и эту тяжесть вынести. Я-то что — живу мало-мало, люди кой-чего знают обо мне. А Марья... Люди что про нее знают? Была партизанским командиром, потом председателем колхоза. Задолго до того, как повсюду крестьяне объединяться стали, она в артель сколотила тут людей. Значит, понимала, что к чему в жизни, далеко умела глядеть. Да... Еще вот утес над Светлихой по ее имени зовут. И все. А что она за человек была? Никто не скажет. Кто знал, давно помер. Захар вот только мало-мало ходит. Фролка еще Курганов. Ну, Антип вон Никулин ползает — его в расчет разве примешь? Да не расскажут они того, что я... А люди должны знать. Я вот тебе про нее расскажу, а ты — им, людям... Слышь?
— Слышу, — откликнулся Петр Иванович.
— И ладно. Спасибо, говорю. Только уж после моей смерти. Иришка чтоб, когда подрастет, все в подробностях узнала. Чтоб берегла жизнь-то, не разменяла ее на мелкую мелочь, как ее дед.
Шатров вскинул пучки реденьких бровей на Смирнова, опустил их и вздохнул.
— Ну вот, — начал Шатров. — Я ведь не всегда был такой старый и беспомощный. Силенка водилась когда-то. Ну и... Эх, жизнь долга, как степная дорога. Что ни было в ней, куда ни заворачивала — теперь и не припомнить. Жили мы, честно сказать, не в бедности. Отец помер — мельницу оставил мне. Я, брат, кулечки пятипудовые с пшеницей закидывал шутя на плечи — да и рысцой наверх... Вот так. Девок любил я жарко. А чего же! Сила — она выхода требует. А тут полна деревня солдаток, среди них язвы попадались — ох и горючие! Поп у нас был, отец Марковей, — и того в грех ввели! Так измочалили, что борода посыпалась. В общем, кобель был славный я. В этом деле со мной разве Фролку Курганова можно сравнить? Да нет, и сравнивать нечего. Щепок он против меня, пожалуй, хотя мною и обучен был... Так вот. И была у нас в деревне Марья эта. Ну, так себе девка, ничего, в общем. Где широка, где тонка. Может, и не шибко красавица, глаза только... Большие глаза, преданные. Из тех, что лучше закроются навеки, чем обманут. И все глядела на меня этими глазами. И чего я приглянулся ей? Это я сейчас задаю себе. А тогда над этим головы не ломал. Марья-то у богатеев Меньшиковых поденщицей работала. Замараюсь еще, думал, об нее. И еще считал поглупу, что она под мельницу мою клин бьет. Но думать думал, а глазом косил. Годов ей тогда было двадцать пять — двадцать шесть. В девках засиделась чегой-то... Я говорил иногда: «Ступай сигани с утеса в Светлиху — погуляю с тобой ночку». И что ты думаешь? Шла, прыгала...
— И гулял с ней? — спросил Смирнов, когда старик примолк.
— Ну как же... Только ведь что я под гуляньем понимал? Да исцарапает всего и вырвется. И опять своими глазами на меня. «Ах ты, думаю, стерва, погоди! Я тебя проучу! Я те покажу, как пшеничка мелется...» И помаленьку сделался с ней тих да робок. На солдаток, понятное дело, и глядеть перестал.
Старик вспомнил про свою трубку, примял пальцем пепел и хотел раскурить ее. Спички лежали на столе, но Анисим начал искать их по карманам. Не найдя, проворчал что-то. Проворчал и увидел лежащий на клеенке спичечный коробок. Взял его в руки, но, кажется, забыл, для какой цели он ему нужен.
— Да... целую весну, половину лета я с ней так-то вот... женихался. И поверила она мне... Что же, по себе, видно, людей мерила. Да и как тут сомневаться, когда я родителей ее принародно отцом и матерью называл... Договорились, что после Петрова дня я сватов засылаю, чтоб честь честью все. А в этот Петров день повел ее в лесочек гулять... Ну и...
Спичечный коробок в руке Анисима хрустнул. Он разжал кулак, высыпал на стол спички, долго смотрел на них с тоской и грустью.
— В общем, чего тебе тут все рассказывать! — тихо продолжал старик. — Не царапала она в тот день меня, не вырывалась. Все точно я рассчитал. Только уговаривала до последней минуты: люди, дескать, мы, и по человечески все должно, после свадьбы, как положено... Да чего уж тут мне ее слова... А потом-то встал и заржал, как жеребец: «После свадьбы, говоришь?! Насчет сватов поглядим еще... Поцарапай-ка теперь коготками землю...»
Анисим посидел, еще раз вздохнул и сказал с хрипотцой:
— Вот он какой живоглот я был... А она, Марья, ничего не могла вымолвить, не могла даже встать с земли. Только глядела на меня огнем, все глядела. Да губы ее все дрожали... Потом застонала и затихла, закрыла начисто сгоревшие глаза. А из закрытых глаз слезы... Видел, как люди с закрытыми глазами плачут? Видел, однако... А если нет — не дай Бог увидеть.
Старик одну за другой брал спички со стола и чиркал о сломанный коробок. Но спички ломались, ломались...
— И что она после этого... не разлюбила тебя? — осторожно спросил Смирнов.
— Кто ее знает... Встала она и ушла, пошатываясь, так ничего и не сказала. Недели четыре я не видел ее. Ходил себе по деревне в сатиновой рубахе да семечками плевался, как дурак. Еще бы — доволен был! А деревенские парни подзуживают: «Врешь ведь ты, однако, что уходил Марью. Красуешься...» — «Я красуюсь?!» — «А то как же... Твоего ума на солдаток только хватает». — «Вон как! Да я из Марьи теперь веревки вить буду, поняли?» — «Хвастун!» — расплылась передо мной Филькина рожа. Кругом хохот стоит... Эх, закипел я — чуть паром не изошел. Стал ждать, когда Марья на улице покажется.
Однажды гляжу — идет, худая, бледная. Прямо к Филькиному дому — на работу, значит. Я — следом. «Вот что, девка, — говорю. — Последнее условие тебе... Вот нож, рогатина и три дня сроку. Добудешь лесовика, да чтоб шкура была желтая, не облезлая, а с шелковистым отливом, — сей же день женюсь на тебе. И мельницу отдам». Филька гогочет: «Да за мельницу она тебе сотню медведей ухайдакает! Пустяковое условие ставишь...»
У нас в ту пору медведей тут водилось — тьма. И сейчас еще попадаются. Иногда к самой деревне подходят.
Сверкнула Марья своими огромными глазищами. Рогатину отбросила, а нож взяла. И тогда сердце у меня зашлось: то ли делаю? Я ведь ни минуты не сомневался, что пойдет она на медведя, потому что, думаю, во первых, мельница, во-вторых, куда она теперь, после того лесочка? Выбора нет. А медведь ей — тьфу, девка бедовая. И все-таки — вдруг заломает ее зверь? Хотя, думаю, при чем тут я? Спрос не с меня, а со зверя...
— И что же? — спросил Петр Иванович так же осторожно, как в первый раз. — Неужели пошла?
— Пошла. Повернулась и пошла прямиком за деревню, в лес. Толпа собралась, вслед ей глазеет... Ну, думаю я, все! Загубил девку, сволота... Придавило мне сердце...
День прошел, вся ночь. И весь другой день... Пришла Марья, как темняться начало. Платьишко все изорвано. Левый бок в засохшей крови, плечо располосовано медвежьей лапой... Шкуру пудовую бросила в пыль, прямо мне под ноги. Потом и ножик мой в пыль швырнула. Хороший был ножик, с наборной костяной рукояткой. Между костяными пластинами было вставлено четыре медных. Для красоты и для весу. Я его за два пуда муки у проезжего цыгана купил. Филька потом четыре давал, да я не продал... Сама молчит, бледная, как стена, только сухие глаза полыхают, бьется в них жгучее пламя, как тогда, в лесу... Я, как сова, лупаю глазами. Даже Филька растянул от удивления губастый рот. Потом: «Хи-хи! Вот енто номер... Мельницу за медведя! Робя, может, у кого ишшо есть лишняя мельница?»
Я молчу, только медвежью шкуру ногами ковыряю. Шерсть густая, с отливом — в самой свирепой силе был зверюга. А Филька не унимается: «Да ты скажи — она к утру вон утес на Светлихе разбросает и злат-камень для тебя достанет». Ну, это непонятно тебе. В народе тогда сказка ходила, что под утесом будто бы злат-камень размером в мельничный жернов спрятан. Об этой сказке уже мало кто помнит теперь. Да теперешним людям такие сказки и ни к чему.
Старик снова потыкал в холодную трубку пальцем. Петр Иванович зажег спичку, поднес Анисиму.
— Ну вот, — промолвил старик. — Так о чем я? А-а, ну, ну... Полыхает, значит, пламя в больших Марьиных глазах. Потом усмехнулась она: «Я бы раскидала, да нету там злат-камня. В другом месте он...» И ушла... Филька вокруг меня еще гудел что-то, да я уже не слушал, разинул рот и смотрел ей вслед... Филька поднял мой ножик с земли, сунул незаметно себе в карман. Я видел, да не до ножика мне было. С той поры плохо стало Марье... — прибавил старик и умолк.
Минуты через две Петр Иванович спросил:
— Повредил, значит, зверь ее?
— Зачем зверь? Плечо она залечила, ничего, зажило. О людях речь. Марья, скажу тебе, на остальных людей непохожая была. Любила она, к примеру, зимние вьюги слушать... Иринка, если знаешь, тоже любит. Переняла значит, от бабушки. А летом, в самые грозы, заберется Марья на утес и стоит. Бьет ветер в грудь, рвет и без того худое платьишко, треплет волосы... А она стоит, бывало. Потихоньку болтали старухи — ведьма, мол... Больше от скуки, конечно, судачили. Почешут языки да тем и кончат. Ну, а после этого медведя и началось! Загундосили старушонки: «Мыслимое ли дело для девки! Не таких охотников зверь заламывал. С нечистой силой девка знается, не зря слух идет». — «Не зря, не зря... Гляжу однажды, — а из ее распущенных по ветру волосищ искры сыплются, как с нечищеной трубы. Вот вам крест святой». — «Дык и я видела тоже, когда Марья под дождиком на утесе стояла. Так и хлещет огонь с волос. Будто куделя загорелась...» — "А про злат-камень сами слышали: «В другом месте он...» — «Все знает, стерва! А может, сама отнесла его в другое место...» В общем, не знала Марья, куда ей деться. Все от нее открещиваются... А иные грозят уж связать, керосином облить да спичку поднести...
— А ты что же? — невольно вырвалось у Петра Ивановича. — Или все семечки щелкал?
— Так и загубили бы девку, — продолжал старик, будто и не слышал голоса Смирнова. — Да вскоре как грохнет — царя сбросили! И не до Марьи всем стало.
Пошевеливая бровями, старик смотрел куда-то прямо перед собой. Лицо его то хмурилось, то улыбалось. Иногда гневно подрагивали губы, иногда вспыхивало что-то и тут же гасло в его выцветших, похожих на мутное осеннее небо глазах. И эти вспышки напоминали отблески самых поздних, уже бессильных, осенних гроз. Это были даже не грозы, а их последние, уходящие, умирающие отблески. Они уже никого не тревожили, никого не пугали, по ним можно было только догадаться, что когда-то грозы полыхали неудержимо и буйно по всему небу.
Петр Иванович видел по лицу старика, что перед ним встают, как живые, картины прошлого, что он сейчас не здесь, а там, далеко где-то. И возможно, он в самом деле не слышал его вопросов. И хорошо, если так. У каждого человека, вероятно, есть что-то такое, плохое ли, хорошее ли, но принадлежащее только ему. И никогда не надо человека просить рассказывать об этом, потому что просьбы бесполезны. Человек расскажет сам, если захочет. А если нет, все это умрет вместе с ним.
Петр Иванович сидел молча. Он просто ждал.
— Верно говорят: прожитое не вернется, а в памяти не сотрется, — опять встрепенулся старик. — Но память-то моя, да судья ей не я... А что же я, ты спрашиваешь? В общем, мил парень, потерял я голову после того, как шкуру медвежью бросила она мне под ноги. Как случилось? А как молния сверкает? Нету-нету, да вдруг вспыхнет от края до края. Свету столь, что глаза ломит. Вот так. В этом свете я будто увидел другую Марью: мать честная, да ведь она за меня в могилу ляжет, если что! Зверь в лесу нападет — она ему на спину прыгнет, человек ножом замахнется — свою грудь подставит... Помучился я так с полгода, а может, и больше, да и пришел к ней: «Бери, говорю, мельницу».
Встала она. Медленно встала с лавки, бледная, как стена. Я смотрю — дрожат у нее губы, что листочки. Дрожат, как тогда... а слов нету. Опустил я голову и уставился ей на живот. А живот большой, круглый.
«Чего смотришь? — спросила наконец она. — Не узнаешь?»
А чего узнавать? Давно знаю, что ребенок у нее от меня будет. Лупаю глазами, а ничего уже не вижу. Только чую — щеку обожгло, будто кто теркой царапнул. Потом другую. И на развороченное мясо кипятком, кипятком...
Молча отхлестала она меня. Я стою как болван. Только глазами по-прежнему хлоп-хлоп.
«За что?» — спрашиваю.
«Уходи... со своей мельницей! Я так дешево не продаюсь...»
Прошептала и рухнула на пол. Не понял я ничего.
В ту же ночь она родила Иринкину мать...
... Потом и началось: я хожу — она меня в дом не пускает, я хожу — она не пускает. Филька Меньшиков своим гоготом съедает меня:
«Пропал ты, Анисим! У ней теперича семья прибавилась, одной мельницы мало — другую покупай. А там семья ишшо прибавиться — ить большевики у ней на хватере стоят. Вытряхнет она тебя с этими большевиками из последних штанов».
В ту пору много разных агитаторов за советскую власть приезжало. И все у Марьи останавливались да у Захарки. Днем на митингах они высказывались, с мужиками толковали о чем-то, а ночами их выстрелы из-за плетня подстерегали. Я знал, что это Филька охотится на них, да какое мне было тогда дело! К тому же думаю: а ну как, правда, с этими приезжими она... Одно слово — дурак был.
В общем, совсем ополоумел я.
... Как-то очутился у ее избушки — она ребенка у окна кормит. Увидела она — окно захлопнула, дверь на задвижку. А возле сарайки приезжий один дрова колет. Сел я на чурку и молчу...
«Ну что? — спрашивает тот человек. — С характером баба?»
«Пусть, — говорю, — дочку хоть отдаст...»
Подсел он ко мне, закурил. Я спрашиваю:
«Вот ты умный, должно быть, человек, объясни. Ведь я мельницу отдаю ей, дом, скотину. Деньжонки кое какие есть, — все к ее ногам брошу. Чего ж она?»
Помолчал тот и отвечает:
«Видишь ли, в чем дело... Золотое сердце на серебро не купишь».
Встал я и зашагал прочь, как пьяный. Открылось мне. Ни раньше, ни после не видел я умнее человека. Ведь в десяти словах все объяснил. Воротился к нему и говорю:
«Не ходи сегодня вечером мимо церкви. Пристрелят».
... На улице занимался рассвет. Анисим поднялся, походил по комнате, вернулся на прежнее место и проговорил:
— Всего-то не расскажешь тебе, вот что жалко... В тот же день я напился, объявил всем, что сегодня же сожгу свою мельницу. Никто не поверил, понятное дело. А я поехал да поджег. Долго она горела, всю ночь лизали красные языки желтое небо. Филька взревел: «Свихнулся мужик! Этак он всех нас спалит!»
Двинул я ему кулаком в рыло и ушел...
Анисим поглядел на свой маленький, высохший кулачок, будто удивляясь: неужели он мог когда-то одним ударом сваливать с ног людей?
— Да, время, — потер он ладонью давно ослабевшую грудь. — Давно вроде было — и недавно... Марью то с тех пор почти и не видал я. Избегала она встречи. А как-то гляжу — стирается в речке. Подошел... и что же? Упал ей в ноги:
«Давай, Марья, жизню налаживать, а? Полюбил я тебя... свету не вижу».
Смотрела она на меня, смотрела... Стоит на камне, подол юбки подоткнула, в руке одежина, а с одежины вода каплет.
«Ты-то полюбил, да... мою любовь сгубил, — проговорила она. — Сгорела она, как твоя мельница. В сердце вместо крови один пепел. И тот уже остыл, ветерком разносит его... Ну, чего стоишь? Уходи».
Сел я на берегу, опустил голову на колени. Она стирать стала, будто и не было меня тут.
Потом, когда мимо пошла с мокрым бельем через плечо, я выдавил из себя:
«Дочку хоть отдай».
Марья приостановилась. Я не поднимал головы, но чувствовал, как смотрела она на меня. Так ничего и не сказав, ушла. Вот так. Совсем ушла...
Голос Анисима дрогнул. Он передвинул посуду на столе, снова разжег трубку. Потом проговорил уже спокойно:
— В свое время счастье мимо каждого проплывает, да не каждый к нему руки протягивает. А одумается, обернется — уже далече оно, не достать...
Вскорости колчаковщина началась. Марья собрала из мужиков отряд да увела его в леса. Родителей ее каратели в Светлиху сбросили... Ну а потом... Эх, да что! Не расскажешь, говорю, всего. Тут не на одну книгу рассказов хватит. В общем, больше году партизанила Марья тут, в наших лесах. Нагоняла такого страху на всяких беляков, что они еще белее становились. Так они и звали ее — Красная Марья. Деньги большие за ее голову клали. Генерал даже какой-то приезжал в Зеленый Дол, чтоб поймать ее. Да где!..
... Когда кончился Колчак, колхоз тут, сказывал уж я, организовала. По-тогдашнему — коммуну. Собрала людей и речь сказала. Слово в слово не припомню, конечно, а примерно и сейчас перескажу. Говорила тогда Марья: «Вот люди все думают — под утесом зарыт злат-камень сказочный. А я думаю, в другом месте поискать его надо, да не в одиночку. А сообща. Давайте-ка организуемся в артель, а через год-два посмотрим, не нашли ли этот злат-камень. А назовем свою артель... „Рассвет“ мы ее назовем. Потому что новая жизнь, за которую мы кровь проливали, зачинается для трудового народа».
Немногие поняли тогда, о каком злат-камне речь вела Марья. И в артель немногие вступили. Возле Марьи жались больше батраки да разная голытьба, с которыми партизанила она.
В двадцатом году это, кажись, было. Ну да, в двадцатом. Известное дело — распахали землю с весны да засеяли. Никогда столько не засевали еще земли, как в тот год. Филька Меньшиков все ходил по деревне, все шипел: «Теперь с голодухи так жрать начнут, что начисто изойдут... этим самым... Сортиров не наставишь». И не только шипел он, паразит, а и паскудил исподтишка. Дочку ее, мою дочку, в колодец кто-то столкнул вскорости. Иду я ночью по улице, а из колодца писк какой-то. Собачонку, думаю, ребятишки сбросили. Заглянул в черную холодную дыру да прочь пошагал. А в переулке Марья мечется, стучит в каждое окошко: «Не видели дочку?» Какая-то сила крутанула меня — и назад. Бегу и слышу — сердце остановилось. Добежал к колодцу, дернул за веревку — застукотал только колодезный ворот. Когда размоталась веревка, сбросил ее вниз и сам скользнул по ней. Мясо на ладонях чуть не до костей спустил.
Диво еще, как не захлебнулась девчонка. Должно быть, выступ какой-то на срубе был или выемка от гнили образовалась, а она зацепилась за нее, удержалась на воде. Схватил ее тельце, холодное, как у покойника, и закричал...
Как вытащили нас — не помню. Две недели девчонка в горячке металась, потом оживать начала. Поседела Марья за эти две недели.
Я все это время жил у Марьи. Ходил за дочкой и за ней... Когда выздоровела девочка, Марья спросила:
«А ты-то как у меня в доме оказался?»
Ну что ж, известно, горе и память и рассудок отшибает.
Рассказал ей все и говорю:
«Как хошь, а остаюсь у тебя. На руках буду носить вас обеих».
Покачала головой, а сказать так сказала:
«Не пользуйся, Анисим, бабьим горем. Приходи через полмесяца. Я маленько одумаюсь...»
Встретил Филька меня раз, поинтересовался:
«Стало быть, все у Марьи бьешься? У них там баб, говорят, сообща пользуют. Так ты хоть с краешку...»
Первым делом я хотел его в землю вбить по самые раскисшие губы. А потом вдруг меня самого продолбануло от головы до пят.
«Постой, — говорю. — Да не ты ли... Марьину дочку в колодец?»
«Кхе... Про то знает Бог да, может, поп... если кто покаялся, — усмехнулся Филька. — Если бы и утонула, невелика потеря. У них теперь артельное производство, быстро новых народят».
Выдернул я кол из плетня. Быть бы Фильке покойником тем же моментом, да... Марья подошла и вынула у меня из рук тяжелую палку. И никто никому слова не сказал, разошлись мы в разные стороны.
А через полмесяца явился я к Марье за приговором. Она посадила меня за стол, чаем стала поить.
«Все я передумала, Анисим, на много рядов. Любила тебя я сам знаешь как. Цепная собака от злости задыхается, а я так от любви... Но высохло все во мне, как вода в речке. Я еще раз перерыла весь сухой песок, — может, думаю, где мочажинка присыпана, может, где хоть влажный чуточку песок этот... Нет. И не знаю, со слезами ли вытекла эта любовь там, в лесу, под Петров день, медведь ли ее сломал... А может, ушла она, как вода сквозь песок, чтоб не быть купленной за твою мельницу...»
Встала Марья, взяла дочку на руки, прижала ее к груди. И прошептала:
«Как ты не мог понять тогда — любовь не продается, не покупается! И силой не возьмешь ее. Она даром отдается».
«Я еще подожду, Марья... Может, позже...» — взмолился я.
«Жди. Только вряд ли. Ведь и так два раза уже перерывала песок я. А с годами и берега обваливаются, потом и совсем не угадать, где речка текла...»
... И вдруг старик заплакал, нисколько не стесняясь своих слез. Из его мутных глаз выкатывались одна за другой прозрачные, кристально чистые слезинки. И чистота их казалась Петру Ивановичу странной, необычной. Ведь из этих старческих глаз, думалось почему-то ему, и слезы должны были течь такие же старческие, мутноватые.
Но тут же он подумал, что слезы человеческие всегда, видимо, чистые, прозрачные, как родниковая водичка, потому что на них расходуется то лучшее и светлое, что есть в человеке.
Он тоже проглотил тяжелый комок.
А старик вытер согнутым пальцем глаза и продолжал:
— Вышел я от Марьи — и солнца не вижу. Что делать? Пить, как пил? Марья на прощанье мне совет дала: устраивай, мол, жизнь все-таки свою как-нибудь, в артель обязательно вступай. Я ведь еще единоличник был. Почему? А черт его знает. Чего скрывать — с колчаковцами пил и с партизанами пил. Не знаю, почто не прихлопнули меня те или другие. Или рукой махнули — пьяница, мол, беспросыпный. Вишь, как бывает в судьбе.
Приплелся я от Марьи домой, налил полный стакан водки, подержал в руке... И швырнул под порог. И бутылку швырнул. Да так, что жалобный стекольный звон дня четыре в ушах стоял...
На пятый день пришел в себя. Пришел от мысли: ведь Филька Меньшиков не остановится, порешит где нибудь Марью, беречь надо ее...
И стал я беречь ее. За каждым шагом ее следил, знал, когда она встает, куда едет по артельным делам, когда ляжет вечером спать и куда в первую очередь утром пойдет. Все я знал. Да не уберег...
Глаза Анисима снова повлажнели, и он торопливо махнул рукой:
— Я говорил — хмель-то в голову рассказчика ударит... Ты уж прости, не могу больше...
— Дальнейшее я вроде знаю... Рассказывал как-то Захар. Спасибо, Анисим Семенович.
— Вот такая она и была, Марья... На другую весну посадил я маленький осокорек на ее могилке. Расселина там большая, глубокая. Примется, думаю. И принялся. Я все боялся, что ветер либо ребятишки поломают. Да нет, от ветра стебелечек тряпочкой привязал к колышку, а ходить туда не то что дети — взрослые боялись в ту пору. Один Захарка похаживал только...
Анисим задумался, будто припоминая, все ли рассказал, не пропустил ли чего. И закончил:
— Вот так... А ты сам уж сообрази, что тут про нее, что про меня. Про меня-то можно и откинуть, а про Марью запомни... Ну ладно, побегу, гляну, как коровешки там...
Анисим стал убирать со стола посуду. Петр Иванович сидел молчаливый, задумчивый.
— Прости, Анисим Семенович, а Марью-то кто... Филька?
Старик звякнул посудой, присел на прежнее место, уперся кулаком в щеку.
— Кто же еще... Марья растрясла его в том же году. Тогда еще о раскулачивании речи по окрестным деревням не вели, из одежки вываливали лишь тех, кто с колчаковцами водился да больно уж воду мутил. Филька не только мутил — обрезишками баловался. И потом — догадалась она, должно, кто дочку ее в колодец... И не стерпела. Что же, человек. Собрала своих партизан бывших да подстригла его под гребенку. Потом-то говорили — незаконно, мол, самопроизвол... Да сделано было дело. И Марьи уже самой на свете не было. Он, Филька, ее...
— Но откуда известно все-таки, что он? Даже Большаков не знает...
Анисим быстро поднял и опустил глаза.
— А это, кроме меня, никому и не известно, может. А я-то знаю. Тот ножичек, который Филька прибрал... — Анисим встал, ушел в другую комнату. Вернулся, положил перед Смирновым тяжелый финский нож с наборной костяной рукояткой. — Вот он, ночижек-то. Я его на утесе, между прочим, поднял, когда Марьину дочку из земли вынимали...
Несколько минут Петр Иванович молча разглядывал нож, не решаясь к нему прикоснуться. В рукоятку между костяными пластинами было вставлено четыре медных.
— Но... почему же ты, Анисим Семенович, никому не сказал, что это Филька?
— А зачем? Для чего? — дважды спросил Анисим. — Если бы Филька еще раз объявился... Или брательник его, Демид...
— Кстати, куда Филька тот делся? Как из амбара, в котором его сторожили, сбежал?
Старик сердито засопел:
— Я почем знаю!
Взял нож и отнес в ту же комнату. Вернувшись, стал натягивать полушубок. Петр Иванович, облокотившись на стол, сидел недвижимо.
— Людская жизнь — тайга тайгой, в иных местах еще гуще все сплетено-перепутано, — проговорил старик. И добавил неожиданно, вроде без всякой связи: — Но Митьку-стервеца я все равно насквозь прогляжу, только дай Бог маленько еще сроку... Да куда это проклятая шапка запропастилась, язви ее?
Наконец Шатров отыскал шапку, надел, плотно завязал уши, взял костыль.
— А вот Устина Морозова можно... насквозь? — спросил Петр Иванович. — Или Фрола Курганова?
Глаза Анисима блеснули из-под низко надвинутой шапки. Помедлив, он ответил:
— Отчего же нельзя? Каждого можно, ежели не спеша, говорю.
— Но как?
— Как! — усмехнулся Анисим, но тут же стал серьезным. — Иной человек — как сосенка какая-нибудь на камнях... Подивишься порой — на чем дерево растет? То-то и оно, вроде бы не на чем. А оно растет себе. Значит, далеко его корешки тянутся, до самого того слоя, который питает. Вот докопайся до этих корешков — и все поймешь... Так ты пойдешь, что ли?
— Сейчас, — машинально ответил Смирнов, думая о словах старика. — Все равно с восьмичасовым поездом опоздал уже...
— Ну, дело твое. Будешь уходить — двери на щеколду закинь, а то ветер распахнет.
Анисим ушел, а Петр Иванович продолжал сидеть недвижимо. Даже когда вбежала с улицы пышущая морозом Ирина и стала разматывать платок, он не пошевелился, не повернул головы.
— Петр Иванович! — тревожно воскликнула девушка, готовая кинуться ему на помощь.
— Ничего, Ирочка. Со мной — ничего.
— Ой, — облегченно вздохнула девушка. Сбросила шаль, полушубок, валенки. Мокрые и промерзшие, они стукнули об пол, словно каменные. — А я уже прямо обмерла вся. И зачем вы ездите по колхозам? Вы и так сделали для людей очень много...
Ирина взяла с печки сухие шерстяные носки, быстро натянула их и, сидя на табуретке, заболтала ногами, наслаждаясь теплом.
— Иди сюда, девочка, — сказал вдруг Петр Иванович. — Сядь вот здесь, напротив меня. Вот так... Зачем, говоришь, езжу? — Он помолчал. — Когда-то я знал одну девушку. Чем-то она походила на тебя. И она сказала мне однажды, что на земле очень много обыкновенных хороших людей и очень мало любопытных.
— Любопытных? — переспросила Ирина.
— Любопытных, — подтвердил Петр Иванович. — Я тоже долго не мог понять, что она хотела сказать. А потом понял... вот что понял. Видишь, вот горит над нами электрическая лампочка. Каждое лето колосья за Светлихой шумят, волнуются. А скоро полетит к далекой мерцающей звездочке могучий космический корабль. Но... как тебе сказать? Не горела бы лампочка, не шумели бы колосья и никогда не помчался бы в глубины мироздания звездолет, если бы некоторые люди не обладали простейшей человеческой особенностью — любопытством. Один человек, например, полюбопытствовал, отчего обыкновенно стекло, отшлифованное особым образом, увеличивает предметы, — и создал микроскоп. Другой задумался, почему птицы летают по воздуху, — и изобрел самолет. Третий попытался представить, что происходит в душе порядочной женщины, живущей во враждебном ей обществе, во все уголки ее души заглянул — и рассказал обо всем увиденном в книге. И книга эта принесла людям столько же пользы, сколько микроскоп и самолет, а может быть, намного больше... Пока еще на земле слишком много обыкновенных людей и слишком мало любопытных, таких, как эти трое, создавшие микроскоп, самолет и книгу. Но таких людей становится все больше. Скоро их будет очень много. Придет время — все будут такими. А чтобы оно пришло скорее, надо каждому стараться быть любопытным. Вот и я стараюсь. Вот и езжу, слушаю, смотрю, что делается на земле. И не беда, что я ничего не изобрету, не напишу, скажем, книгу. Для того и другого нужен большой талант. Таланта у меня нет, но мне все равно интересно жить, интересно ездить и смотреть...
Ирина, подперев кулачками подбородок, смотрела на Петра Ивановича широко открытыми глазами, в которых было и удивление, и задумчивость, и еще что-то такое, что делало ее намного взрослее...