Глава 22

Федька Морозов, сын Пистимеи и Устина, не помнил, когда и откуда приехали они в Зеленый Дол.

Но с тех пор, как стал себя помнить, он любовался насквозь прогреваемой лучами Светлихой, необыкновенным, каждое утро вырастающим, словно из волшебной сказки, утесом с осокорем на самой вершине да удивительными по запаху, бесконечной сини и густо рассыпанным птичьим голосам зареченскими пашнями и лугами. Мальчик сперва с недоумением думал, отчего это деревню выстроили не там, за рекой, а здесь, под холмами, среди уныло торчащих кедров-великанов. Положим, кедры тоже были красивыми. Зимой их окуржавевшие верхушки были похожи на облака, которые стояли на одном месте, сыпали и сыпали вниз, на крыши домов, на землю, свой куржак, как настоящие тучи. Летом после дождей на верхушках кедров на каждой иголочке зажигалась какая-нибудь малюсенькая лампочка-искорка — или синяя, или красная, или розовая. И каждый кедр полыхал, как факел, и Федьке казалось тогда, что деревья-великаны пришли из той же волшебной сказки. Но все равно это ни в какое сравнение не шло с Марьиным утесом, и деревню, как он полагал, надо было выстроить именно там.

Федька, как, видимо, каждый ребенок, любил природу. Это взрослые — некогда им, что ли? — не замечают почему-то ни сказочного утеса, ни искрящихся под летним солнцем кедров. А если и взглянут когда, то равнодушно и лениво, словно им жить на земле, по крайней мере, еще тысячу лет каждому и они успеют еще насмотреться на все дивные дива.

Не-ет, он-то, Федька, знал, что человек хотя и живет долго, но не больше ста лет. Поэтому надо успеть на все насмотреться сейчас.

Эти лучи, птицы, речка, утес, кедры были его друзьями. У каждого из его друзей были страшные враги. Ну, например, у кедров самым опасным и безжалостным врагом был ветер. Он частенько налетал тогда, когда кедры зажигали свои разноцветные лампочки, дул изо всей силы и быстро тушил их. Мало того — ветер срывал эти крохотные, уже потухшие лампочки и, улюлюкая и насвистывая, разбивал их о землю.

Ветер вообще был существом очень злым и коварным. Часто он налетал неожиданно, среди полнейшей тишины, вздымал тучи пыли, подхватывал листья, солому, бумажки, все это пережевывал своим страшным, невидимым ртом и выбрасывал где-нибудь далеко-далеко. Он вырывал птиц из гнезд, волок их за собой, колошматил в воздухе, словно хотел обломать им крылья за то, что они, когда его, ветра, здесь нет, летают по его владениям. Ветер валил наземь и могучие деревья, осмелившиеся поднять свои ветви туда, где должен властвовать только он. Ветер, срывая с людей фуражки, грозил изорвать на них в клочья всю одежду только за то, наверно, что они понастроили дома, в которых вздумали укрываться от его цепких и холодных лап. Иногда ветер просто свирепел от этого и принимался с дикой злостью рвать и разворачивать крыши.

Ветра боялись все. Он еще только начнет подувать чуть-чуть, а ветви кедров уже задрожат, Светлиха сморщится, птицы умолкают и прячутся в траву.

И только могучий утес ничего не боится, выставляет ему навстречу свою каменную грудь. Бывало, утрами ветер в одну секунду потушит и сорвет с кедров все лампочки, а утес только разгорается под лучами солнца все сильнее да сильнее, ветер только раздувает да раздувает это все ярче и ярче.

— Ну, потуши, потуши попробуй! — в восторге кричал ветру Федька, приплясывая от возбуждения у окна, из которого хорошо был виден каменный великан. Кричал с откровенной насмешкой и с радостным злорадством. А как же! Пусть не думает, понимаешь, что ему подвластно все!

Случалось, что ветер выходил из себя окончательно. Тогда-то и трещали крыши домов, беспомощно и жалко болтались в вышине верхушки кедров, валились деревья. Все вокруг свистело, дрожало, стонало, гнулось и неслось в ту сторону, куда дул ветер. И только Марьин утес, парусом распустив над собой ветви осокоря, плыл и плыл навстречу бешеному ветру, ни разу не дрогнув, не покачнувшись, не повернув обратно.

... Федькино детство кончилось однажды точно в такое вот ветреное утро, когда он сидел на подоконнике и, не помня себя от возбуждения, кричал:

— Дуй, дуй, может, лопнешь от натуги, а не опрокинуть утес, не сломать осокорь!

Внезапно мальчик оказался сброшенным с подоконника крепким отцовским подзатыльником.

— Ты... чего? За что? — раздельно спросил он отца, приподнимаясь с пола, потирая сильно ушибленные колени, ладони и голову. В глазах от обиды выступили слезы. Он быстро смахнул их рукавом рубашонки.

— Сморчок еще мокроносый, а туда же: «Не опрокинешь... не сломаешь!..» — загремел отец.

Федьке все было непонятно — и слова, и за что он ударил его.

— Конечно, не опрокинет и не сломает, — сказал он, сидя еще на полу.

— Нет, опрокину! Нет, сломаю!! — совсем уже непонятно закричал отец.

— Да я же про ветер и про утес... И еще про осокорь.

— А я про тебя! Понял или нет?

— Про меня?! — переспросил Федька, поднялся, посмотрел на мать. Та, словно украдкой, крестилась возле Варькиной люльки. И хотя Федька и на этот раз ничего не понял из слов отца, сказал упрямо: — Нет, и меня ты не сломаешь.

Отец засмеялся сердито, взял его за шиворот и выбросил из избы, как котенка, со словами:

— Продрогнешь насквозь — стучись, пущу. Это и будет означать, что я тебя уже сломал. — И потом предупредил: — Смотри, уйдешь к соседям куда — задницу в кровь, до костей измочалю.

Федька в тоненькой рубашонке продрог через две минуты. Он несколько раз готов был постучаться, но каждый раз вспоминал слова отца. Хотел уйти к соседям и опять вспоминал грозное отцовское предупреждение.

Наконец, закусив до крови губы, решительно шагнул с крыльца и, падая на ветер всем своим жиденьким тельцем, закрывая ладонями уши, которые чуть не продавливало ветром, побежал к Никулиным, жившим неподалеку.

У Никулиных вовсю топилась печь, а дома никого не было, кроме смешной и грязной девчонки Клашки с растрепанными волосами. Она долго ходила вокруг него, словно никогда раньше не видела, пошмыгивала носом, словно принюхивалась.

— Ты зачем к нам пришел? — спросила она.

— Нельзя разве?

— Можно, да ведь ты вроде не любишь меня. Недавно гранатами кидался.

«Гранатами» назывались бумажные кульки с дорожной пылью, которые Федька действительно швырял однажды в Клашку целый день.

— Так ты что, не умывалась с того дня, что ли? Посмотрись вон в зеркало на себя.

Клашка подбежала к облезлому осколку, прикрепленному к стене тремя гвоздями.

— Ой! Я это печку растапливала. Пока золу выгребала, вся перемазалась. Ты полей мне на руки, ладно?

— Ладно, — сказал Федька, взял кружку и над тазом стал лить воду в ее грязные ладони.

Когда Клашка смыла всю сажу с лица, кругловатые щеки ее порозовели, маленькие, чуть косоватые глазенки заблестели, заискрились. Да и вообще вся она засияла, как обмытый дождиком камешек. Только вот руки никак не хотели отмываться — так глубоко въелись в них грязь и сажа. Вообще руки у нее были не по детски сухими, жесткими и большими.

— Ты помой еще руки с мылом, — посоветовал Федька.

— Не, не отмоются. Это от работы у меня такие руки. Мамка так и говорит: рабочие у тебя руки, доченька...

— Зачем же она заставляет столько работать тебя?

— Так ведь она все в поле да в поле. Кто же за домом тогда смотреть будет? Отец-то у нас знаешь какой? Пьяница да матерщинник. Вот дом на моих руках и держится только. Мне ведь уже десять годов почти. А ты пришел потому, что у тебя что-нибудь случилось, да?

— Ничего не случилось... С чего ты взяла?

— Я не взяла, а так спросила. А если когда случится — ты обязательно приходи. Уж вместе-то мы придумаем что-нибудь... Ладно?

Федька подумал-подумал и вместо ответа сказал:

— Знаешь, я больше не буду в тебя гранатами кидать. И другие... пусть только кинут...

Так у Федора Морозова началась дружба с Клашкой Никулиной. Год от года она крепла и крепла, может быть, потому, что эта девчонка с большими и жесткими ладонями, которой некогда было порой целую неделю даже с часок поиграть на улице с детьми, каждый раз искренне радовалась его приходу.

И как-то незаметно Клашка превратилась в самого необходимого и близкого ему человека. Для других детей таким человеком бывает обычно или отец, или мать, а чаще всего оба вместе. А для Федьки стала вот Клашка.

В тот ветреный день Устин, разыскав Федьку у Никулиных, пригнал его палкой домой, схватил со стены тяжелый черный ремень с медной пряжкой.

— Снимай, сукин сын, штаны и ложись ко мне на колено!

— Зачем?

— Поспрашивай еще! Я ведь слов на ветер не кидаю. Что обещал, то и получишь.

— Тогда я совсем уйду, навсегда, — вырвалось неожиданно у Федьки.

— Ах ты щенок!! — Устин шагнул к нему, схватил за воротник рубашки так, что она затрещала. — Нет, ты слышишь, мать, что выродок твой отмочил, а? Ты слышишь?

— Потому что несправедливо ты меня хочешь отодрать... И давечь несправедливо ударил. Вот...

Со страшной руганью Устин бросил в лицо Федьке ремень, повернулся к матери:

— Выкормила волчонка! Бери его теперь, воспитывай. Чтоб через год шелковым был, поняла?

Пистимея подошла к сыну, погладила по голове, увела в свою комнату.

Вскоре наступила зима, и Пистимея не отпускала от себя сына ни на шаг. За долгие зимние месяцы Федька понял, что означали слова отца «воспитывай». Едва он возвращался из школы, мать заставляла молиться, учила каким-то длинным и непонятным молитвам, ласковым голосом рассказывала, кто такой Бог, за что он любит и за что не любит людей, втолковывала, что он, Федька, должен слушаться и почитать отца: ведь святые, сидящие в углу на иконах, обязательно расскажут Богу о его неповиновении родителям, и тогда уж ничего хорошего ему, рабу Федору, ждать и не надо...

Кончилось это тем, что, наслушавшись до одури наставлений и советов матери, Федька однажды утром, когда в комнате никого не оказалось, собрал со всех углов иконы и одну за другой покидал их в печку, предварительно выколов шилом глаза каждому святому. Горели иконы хорошо, лучше, чем дрова. Дрова всегда звонко стреляли, а иконы только гудели со свистом, пламя из них хлестало так, словно они были начинены внутри огнем. Горящие доски коробились, и казалось, что это святые корчатся в огне. Корчатся, наверное, так же, как те самые грешники в аду, о которых столько говорила мать.

Пистимея вошла в кухню, когда Федька старательно выковыривал глаза у красивой богородицы Марии на последней иконе. Вошла, да так и осела у порога. Задохнувшись, закрыла лицо руками. Потом кинулась к печке, схватила кочергу, стала выгребать коробившихся на огне святых. Федька улыбался, потому что спасти их было уже невозможно. Потом закашлялся — полусгоревшие доски густо дымились на шестке, забив всю кухню вонючим, непродыхаемым чадом.

Вот теперь-то Устин, вернувшись домой, не бросил ремень до тех пор, пока Федька не потерял сознания.

Когда мальчик очнулся, он тотчас услышал ласковый и печальный голос матери:

— Ничего, сынок... Отцу заплатил, а Богу замолишь... Жизнь долгая, проймешь смирением нашего Господа. Велика ли капелька, а кремень точит. Оклемался вот — и первую силу потрать на сотворение креста святого...

Крест сотворять Федька не стал и закрыл глаза.

Несколько дней он пролежал почти без движения на кровати лицом вниз. Пистимея беспрерывно накладывала ему какие-то примочки.

Потом Федька начал понемногу вставать. Целыми днями он молчаливо сидел у окна. Смотрел на потемневший под мартовским солнцем снег, на играющий светом Марьин утес, на густо индевевшие по утрам верхушки кедров.

— Ну как, сполна получил или не хватило? — спросил однажды отец, когда сын снова начал ходить в школу.

Федька ничего не ответил.

— Язык отсох, что ли?! — взревел Устин. — Я вроде другое место тебе расхлестал.

— Отойди от меня лучше, — тихо попросил Федька.

Устин с изумлением, пугливо глянул на Пистимею. В голосе сына не было того страха, а главное, той покорности, которой он ожидал, на которую рассчитывал.

Устин еще покрутил головой и, так и не сказав более ничего, вышел в другую комнату. Вышел торопливо, точно забыл там что-то.

Вскоре Пистимея притащила домой откуда-то целый ворох новых икон. Каждую старательно протерла мягкой тряпочкой. Федька, поджав губы, молча наблюдал за ее работой.

Но, к его удивлению, мать не стала развешивать иконы по углам. Несколько дней она ходила по комнате, вздыхала о чем-то, а потом собрала их, сложила в сундук, со звоном щелкнула замком и села на крышку.

— Это что же... каждый раз, как молиться, будешь вынимать их? — спросил Устин.

— Да нет, Устинушка. Открылось мне — Бог-то не на иконах должен быть, а в душе жить.

— Точно так баптистка Марфа Кузьмина, кажись, говорит... В их, что ли, веру перекрашиваешься?

— Слово-то какое, тьфу! — обиделась Пистимея. — Веру можно постичь да проникнуться ею... А перекрашивают полы только.

Федька ничего не понял из их разговора. Он подумал: мать прячет иконы в сундук потому, что опасается, как бы опять не очутились они в печке.

Перестала мать и креститься. Во время молитв она становилась теперь просто на колени и поднимала голову к потолку.

В апреле, когда на Светлихе начал потрескивать и крошиться лед, Федька приготовил небольшой мешочек, положил туда две булки хлеба, кусок сала, несколько луковиц. Насыпал в тряпочку соли, завязал и тоже положил в мешочек. Все это спрятал во дворе, под навесом, прикрыв кучкой соломы.

Потом отыскал в сенях старую, узловатую веревку, с которой Устин всю зиму ездил за сеном, сунул ее под свою постель.

Через день или два после этих Федькиных приготовлений Устин заявился домой под вечер вдрызг пьяный. Не раздеваясь, плюхнулся на кровать.

Пистимея кое-как стянула с него тужурку, пиджак, сапоги и ушла к себе.

Устин с полчаса мычал что-то, потом захрапел.

В эту ночь в доме не спал один Федька.

Когда в окно заглянула бледноватая, видимо долго лежавшая где-то в темноте луна, Федька тихонько поднялся со своей кровати, вытащил из-под матраса веревку. Натянув толстые вязаные чулки, чтоб не шлепать по полу босыми ногами, подошел к отцу и, стараясь не дышать, начал привязывать к кровати его руки и ноги.

Через несколько минут Устин был весь опутан веревкой. Он спал, как мертвый, задрав кверху бороду, далеко выставив острый, обметанный черной щетиной кадык.

Потом мальчик сел на лавку, обернул обе ноги портянками и надел сапоги. Заворочалась в своей комнате мать, и Федька испуганно притих.

Посидев немного в лунном сумраке, он встал, снял со стены ремень, крепко зажмурил глаза. Его почему-то смущало теперь, что в окне, словно прилепившись к стеклу, торчит белесый лунный круг.

Так и не открывая глаз, Федька вытянул отца ремнем поперек распахнутой груди. Устин оборвал свой храп, Федька вздрогнул и открыл глаза.

Нет, отец только перестал храпеть. Удара он, наверное, не почувствовал, потому что даже не пошевелился, не повернул головы. Борода его по-прежнему торчала кверху. Все это придало Федьке смелости, он ударил его еще раз и еще...

Тяжело сомкнутые веки отца дрогнули раз-другой и медленно приоткрылись, а борода поползла набок, к Федьке.

— Что?.. Кто?! — пробормотал он.

— Господи, чего там возишься? — проговорила из своей комнаты мать. — Разбудишь Варьку мне.

Федька уже устал хлестать отца, а тот только моргал и моргал после каждого удара. Наконец перестал моргать, уставился на сына выпученными глазами. Глаза эти делались все больше и больше...

— Ах ты... выползок змеиный! — заорал наконец Устин и хотел сорваться с кровати. Но только дернулся, обмяк и затих в немом удивлении. Через три-четыре секунды, сообразив, видимо, в чем дело, затрясся весь на кровати крупной дрожью.

Федька, подпрыгивая возле кровати, махал и махал ремнем. Удары были слабенькими и, конечно, безболезненными, но Устину, наверное, казалось, что его рубят шашками.

На худеньком Федькином лице яростно поблескивали в темноте глазенки. Он даже не слышал, как вышла из своей комнаты мать с зажженной лампой в руках. Она приподняла лампу над головой. Приподняла и тут же чуть не выронила ее, прислонилась к стене, зашептав:

— Федя, Феденька! Бог-то, Бог-то... Что теперь?!

Устин рванулся наконец так, что старая, истертая веревка лопнула сразу в нескольких местах. Сдирая кожу, выдернул из веревочных петель руки, сел на кровати и, покачиваясь от не прошедшего еще пьяного угара, начал торопливо распутывать свои ноги. Федька бросил ремень, вытер рукавом крупные капли пота со лба и со щек, кинулся к своей постели, где лежала его тужурка. Потом заметался по комнате, отыскивая шапку. Шапку-то он вгорячах и забыл приготовить.

— Держи, держи! — рявкнул Устин, все еще не успев распутать ноги. — Не пускай, говорю!! Я ему сейчас отверну головешку, как куренку!!

Пистимея, путаясь в длинной рубахе, принялась бегать за Федькой, в одной руке держа лампу, а другую, беспалую, протягивала к сыну, стараясь схватить его. Бегала и беспрерывно повторяла жалобным голосом:

— Феденька, Феденька, сыночек... Да остановись ты, ради Бога...

Наконец ей удалось схватить сына за волосы. Федька рванулся, но мать держала крепко. Рука у нее была как железная. Федьку с головы до пят пронзила острая боль, в глазах завертелись желтые круги. И в то же время он увидел, что отец распутал в конце концов свои ноги и спустил их с кровати.

Закрыв крепко глаза и глотнув как можно больше воздуха, точно глотал его в последний раз, мальчик крутнулся на одной ноге и вырвался, оставив в беспалой руке матери клок волос. Пистимея взвизгнула, точно это у нее вырвали волосы, и метнулась к сыну. Устин тоже сорвался с кровати. Они почти одновременно уже нагнали было его у порога, но Федька, обернувшись, взмахнул тужуркой, которую так и не успел надеть, ударил по лампе. Старинная, синего стекла, десятилинейная лампа упала на пол, раскололась, разбрызгав возле порога керосин, облив Пистимею и Устина. По керосиновым лужицам на полу запрыгали огоньки, брызнули в разные стороны, как стайка мышей от кошки, потом слились в один широкий язык пламени.

Пистимея отпрянула назад. Устин тоже отступил, но в то же мгновение ринулся вперед, намереваясь догнать сына, но Пистимея закричала диким голосом:

— Сгорим ведь, Устинушка!!

Устин схватил ведро с водой, выплеснул под порог. Сдернул со стенки какую-то одежину и принялся забивать трепетавшие кое-где лепестки пламени.

А Федька в это время, все еще держа в руках тужурку, сидел на последней ступеньке крыльца. Здесь его оставили силы, он дышал тяжело и часто.

Услышав топот в сенях, он вскочил, побежал под навес и стал торопливо разгребать солому, чтобы вытащить свой мешок с припасами.

Отец выбежал на крыльцо и остановился, осматриваясь. Федька выдернул из-под соломы свой мешочек и, пригнувшись, побежал к воротам. Устин прыгнул за ним с крыльца, но Федька успел выбежать на улицу и захлопнуть за собой ворота. Устин со всего разбега ударился о них так, что доски затрещали.

За воротами Устин потерял из виду Федьку. Он думал почему-то, что Федька побежит направо, в тайгу, и, когда выскочил на улицу, повернул направо. Но, пробежав несколько шагов, растерянно остановился. Улица просматривалась до самого леса, а Федьки не было видно.

«Неужели притаился, сволочонок, где-нибудь в тени у забора? Или за плетень к кому шмыгнул? Да ведь не успеть бы ему вроде ни того, ни другого», — подумал Устин. Обернулся. И увидел, что Федька убегает совсем в противоположную сторону, к речке.

— А-а! Ну, теперь-то уж не уйдешь! — вслух проговорил Устин и бросился за сыном.

Устин все еще был пьян и бежал неровно, выписывая восьмерки. Но все равно он быстро настигал сына. Вскоре Федька услышал за спиной его хрипучие вздохи и прибавил ходу.

Но силы опять быстро оставляли парнишку. «Хоть бы шел кто-нибудь навстречу! — с отчаянием и мольбой подумал он. — Ну хоть кто-нибудь! Вот ведь сколько в деревне людей... Ага, вон кто-то... Может, дядя Большаков, председатель...»

Эта надежда прибавила ему силы, он побежал быстрее. Но еще шагов за тридцать уже рассмотрел, что это вовсе не председатель и... и даже не «кто-нибудь». От речки, сгибаясь под коромыслом, шла какая-то девчонка. А это все равно что на дороге никого не было. Чем поможет ему девчонка?!

Сразу отяжелел мешок с хлебом, будто он был набит камнями. Федька уже еле-еле волочил его по земле. А топот отцовских ног все ближе и ближе...

Тогда Федька бросил мешок. Он пронесся мимо девчонки с ведрами, даже не взглянув на нее. У него не было на это ни сил, ни времени. А если бы взглянул, то узнал бы Клашку Никулину.

Улица упиралась в каменистый берег Светлихи. Федька выбежал на берег и остановился, пораженный: лед на реке... двигался. Бежать дальше было некуда.

Ледоход начался, видимо, совсем недавно, может быть, даже после того, как встретившаяся девчонка набрала воды. Толстые и черные льдины лезли на берег, становились ребром, плюхались многопудовой тяжестью обратно на воду, крошились. Казалось, чудовищная, растянувшаяся во всю Светлиху рыбина, зиму пролежавшая без движения подо льдом, теперь забеспокоилась, зашевелилась, заворочалась, взломала лед и начала хлестать хвостом и многочисленными плавниками по воде.

Федька кинулся в сторону и чуть не попал прямо в руки подбежавшего отца. Тогда Федька отпрянул назад и побежал вдоль берега, намереваясь проскочить мимо отца обратно в улицу. Но Устин отжимал его к самой воде. Парнишка метнулся снова назад.

Берег в том месте выгибался дугой, и Федька болтался в ней, как колокольчик, когда лошадь идет крупным шагом.

— Не поймаешь! Все равно не поймаешь!! — прокричал Федька, вдруг остановившись. В голосе его было отчаяние решившегося на все человека. Потом повернулся и прыгнул на льдину, лежавшую одним концом на берегу. Льдина покачнулась, поползла из-под ног, и Федька тотчас перепрыгнул на следующую. Эта тоже закачалась, но уже как поплавок, с боку на бок. Федька потерял равновесие и упал на колени. Вскочил и перепрыгнул на третью льдину. Эта даже не пошевелилась.

— Фе-едька!! Фе-едь! — страшно прокричал сзади отцовский голос и умолк, захлебнулся.

Федька встал и поглядел назад. Странно — оказывается, льдина, на которую он прыгнул, стоит неподвижно, и вся река стоит неподвижно, а берег плывет, плывет назад вместе с деревней. И отец бегает по берегу взад-вперед, как бегал только что он, Федька. Бегает, машет руками и тоже уплывает назад...

Но Федька не верил тому, что отец удаляется от него все дальше и дальше. Ему показалось, что это обман, что отец сейчас задышит ему в самое ухо, протянет к нему руку и схватит, как мать, за волосы. Тогда уж не вывернешься...

Прыгая с льдины на льдину, не думая о том, что каждую секунду может сорваться в воду и погибнуть, он побежал в сторону Заречья, туда, где маячил в темноте Марьин утес.

До противоположного берега Федька добрался все-таки благополучно. Мокрый и смертельно усталый, он упал на камни и лежал без движения до тех пор, пока не почувствовал, что коченеет. Тогда через силу поднялся и сел. Одежда захрустела, словно была стеклянной. Федька понял, что штаны и тужурка обледенели.

Все та же луна безмолвно и печально висела над ним. Она и не спешила укрыться восвояси. Она вроде хотела еще досмотреть, чем же кончится трагедия, разыгравшаяся в жизни маленького человека.

Посидев с полминуты, Федька вскочил и, чтобы согреться, начал бегать по берегу.

Через полчаса ему стало жарко, так жарко, что даже вся голова запылала огнем. Он потрогал волосы. Они были жесткими, торчали во все стороны ледяными сосульками. «Ничего, — подумал Федька. — Раз мне тепло, значит, и волосы оттают. А зря все же шапку забыл...»

Он присел где-то между каменными глыбами, поднял крохотный матерчатый воротничок тужурки. И вдруг спиной почувствовал, что камень горячий. Ему сразу стало так легко и приятно, что он даже не удивился, отчего же это все камни вокруг пышут жаром. Он только подумал: «Это хорошо, теперь-то уж волосы оттают быстро,..»

И последнее, что мелькнуло в его сознании: «Теперь отец, если переберется через реку, не найдет меня среди камней...»

А сверху, с совершенно ясного неба, начала вдруг сыпаться мелкая снежная крупка. Крупинки снега застревали в его обледеневших волосах. Он пошевелился и чуть повернул голову. Крупинки застревали теперь на ресницах, закатывались в его неглубокие посиневшие глазницы. Там они таяли, и тоненькие водяные дорожки сочились по щекам. Казалось, Федька спал и плакал во сне.

Постепенно водяные дорожки на его щеках загустели и превратились в ледяные полосочки. В глазницы набивалось все больше и больше снежных крупинок. Они были легкими, и ветерок время от времени выдувал их оттуда.

Потом снежная крупа сыпаться перестала.

В воздухе все холодало и холодало. Федька дышал все тише и тише.

Луна все стояла и стояла на своем месте.

Луна досмотрела до конца трагедию маленького человека, почти еще ребенка, но по-прежнему не торопилась уходить с небосвода.

... Очнулся Федька оттого, что кто-то его тормошил. Очнулся, но не мог раскрыть глаз — ресницы смерзлись.

Тогда тот, кто тормошил, схватил его голову и начал отогревать ресницы своим дыханием. Но такого тепла все равно не хватало, чтобы растопить замерзшие слезы.

И в следующий миг Федька почувствовал: кто-то прижимает его лицо к своему теплому тельцу, плотно укутывает его голову, видимо полами пальтишка, услышал, как в этом маленьком тельце часто-часто стучит сердце.

Укутанной Федькиной голове стало тепло. Он почувствовал — с волос за шиворот капают горячие капельки. «Откуда они и почему горячие? — подумал Федька. — Ага, это волосы оттаивают. Но почему все же капельки горячие?»

— Ага, отошел, заморгал!..

Голос был страшно знакомый. Но Федька не узнал его, потому что он донесся глухо, еле слышно. Да и голова его гудела, точно в ней бушевало пламя.

Федька хотел освободиться и глянуть на того, кому принадлежал голос, но его голову еще сильнее прижали к вздрагивающему голому телу.

— Ты погрейся еще, погрейся. Там тепло. А потом я тебе шапку дам. Я шапку принесла...

— Да кто ты? — спросил Федька, опять не узнав голоса.

В ответ услышал только таинственный смешок.

А с головы бежали теперь целые струйки. Они обжигали тело, к которому было прижато его лицо, и тело это вздрагивало. И вдруг Федька вспомнил, кому принадлежал этот голос. Он дернулся, закричал удивленно и радостно:

— Клашка? Это ты?!

— Вот чудак, — проговорила девочка, застегивая кофточку и пальтишко. Потом схватила мешочек, выдернула оттуда шапку. — На, надень... Тятенькина это...

— Да откуда ты взялась здесь?

— Я не взялась, а по льдинам перешла. Ох и страху натерпелась! Другая льдина ничего вроде, а какая ка ак качнется... словно люлька.

— Ну?!

— Чего «ну»? Мужики мечутся по берегу, ступят только на ледок, а он — хруп... А я легкая.

— Где? Какие мужики?

— Там, — махнула Клашка рукой в сторону деревни. — Я же видела, как ты от отца убегал. Я за водой ходила... Днем-то некогда было — убиралась, потом уроки учила...

— Так это ты была?

— Ну да. И мешочек твой подобрала. Вот он. — Клашка помолчала и спросила: — Не холодно тебе? Кабы не луна, ни в жисть не отыскала бы тебя до утра. Замерз, спрашиваю?

— Нет... Ноги вот только...

— Ноги... Ты весь закоченел. Бегай давай! Ну побежали!

Клашка подтолкнула его. Он сделал несколько шагов и сел.

— Чего ты?

— Ноги больно...

— Я и говорю, что закоченели. Вставай, вставай... Вот боров прямо закормленный! Вставай, говорю!

Клашка опять теребила его, пыталась поднять. Но Федька не вставал. Поджимая под собой ноги в обледенелых сапогах, он повторял одно и то же:

— Отстань, отвяжись... больно мне ходить... И голова горит прямо. Я лягу лучше...

И Федька в самом деле растянулся на снегу, снова закрыл глаза. Клашка пыталась его поднять, переворачивала с боку на бок, умоляла и даже целовала в холодные щеки и губы:

— Ну, Феденька! Ну, миленький!.. Замерзнешь ведь, Феденька. Вставай, а? Ну, встань хоть на минутку!

Но все было бесполезно. Федькино тело было вялым, тяжелым. Девочка беспомощно поглядела по сторонам. Далеко-далеко, на другом берегу, двигались огоньки — там все еще метался, видимо, Захар Большаков с колхозниками. Но они ничем не могли помочь детям.

— И чего ты навязался на меня, паразит такой? — воскликнула в отчаянии Клашка, пнула даже Федьку ногой, заревела и упала на колени, закрыв лицо руками.

Тогда Федька шевельнулся — раз, другой, третий — и попытался встать.

— Ладно, расплакалась тут, — проговорил он. И добавил с обидой: — И никто тебе не навязывался. Надо мне навязываться!

Клашка, смеясь от радости сквозь слезы, кинулась ему помогать.

— Ты маленечко, совсем маленечко побегай, и тебе будет легче. Вот увидишь. Ведь мужики вон, которые за сеном ездят, как ознобят ноги, так соскакивают с возов и бегут рядом... А ты что — ты, конечно, не навязался... Потом мы костер разожжем, у меня и спички есть... Утром, как развиднеется, надо обратно нам идти...

— Не пойду... не пойду! — сразу начал оседать обратно на снег Федька...

— Ну ладно, ладно, не пойдем! — испуганно и поспешно проговорила Клашка. — Зачем, в самом деле, нам идти? Костер разожжем и будем греться. Хлеб у нас есть...

Федька, морщась от боли, начал медленно ходить по каменистому берегу. Клашка крутилась вокруг, то и дело подталкивала его:

— Быстрей, Федя, ну, маленечко побыстрее...

Федька, закусив губы, прибавлял шагу. Вскоре он начал бегать...

Потом дети наломали сухих камышей и дудок, торчащих из-под снега недалеко от утеса. А самое главное — нашли несколько сухих сучьев, оторванных ветром от осокоря и сброшенных вниз. С трудом они развели небольшой огонь и стали сушиться.

Прежде всего необходимо было высушить Федькину обувь. Клашка стянула с него обледенелые сапоги, мокрые портянки, а ноги Федьки завернула в свой рваный шерстяной платок и в мешочек, в котором принесла хлеб. Сама осталась с непокрытой головой.

— Замерзнешь же, — сказал Федька.

— Вон что! — недовольно взметнула на него Клашка продолговатые, с едва заметной косинкой глаза.

К счастью, заметно потеплело.

Кое-как она подсушила его портянки и сапоги, помогла снова обуться. И потом до самого рассвета опять заставляла ходить по берегу, потому что костер потух быстро, съев все заготовленное топливо. Федька молча ходил, пошатываясь сперва незаметно, потом все сильнее и сильнее. Вскоре он стал запинаться и сел на камни, полузасыпанные недавно прошедшим и, вероятно, последним в этом году снежком.

— Ты только не сиди, только не сиди! — умоляла его Клашка, опускаясь рядом на камни. — Сейчас рассветет, и мы что-нибудь придумаем. А не мы — так дядя Захар. Обязательно...

— Я ничего, ничего... Голова вот только... Шапка горячая, что ли? Как камень...

— Какой камень? — не поняла Клашка.

— Мне не холодно, правда, не холодно... Я посижу, отдохну и встану.

Посидев, он в самом деле вставал и опять ходил, запинаясь и покачиваясь. Но когда рассвело, лед на Светлихе, простоявший всю ночь без движения, снова тронулся. Льдины опять становились на ребро, лезли одна на другую, с громким хлюпаньем падали на воду, с треском ломались и крошились. Перебраться кому-либо через это зловещее месиво льда было совершенно невозможно.

Ледоход продолжался весь день. И весь этот день Клашка мучилась с Федькой, то и дело впадавшим в долгое забытье. Примерно в полдень, измученная окончательно, она привалилась к какому-то камню, стала жевать кусок хлеба. Заставляла съесть хоть крошку хлеба и Федьку, но тот отказывался. Он сидел возле этого же камня и беспрерывно жаловался, что ему то холодно, то жарко.

Клашка случайно уперлась руками в камень и почувствовала, что он чуть-чуть тепленький. Она о чем-то подумала-подумала, поглядела на Федьку и пошла куда-то. Вернулась минут через двадцать, подхватила Федьку под мышки и через силу, багровея осунувшимся лицом, поволокла его в сторону.

Еще минут через двадцать она подтащила Федьку к большой, немного покатой к западу каменной плите, отломившейся когда-то, вероятно, от утеса. Вокруг плиты валялось много других каменных обломков различной величины и формы.

— Федя, слышишь, Федя?! Очнись, миленький, слышишь! — принялась она встряхивать Федьку за плечи. — Ну не затащить мне тебя на плиту...

— Отойди, я лягу, — не приходя в себя, бормотал Федька.

— На плите и ляжешь. Ее солнышко нагрело, она теплая, как печка. Я сейчас только пробовала. И тихо там, солнышко до самого вечера с нее не уйдет. А я накрою тебя сверху. Ну, слышишь? Становись мне на плечи и полезай.

Кое-как она затолкнула Федьку на плиту. Там уложила его на спину, сняла с себя пальтишко и укрыла Федьку сверху. Затем и сама растянулась на плите, прижимаясь всем телом к камню.

Здесь действительно было тихо и сравнительно тепло. Солнечные лучи до самого вечера падали почти отвесно...

Здесь их вечером и нашли Захар Большаков с Фролом Кургановым. Они переплыли Светлиху на лодке, едва только лед стал пореже. Но возвращаться обратно с детьми не решились, потому что по реке плыло еще множество тяжелых льдин. Каждая могла шутя разбить лодку в щепки или перевернуть ее. Они наскоро установили на берегу привезенную с собой брезентовую палатку, укутали детей в большие тулупы.

До утра Федька почти не приходил в себя. Иногда он просил только пить. Фрол молча поил его водой из железной фляжки, которую прятал затем в карманы штанов.

Когда наступил новый день, Светлиха очистилась. Изредка проплывали небольшие льдины. Они тоже были опасны для хрупкой лодки, но Большаков с Кургановым все-таки поплыли в деревню, потому что Федька начал уже бредить.

На берегу их угрюмо и виновато встретил Устин Морозов. Он был весь смятый, борода растрепана.

— Что же ты с сыном сделал, а? — сурово спросил его Большаков. — А если бы замерз он там, тогда что? Ну, чего молчишь?! Или еще раньше... когда бежал, под лед бы угодил? Да и Клашка еще сорвалась бы со льдины... С кого тогда спрашивать?..

— Спрашивай с меня, подлеца, Захарыч, — дрогнувшим голосом проговорил Устин. — Ей-богу, разум вышибло проклятым самогоном. Сегодня только очнулся. Никогда ведь не было со мной такого, Захарыч...

Устин взял из лодки завернутого в тулуп сына.

— Прости меня, сыночек... — Потом опять обернулся к Захару: — Ну, виноват, что же, Захарыч... Я сам себя исказнил до крови. Спасибо тебе низкое. И тебе, Фрол. Скотина я безрогая... Сыночек мой...

И Устин пошел, прижимая к себе сына. Люди, собравшиеся на берегу, смотрели Устану вслед, видели, как он часто нагибался к Федькиному лицу, горбясь всей спиной. Люди думали, что Устин целовал сына. И даже Захар Большаков смотрел на удалявшегося Морозова уже не такими суровыми глазами.

Фрол Курганов тоже глянул на сутулые плечи Устина. Но тут же хмуро сплюнул и стал вытаскивать лодку подальше на берег.

Федька болел долго, чуть ли не до половины лета. Пистимея мазала какими-то мазями его обмороженные ноги, выгоняла из сына простуду пахучими травяными припарками.

Устин же ни разу не зашел в ту комнату, где лежал сын.

Начав понемногу вставать, Федька снова подолгу просиживал у окна, смотрел на Марьин утес, под которым чуть не замерз, на развесистый осокорь, сучья которого немного согрели его той страшной апрельской ночью. Если бы не эти сучья, Клашка не могла бы просушить его обледеневшие сапоги и смерзшиеся портянки. А это значило бы, что Федька, если бы даже и выжил, остался бы без обеих ног.

— Мам, позови ко мне Клашку сегодня! — попросил неожиданно Федька.

— Да зачем она тебе?! — умоляюще проговорила Пистимея. — Ты выздоравливай, выздоравливай, сынок...

— Значит, не позовете?

— Отец не любит, когда... помимо его воли...

— Воли?! — Федька дернулся от окна. — Ладно, тогда я сам пойду к ней.

— Сиди уж, ради Бога, сиди! — замахала руками мать. — Ладно уж, только сиди. Тебя еще ветерок опрокинет...

Клашка пришла, когда в доме не было ни отца, ни матери. Застеснялась у порога, не осмеливаясь пройти дальше.

— Иди сюда, Клаша...

— Ничего, я тут. Выздоровел?

— А ты почему ни разу не пришла ко мне? Я ведь ждал.

— Я сколько раз хотела, да...

— Что? Отец в дом не пускал? — догадался Федька.

Клашка мялась у порога, но ничего не сказала: Федька подошел к ней, взял за руку:

— Понимаешь...

Слов больше не было. Ему хотелось обнять девчонку с раскосыми глазами и даже поцеловать, чтоб лучше поняла то, что он намеревался сказать. Но было стыдно.

Клашка тоже застеснялась. Опустила голову, тихонько отняла руку.

— Ну уж... ладно, ты поправляйся быстрее. А мне знаешь как от матери попало?

Вскоре Федька выздоровел окончательно. К нему быстро стали возвращаться силы, бледные щеки зацвели румянцем. Однажды вечером в комнату Пистимеи, где спал теперь Федька, вошел Устин. Мальчик даже вздрогнул.

Несколько минут они смотрели друг на друга: Федька — сидя полураздетый на кровати, Устин — стоя у двери, ухватившись за косяк. Устин загораживал своим большим телом весь дверной проем, словно боялся, что сын сорвется с кровати и выскочит из комнаты.

Федька, однако, сидел спокойно. Он только подобрал с пола босые нога и спрятал их под ватное стеганое одеяло.

— Ну?! — вопросительно произнес Устин.

— Чего «ну»? — переспросил Федька упругим голоском.

— С-сопляк, вот что! Ишь что выкинул! А о батьке вон деревня вся звонит.

— Я ничего не выкидывал... Теперь вот в школе на другой год остался.

— Феденька, сыночек, как ты отцу родному отвечаешь? — поспешно сказала Пистимея, укачивая годовалую Варьку.

— Ты помолчи! — оборвал ее Устин, взмахнув рукой.

В комнате долго копилась тишина. Слышен был только скрип люльки, подвешенной к потолку. Устин все так же стоял у двери, Федька все так же сидел на кровати. Они в упор смотрели друг на друга: отец — с немым бешенством, которое, казалось, вот-вот помутит ему разум, а сын...

В Федькином взгляде было все — и испуг, и обида, и безмолвный детский укор. Но сквозь все это пробивалось, ясно просвечивало такое откровенное упрямство, что Устин невольно еще крепче ухватился за косяк. Еще вот секунда-другая, и если Федька не опустит свои глаза под его, Устиновым, взглядом, если не отвернет лицо, то... может произойти страшное, самое страшное...

— Отвороти глаза!! — прорычал Устин.

И Федька... Нет, сын не отвел глаза. Он только...

Устин не видел, что сделал Федька. Может быть, усмехнулся. Но Устин почувствовал, почти физически ощутил, как полились из глаз сына вместе с упрямством обжигающие струйки ненависти, презрения и... насмешки. И вот эта насмешка, эта последняя струйка была самой горячей...

— Федька-а! — В этом крике Устина прозвучала и угроза, и мольба, и отчаяние.

Федька стремительно привстал на постели. Он стоял на четвереньках, сжавшийся, готовый к отчаянному прыжку. Его напружившаяся фигурка, как в темном зеркале, отражалась в стеклах окна, возле которого стояла кровать. «И прыгнет сейчас на меня, как рассерженный хорек, вцепится зубами в горло, — мелькнуло у Морозова. — А то в окно сиганет, прошибет головой стекло. И тогда Большаков опять...»

Вот это-то «опять» и остановило, пожалуй, Устина. Остановило еще до того, как Федька сказал:

— Если ты хоть шаг сделаешь ко мне... я... в окно...

— Феденька, сыночек! — опять запричитала Пистимея. — Стекло резучее, в кровь покалечишься, глаза выколешь. Да и мыслимое ли дело против отца, родителя... Ведь не простит Господь Бог тебе во веки веков...

— Замолчи ты!! — опять оборвал жену Устин Морозов.

Он прокричал это с такой яростью, с какой никогда не кричал на жену, — аж стекла зазвенели. Прокричал — и замолк, сел на скамейку. Посидел, подумал о чем-то и сказал:

— Испугался он твоего стекла, как же... Он, видать, не то что глаза... Зажми ему, зверенышу, голову — он, однако, перестригет шею да все равно уйдет. Хоть от родителя, хоть от крестителя... Ну и пусть живет как знает...

И с этих пор Устин Морозов оставил сына, отступился. И жене запретил вмешиваться в Федькину жизнь.

Родители жили сами по себе, Федька — сам по себе. Мальчик никогда не обращался ни к отцу, ни к матери со своими просьбами, никогда не спрашивал совета. Был он тих, задумчив и часто очень печален. Казалось, он все время думает и думает о чем-то, старается решить какой-то очень трудный вопрос и никак не может.

Зимой Федька целыми днями пропадал в школе, летом — с ребятишками на Светлихе или в тайге. Приходя домой, усталый и проголодавшийся, не просил, как другие дети, поесть, а молча и терпеливо ждал, когда мать соберет на стол. Куски брал осторожно и боязливо, точно опасался, что отец ударит по рукам.

— Чего ты, Феденька, какой-то... — начала было однажды Пистимея.

Но Устин звонко хлопнул по столу тяжелой, как камень, ладонью.

— Не лезь! — Подвигал бородой из стороны в сторону и добавил, усмехнувшись: — Я сказал — пусть живет...

Усмешка эта потонула где-то в бороде, затерялась, как дождевая капля.

— Как же «не лезь»? — с укором и предостережением простонала Пистимея, когда Федька вышел из комнаты. — Не зря, со смыслом, предсказано у Сираха пречистого о дите человеческом: «Нагибай выю его в юности и сокрушай ребра его, доколе оно молодо, дабы, сделавшись упорным, не вышло из повиновения тебе...»

— Пошла ты со своим Сирахом... и со смыслом! Не вмешивайся.

Однако сам вскоре вмешался.

Варьке было уже года четыре. Она, как и Федька когда-то, целыми днями бродила у плетня, все чаще и чаще поглядывала сквозь его дыры на улицу.

— А чего ты? Пойдем, — перемахивая через плетень, сказал однажды Федька.

Ворота были заперты на замок, пересадить сестру через высокий плетень Федька еще не мог, хоть и был старше ее на восемь лет. Тогда начал делать в плетне лазы. Устин, сопя, заплетал дырки таловыми прутьями. Наконец ему это надоело, он воскликнул:

— Э-э, черт, да что это за дети! Хоть глухим заплотом всю усадьбу обгораживай... И эта мокроносая свиристуха от дома отбилась. Взять бы их обоих да стукнуть голова об голову!..

Федька видел, как мать схватила Варьку, прижала к себе.

— Что говоришь-то, одумайся! Долго ли, в самом деле, ребенка с ума свихнуть! Не трогай ты ее, не пугай, мою касатушку. Уж я сама ках-нибудь с ней, сама... — проговорила мать и унесла дочь.

А отец подошел к Федьке:

— Вот что, молодец... Ты Варьку не трожь мне, слышишь!

— Я и не трогаю. Побегать-то ей надо по улице?

— В общем, договорились! А то я терплю-терплю, да задавлю тебя, как котенка. Помни.

Нельзя сказать, что Федька не испугался. Он знал отца, и у него мороз прошел по коже. Однако про себя упрямо подумал: «Завтра же проделаю новый лаз. Да в таком месте, что не найдешь сроду, не заметишь».

Лаз в плетне он проделал, но с Варьки теперь мать не спускала глаз. А когда уходила на работу, относила дочку к Марфе Кузьминой.

Конечно, не раз и не два Федьке удавалось, что называется, «выкрасть» Варьку. И отец, конечно, его не «задавил, как котенка». Но вскоре он махнул на сестру рукой. Во-первых, девочка была еще слишком мала, быстро уставала, начинала хныкать, проситься домой. Федька и сам был не очень взрослым, не умел ее успокоить. Во-вторых, отец все-таки нет-нет да и показывал на ремень, а мать — та попросту чуть ли не сутками его после этого морила голодом. А в-третьих, сама Варька откликалась на его зовы все неохотнее, становилась со временем все пугливее. А однажды прямо заявила:

— Не пойду я никуда, Федька. Я уж большая, мне семь лет, я должна матушку слушаться...

— Дура, зачем тебе ее слушаться?

— А Бог-то! Ка-ак посадит в котел со смолой! А под котлом огонь. А смола кипит ключом, как вода. Я сама на картинке видела...

— Дура! — опять сказал Федька. — Взяла бы да сожгла эту картинку.

— Вот-вот... Мамка не зря говорит, что тебя-то в котел и посадят...

Весной 1940 года Федька окончил седьмой класс. Прямо из школы, с переводным свидетельством в руке, Федька пришел в колхозную контору и попросил у Захара Большакова работу.

— Куда тебя определить? — спросил Захар. — Человек ты грамотный, давай учеником счетовода в контору? Потом бухгалтером станешь.

— Пошлите пастухом меня, — попросил Федька.

— Ну что ж, пастухом так пастухом. Дело хорошее, — заключил председатель. — До школы с сотню трудодней заработаешь. С завтрашнего дня приступай. Будешь пасти дойный гурт вместе с Филимоном Колесниковым.

Вечером этого же дня Федька готовился к выходу на работу. Отец молча ужинал, поглядывая на Федьку. Вдруг с грохотом бросил ложку, шагнул к сыну:

— Ты что же это задумал, стервец, а? Что, спрашиваю?

Федька тоже встал. Ростом он был теперь почти с отца, только узок в плечах, жидковат. Он стоял перед ним с длинным ременным бичом в руках, и Устин смотрел почему-то на этот бич.

— Ты что надумал, Федька, а? — повторил Устин уже тише, как-то заискивающе, будто в самом деле испугался бича.

— Какой я тебе Федька?! У меня другие имена: стервец, звереныш, сопляк...

— Вижу, умный стал, — зло проговорил Устин. — Не зря, выходит, в школе учился.

— Какой есть, — спокойно ответил Федька. — А догадками мучиться нечего: подзаработаю трудодней за лето и осенью уйду от вас.

— Добро... — промолвил Устин нехорошим голосом и вышел во двор.

Все лето Федька пас коров за Светлихой. Частенько к нему на выпаса приходила Клашка Никулина. К ее приходу он набирал полную фуражку луговых ягод, они весело ели их, вымазывая красным соком не только губы, но и щеки. А потом обычно ложились в обваренное солнцем пахучее разнотравье и молча смотрели, как бегут по небу облака.

Когда подошел к концу август, Захар Большаков сказал Федьке:

— Ну что ж, дружок-пастушок... Спасибо за помощь. Сдавай свой бич Филимону...

— А я, дядя Захар, я до самых снегов хочу...

— Постой, а в школу?

— Да я...

— Ты не мудри-ка, Федор! Это еще что за штуки? Я вот сегодня же поговорю с твоим отцом...

Говорил он с отцом или нет, Федька так и не узнал. Только утром первого сентября мать вынула из сундука новую рубаху, пиджак, сапоги, а отец сказал коротко:

— Марш в школу!

Федька медлил. Учиться дальше, конечно, очень хотелось. Но, с другой стороны, снова жить под отцовской крышей?!

— Я тебе же сказал весной... — начал было Федька нерешительно, но отец вдруг мягко положил ему на голову свою широкую ладонь. Это было так неожиданно, что Федька даже присел.

— Слушай, Федор, — уговаривающе произнес отец. И это тоже было неожиданно. — Подурили — и хватит. Учись, пока шея отцовская дюжит...

— Вот я и хочу слезть...

— Да не об этом я, — поправился отец. — Ты видишь, я в жизнь твою не вмешивался...

— Может, ты опять не об этом? — Федькины губы тронула почти незаметная усмешка.

Но Устин разглядел ее, и его борода качнулась из стороны в сторону.

— Л-ладно. В самом деле вырос...

Федьку поразили не слова, а отцовский голос — усталый, грустный, совершенно беззлобный и... беспомощный. У Федьки даже мелькнула мысль: да этот ли человек, сверкая в лунном свете голыми плечами, бежал когда-то за ним по улицам села, готовый схватить, бросить оземь и растоптать своими огромными сапожищами? Судя по словам, тот. Судя по громадным юфтевым сапогам, тот же. Вон та же волосатая грудь виднеется из-под расстегнутой рубахи. Та же черная борода, те же черные глаза с ослепительными белками... А судя по голосу, не тот.

У Федьки мелькнуло, что Захар Большаков, наверное, все же говорил с отцом о школе. Подумал — и рассмеялся легко и радостно.

— Ты чего? — недоумевающе поднял брови Устин.

— А так, весело. Почему человек не может сразу понять всего, а? Видит все, а не понимает до поры до времени...

— Чего не понимает?

— А что есть на свете люди. У каждого на свете есть люди!!

— Ма-ать! Пощупай ему лоб — не горячий? — как-то поспешно прокричал Устин.

— Нет, не горячий, нечего щупать. А не понимаешь — объясню. У меня вот Клашка есть, Захар Большаков, и еще много-много есть у меня на земле людей. И сама земля есть — со Светлихой, с зареченскими лугами, с тайгой, с Зеленым Долом, с утесом над речкой, с осокорем над утесом. И я за всем этим как за железной стенкой.

— Хватит! — оборвал Устин Федьку хриплым криком.

— Нет, не хватит! Ты просто лоб расшиб об эту стенку.

— Мать, дай ему своего вонючего питья, а то... не в себе он, кажись... в самом-то деле! — опять закричал Устин.

— Та-ак, значит, не понимаешь меня? — спокойно спросил Федька.

— Не понимаю.

— Или не хочешь сознаться, что понимаешь?

Теперь во взгляде Федьки и в помине не было испуга, обиды или беспомощного детского укора. Перед Устином стоял вовсе и не подросток, а взрослый, сильный человек с ясными, голубыми, как у матери, глазами. Он не усмехнулся, но в этих глазах все равно плавали, переливались под лучами утреннего солнца, косо бьющего через всю комнату, горячие искорки. Они не кололи Устина, не жгли ядовито и беспощадно, как он, очевидно, ожидал, но они, эти искорки, делали более страшное для Устина дело: они безжалостно заставили его вспыхнувшие было черным огнем глаза потухнуть и медленно опуститься вниз.

Ощутив ломоту в глазницах, точно на его веки давили чем-то твердым, деревянным, Устин прикрыл лицо широкой ладонью и тихо, почти шепотом, произнес:

— Вот этого, Феденька, я не прощу тебе никогда!

Федька расслышал все слова, но не понял их страшного, зловещего значения.

Да и кто бы мог понять, если сам Устин в ту минуту еще не знал, не представлял, как и когда он сможет отомстить сыну?

И восьмой класс Федька окончил с успехом. Про себя он давно, еще зимой, решил в этом году поступить в сельскохозяйственный техникум.

Теплым июньским вечером он сидел на берегу Светлихи и раздумывал, куда, в какой город лучше всего отослать документы.

Солнце недавно опустилось, закат уже потух, но звезд еще не было. Земля отдыхала перед сном, как наработавшийся за день человек, который только что поужинал, а теперь в молчании сидит под деревом во дворе своего дома, покуривает и дышит полной грудью; его натруженные руки, ноги, спина чуть слышно гудят приятным, затихающим гудом, человек прислушивается к нему и с тихой радостью думает о делах, которые предстоит ему совершить завтра.

Над землей висело теплое, набухающее легкой и светлой синью небо, обещающее короткую, но спокойную ночь. В молчании застыла Светлиха, не всплеснет волной, не сверкнет ослепительным солнечным бликом. Только когда сыграет где-то на середине крупная рыба, по реке пойдут круги, покатятся друг за другом к берегу, оттолкнутся и побегут обратно, делаясь все меньше и меньше. И снова речка становится тихой и неподвижной.

Но вот бесшумно принялись падать в воду мелкие звездочки — одна, другая, третья... Они, не потухая, проваливались на самое дно и там разгорались все ярче и ярче. И какой же глубокой, какой бездонной казалась тогда маленькая Светлиха! Становилось жутко при одной только мысли, что в этой речке целыми днями плещутся ребятишки, что ее безбоязненно переплывают на лодках, на пароме...

Звезд в речке становилось все больше. Больше их высыпало и на небе. А в воздухе все гуще и гуще разливалась теплая темнота.

Где-то далеко-далеко за Светлихой, за Марьиным утесом, поблескивали зарницы. Они беззвучно вспыхивали сперва редко и слабенько, потом все чаще и сильнее, окатывая бледно-розовым светом и утес, и осокорь на нем, и черную гладь Светлихи.

Это был вечер 21 июня 1941 года.

Подошел Захар Большаков, поздоровался, присел рядом на теплый еще от дневных солнечных лучей валун. Председатель только что выкупался, через плечо у него болталось мокрое полотенце.

— Хорошо нынче зарницы горят, — проговорил Захар, любуясь бесшумным вечерним огнем. — Старики говорят: добрая примета, быть урожаю.

— Отчего они, зарницы? — задумчиво спросил Федька. — Гроза где-нибудь там хлещет?

— Может, гроза. Мир большой! Ты еще не представляешь, какой он большой... Что же, Федор, я тебя поздравляю. Учителя говорят, кругом на «отлично» учебный год окончил. Молодец! До осени чего делать собираешься? Может, опять пастушить пойдешь?

Федька подумал, что, если бы он тогда не пропустил по болезни год, он окончил бы теперь девятый класс.

— Дядя Захар, за что ты свою работу любишь? — спросил он.

— Я? Как тебе сказать... За то, что она дает тебе возможность учиться. Клашка Никулина кончает вон скоро десятилетку. Нынче твоя сестренка в школу пойдет. У Фрола Курганова сынишка растет. Я работаю для того, чтобы и он был счастливым. Чтобы и мой сын или дочь, если они когда будут, не знали ни горя, ни нужды...

— А еще?

Захар поглядел на Федьку, поправил сползающий с плеча пиджак.

— Ну, за что же еще? Это ведь трудно — взять вот так да и объяснить. Я люблю, как пахнет сырая, разрезанная плугом земля, как льются с горячего неба жаворонки...

— И как спелые хлеба звенят, а? — спросил Федька.

— Ну да, и хлеба...

— И как роса на лугах утрами ноги обжигает? И как луговые туманы стелются?

— Погоди, погоди! — Захар взял Федьку за подбородок, повернул к себе его лицо. — Однако к чему ты это все?

По-прежнему вспыхивали где-то далеко зарницы. Но как ни далеко они полыхали, их свет все равно достигал больших, широко открытых Федькиных глаз. Глаза эти смотрели на председателя прямо и смело. Они были до краев наполнены той тихой и безграничной радостью, какой пропитан был весь этот июньский вечер, вся земля, дышащая полной, могучей своей грудью, той самой радостью, с которой человек думает о делах, предстоящих ему завтра.

— А к тому, дядя Захар... Я завтра документы в сельскохозяйственный техникум отсылаю...

Еще раньше, чем Федька проговорил это, Захар догадался наконец, что творится у него в душе. Видно, начинает открываться перед парнем жизнь, необъятная и глубокая, как Светлиха со звездами в глубине.

— Это хорошо — в сельскохозяйственный, — проговорил Захар. — Только зачем торопиться? Успеешь еще. Окончил бы десятилетку, а там в институт... по направлению колхоза...

... Федор Морозов не успел ни в институт, ни в техникум.

Ночь прошла спокойно и безмятежно. Таким же безмятежным, тихим, солнечным было утро. Едва взошло солнце, в прохладном еще, свежем небе зазвенели наперебой жаворонки.

Они звенели и звенели целый день. А перед вечером, часов в пять, их песни оборвал, заглушил обезумевший женский крик:

— Люди-и! Война-а!!

... Мужики Зеленого Дола, как и других деревень, один за другим ушли на фронт. Ушли Фрол Курганов, Филимон Колесников, Илья Юргин. Ушел и Устин Морозов, сказав на прощание сыну:

— Гляди у меня тут, академик, не вздумай в такое время мать бросить! Вернусь, Бог даст, — из-под земли достану...

Другие уезжали на фронт с суровыми, окаменевшими лицами. А по губам Устина, по его гладко выбритым наконец щекам и даже по лоснящемуся квадратному подбородку плавала какая-то странная, тяжелая улыбка. «Может, она всегда плавала по его лицу, да под бородой не было видно, — подумал еще Федька. — И подбородок у него, оказывается, как кирпич...»

Из дома он не ушел, только на другой же день после отъезда отца собрал со всех углов религиозные книги — Библию, Евангелие, Псалтырь — и хотел кинуть их в печь. Пистимея схватила дочь, загородила печку собой и, бледная, трясущаяся, прошептала:

— Феденька, сыночек... Тогда и меня туда запихай... вместе с Варькой, чтоб не росла сиротой, не мучилась...

В глазах матери, в ее голосе, во всем облике было что-то страшное. Федька даже обомлел: кинется ведь сама в огонь. А сперва Варьку туда...

— Ладно... — швырнул он книги под ноги матери. — А Варьку не трогай мне. Увижу еще раз, что заставляешь молиться девчонку, так... Вот я другие книжки ей купил, собирай в школу...

И он действительно никогда не видел, чтобы мать заставляла девочку молиться. Но следить-то особенно было некогда. По неделе, по две, по месяцу не бывал он дома. Нет, он не пропадал все это время, как бывало раньше, на Светлихе, в тайге. Он ездил на прицепе трактора, махал на зареченских лугах острой, как бритва, косой, подавал тяжелые снопы в молотилку, чистил коровники и конюшни, возил в трескучие морозы, когда лопались железные кедровые стволы, сено к фермам...

Приезжал домой, сажал к себе на колени Варьку, гладил ее волосенки давно загрубевшей рукой, спрашивал:

— Заставляла мамка молиться?

— Не... — поспешно говорила девочка, испуганно глядя на мать.

— В школу каждый день ходила?

— Ага.

... И вот в нелегкое это время скупо и неярко, словно стыдясь неурочного часа, расцвела любовь Федора Морозова и Клашки Никулиной.

Они не ложились теперь, как когда-то, в пахучие травы, чтоб посмотреть на бегущие по небу облака, не бродили, взявшись за руки, по зареченским лугам, не слушали, как поют вечерние птицы, не любовались, как одна за другой зажигаются звезды. Наработавшись бок о бок в тех самых лугах, они присаживались где-нибудь, чтобы хоть немного приморить усталость. И тогда Клашка доверчиво клала голову ему на колени.

— Так чего же это... закрепшее вино в ковшике носить? — спрашивал обычно Клашкин отец, если случался рядом. — Расплескается еще...

Антипа в армию не взяли, обнаружив плоскостопие. «Интересно! — удивился он. А потом у каждого допытывался в деревне: — Отчего они, плоские ступни? Должно, работой раздавлен, а?..»

— Да-а, расплескается, говорю... Слышь, Федька? А какой резон? — продолжал Антип, приплясывая вокруг дочери и Федьки.

— Как не стыдно тебе! — краснела Клашка.

— А чего ж! Хоть от самогонки оглохнем, а свадьбу сгрохнем. Э-эх, тайга загудит! А, Федор? — И прямо вдруг заявлял: — Погулять сильно уж охота. Проваландаешься — не успеем. Того и гляди, забреют тебя. Вон уже двадцать четвертый год взяли. На очереди твой...

Кончались такие разговоры тем, что Антип говорил:

— Ссуди уж тридцатку, Федюха, чего там... В счет свадебной гулянки. Стакашек-другой не допью потом...

Получив деньги, Антип уходил со словами:

— Порядочный же человек ты, Федор. Да ведь и я... Иному прочему-то и не отдам еще дочь...

Любовь не разбирает, урочный для нее час или неурочный. Как ни трудна была жизнь, как ни изматывала Клашку и Федора непосильная работа, оба думали о своей любви, знали, что когда-нибудь заговорят о ней вслух. Они берегли все это до какого-то торжественного, удивительно солнечного дня. Когда он придет, они не знали, но оба чувствовали, что день этот недалек, что он приближается, он вот-вот наступит...

Но день не наступил. Наступил однажды вечер. Федор сидел вот так же на травянистой опушке, а Клашка лежала у него на коленях. Лежала и смотрела на розовый закат. Много раз она вот так же, положив голову на Федькины колени, слушая, как гудят от усталости ее ноги и руки, спина, провожала закат. Но в тот вечер почему-то усталость быстро исчезла.

Сильнее и чаще вздымалась ее грудь, широко были раскрыты ее влажные, чуть раскосые глаза.

Глаза раскрылись еще шире, когда она увидела вдруг низко над собой Федькино лицо, сердце остановилось...

И в тот же миг исчез закат, исчезли деревья над головой, исчез куда-то весь мир.

Едва Федор поцеловал ее, она вскочила и, шатаясь, как пьяная, путаясь в высокой траве, разрывая ее ногами, побежала куда-то. Остановилась возле огромного кедра и привалилась к стволу.

Федька подошел к ней, пряча от стыда лицо. Она тоже не посмела на него взглянуть, уткнулась ему в грудь.

Так и простояли они под кедром всю ночь.

Собственно, и ночи почему-то на этот раз не было. Едва Клашка коснулась Федора горячим лбом, как тайгу насквозь прорезали тугие солнечные лучи.

И тогда Клашка оторвалась от его груди, запрокинула голову, взглянула Федьке в лицо. Из глаз ее лились радостные слезы, волосы упали на плечи. Федька осторожно взял их и пропустил сквозь пальцы.

... Свадьбу договорились сыграть, не откладывая, до начала сенокоса.

Пистимея, узнав о предстоящей женитьбе сына, всю ночь шептала молитвы, а утром вынула из сундука толстую, перевязанную шпагатом пачку денег.

— Чтоб не попреками потом жадностью. Всю деревню приглашай.

Захар Большаков для поездки в загс приказал запрячь самую лучшую лошадь.

Когда Федор и Клашка сели уже в ходок, Захар протянул большой, туго набитый бумажник:

— А это от меня.

— Захар Захарыч! — воскликнули враз Федор и Клашка.

— Ну! — прикрикнул председатель. — В Озерках положите в сберкассу. Невелики деньги, да пригодятся, когда дом будете строить...

Сказал и торопливо, неловко пошел прочь.

... Шумно и весело началась свадьба. Столами заставили почти пол-улицы.

С самого утра вдоль столов расхаживал Антип Никулин, прицеливаясь то к одной, то к другой бутылке. Клашкина мать то и дело отгоняла мужа подальше, прикрикивала:

— Постыдился людей бы! Успеешь нализаться еще!

— Ты, мать, что понимаешь?! — обиженно говорил Антип. — Радость — она тоже не терпит, она требует... Могу я за счастье родной дочери? Другую-то, Зинку, когда дождешься! Шестой всего год пострелухе...

— Ты до свадьбы свое пятнадцать раз выпил. Иди, иди! Стыд прямо, вон гости подходят...

Гости быстро заполнили всю улицу.

Заплескался над деревней непривычный смех и говор. Гармошку бы надо в таких случаях, да кто будет играть? Гармонисты далеко...

Столов было много, да все равно не хватило всем. Но кому не хватило, те, нисколько не обижаясь, расположились прямо на земле.

Не было в этот день в Зеленом Доле людей грустных и неулыбчивых, кроме разве Пистимеи Морозовой. Но это все понимали по-своему. Шутка ли — такой день! Недаром ведь говорят: сын женился — как под лед провалился.

Да еще, пожалуй, Захар Большаков, председатель, был в этот день не особенно весел. То залучатся его глаза светлой улыбкой, то притухнут вдруг, и опустит их Захар в тарелку или долго и задумчиво станет глядеть на Федора с Клашкой, на веселых, говорливых гостей.

— Ты чего это, дядя Захар? — спросил Федор.

Председатель стряхнул с себя оцепенение. Налил рюмку и встал.

— Что же пожелать тебе, Федя? — начал Захар. — Хорошую ты себе жену взял. Не было у меня никогда ни семьи, ни жены, не испытал я в жизни этого человеческого счастья. Так будь ты, Федя, счастлив за себя и за меня, пусть всегда тебе и твоей жене...

— Горько-о! — не вытерпев, крикнул кто-то.

Хлестнул по всей улице гул голосов, взметнулись руки со стаканами, кружками, рюмками. Клашка, вспыхнув до корней волос, уже встала вслед за Федором. Федор повернулся к жене, взял ее за плечи...

И в это время торопливо подбежала к столам уборщица колхозной конторы, всхлипнула и заголосила:

— Повестка ить, Захарушка! В контору сейчас привезли... Завтра чтоб во всей справе в Озерках был...

— Какая повестка? — переспросил невольно Захар. — Кому?

Председатель не однажды ездил в военкомат, добиваясь повестки, но его не брали в армию по двум причинам: во-первых, из-за руки, искалеченной Демидом, — она все-таки действовала плохо; во-вторых, он был забронирован как специалист сельского хозяйства.

— Федюшке... Господи, и в такой день! — простонала уборщица.

Вскрикнула Клашка, повисла на груди Федора. Смолкли голоса, опустились руки со стаканами и чашками.

Федор все-таки поцеловал жену и, обнимая ее одной рукой, поднял другой рюмку:

— Что же, люди... Заодно и проводите меня.

И выпил первую в своей жизни рюмку водки.

Снова зашевелились гости, поплыл над деревней пьяный говор. Через полчаса о повестке Федора будто и забыли — привычны были тогда повестки, не эта первая, не эта последняя...

А Федор потихоньку увел Клашку из-за стола... Весь вечер и всю ночь бродили они по берегу Светлихи, по зареченским лугам, возле Марьиного утеса...

А утром рассеялась пыль из-под колес ходка — и словно не было на свете Федора Морозова...

Никогда не забудут люди военные годы.

И никогда не забудут они почтальонов военных лет.

Отцы и матери, жены и невесты ждали каждый день почтальонов со страхом и затаенной, но вечно живущей надеждой: что-то он несет?!

И страх этот был не суеверный, не напрасный. Часто, очень часто почтальоны приносили в обыкновенных голубых или серых конвертах обжигающие руки, леденящие сердце бумажки.

Много приходило в годы войны таких бумаг и в Зеленый Дол. Почта, как всегда, работала исправно и четко.

Никто не подсчитывал, никто не измерял, сколько слез пролили над этими бумажками зеленодольские отцы и матери, жены и невесты.

Но когда пришла похоронная на Федора Морозова, никто, кроме Клашки Никулиной да ее матери, не проронил слезинки. Пистимея же только сжала накрепко, втянула куда-то внутрь свои губы да покрепче завязала платок под подбородком, словно хотела задавиться.

Зато вся деревня словно онемела. Ни вскрика на улице, ни шума. Стояли, точно обваренные, кедры на улицах. Не зажигали в домах огней по вечерам. Да и сами дома, казалось, поникли, съежились, до самых окон утонули в землю, словно придавило их чем-то невидимым и тяжелым.

Захара Большакова в эти дни часто видели вечерами на берегу Светлихи.

Захар сидел обычно на большом камне и смотрел, смотрел на темную молчаливую воду, словно собирался куда уезжать и теперь хотел попрощаться с тем местом, где два года назад разговаривал с Федором Морозовым, навеки запомнить ту речку, на берегах которой прошла вся жизнь.

До самой полночи просиживал Захар на берегу. У его ног текла и текла Светлиха...

Течет Светлиха, неиссякаемая таежная речка, и до сих пор.

До сих пор многие часто вспоминают Федора Морозова...

... Пуля настигла Федора на самом краю деревни Усть-Каменки, когда он перелезал через какую-то канаву. Сначала он не сообразил даже, что это пуля, думал, что просто наткнулся левой ногой на какую-то палку или острый камень. Федор приподнялся, намереваясь двумя-тремя прыжками выскочить из ударившего в него откуда-то сбоку луча прожектора в спасительную тьму, но тут же осел от нестерпимой боли, которая разнесла, казалось, на куски его голову.

Теряя сознание, Федор принялся шарить по карманам, чтобы уничтожить или зарыть в землю письмо, полученное полчаса назад от Полины Одинцовой, худенькой девушки с большими, немножко уставшими глазами. Что было в этом письме, адресованном майору Смирнову, Федор не знал. Но он знал, что грозило той большеглазой девушке, если письмо попадет в руки немцам и они узнают, чья она невеста.

Федор шарил лихорадочно по карманам, пытаясь вспомнить, куда же положил письмо, и чувствовал, как уходит, уходит сознание...

Послышалась немецкая речь, вздулся вдруг перед глазами какой-то темно-фиолетовый бугор и лопнул бесшумно, выбросив тысячи желтовато-солнечных брызг...

Это Федора ударили прикладом по голове, но боли он уже не почувствовал.

Очнулся он в глухом, каменном подвале без окон, увидел перед собой побеленный, но весь почему-то в желтых пятнах, словно сверху что-то протекло, потолок, а на потолке — зажженную электрическую лампочку.

Скосив глаза, Федор разглядел у противоположной стены железную, с пышной постелью кровать. У кровати стоял ничем не покрытый столик, на столике — графин с водой. А рядом с графином, отражаясь в прозрачном стекле, лежал черный плоский пистолет и аккуратные, как игрушки, сверкающие сталью наручники.

Федор почувствовал, что кто-то сидит возле его кровати. Но он боялся повернуться и посмотреть, чувствуя, что при малейшем движении смертельная боль пронзит его насквозь и он опять потеряет сознание. Он только прошептал, с трудом разжав спекшиеся губы:

— Пить...

И услышал голос, от которого невольно дернулся всем телом, и эта боль все-таки пронзила его:

— Здравствуй, сынок.

Когда рассеялся кроваво-желтый туман, сквозь который вернулось сознание, Федор увидел перед собой... отца.

Устин сидел на некрашеном табурете, смотрел на Федора и улыбался черными глазами.

— Ты? Ты... как... — попытался что-то сказать Федор.

— Здравствуй, здравствуй! — опять проговорил Устин. Глаза его превратились в щелочки, они смеялись, смеялись, хотя все лицо было суровым, каменным. — Вот и свиделись, сынок.

Устин был без бороды, и подбородок у него походил на правильный четырехугольный брусок. Брусок этот лоснился, как камень-голыш.

Потом Устин встал, подошел к столику, взял пистолет, положил в карман суконного, чуть помятого пиджака. В другой карман опустил наручники и не торопясь стал наливать воды в стакан.

Пока он наливал, Федор, пытаясь сообразить, где он, почему рядом отец, смотрел на желтые пятна на потолке, на лампочку. Она почему-то чуть покачивалась. Федор присмотрелся и увидел, что подрагивает весь потолок. Затем сверху донесся какой-то стук, топот множества ног, глухо послышалась пьяная ругань, хохот... и протяжный девичий стон.

Устин вернулся к сыну со стаканом в руке:

— Пей...

— Это что? — прошептал Федька.

— Это? — Устин поглядел на потолок. — Пятна, что ли? Кровь это. От крови протекает. Надо будет еще раз проштукатурить.

Федор все еще ничего не понимал. Он закрыл глаза, потом открыл их.

— Я говорю про лампочку... Качается.

— А-а... Это солдаты с командирской невестой играют...

— Какая невеста? Какие солдаты?

— Известно, какие сейчас солдаты. Германские. Пей, что ли...

Федор невольно приподнялся на локте. Красновато-желтый туман снова растекся перед глазами, но тут же начал медленно рассеиваться.

— Где... это я? — прохрипел он.

— Не вернулась, значит, память... Там, куда пришел. В Усть-Каменке.

— Ты почему... тут?

— Где ж мне быть? Старостой тут работаю, сынок.

Несмотря на страшную боль в затылке и в левой ноге, Федор приподнялся на кровати. Отец, сидевший перед ним на табурете со стаканом в руке, закачался из стороны в сторону, как маятник. Сперва он качался сильно, потом все тише и тише.

— Старостой? Ты? — спросил Федор, не слыша своего голоса. Потом запрокинул голову, посмотрел на потолок.

Лампочка все качалась и качалась.

— Ага, я, — сказал Устин, по-прежнему смеясь одними глазами, — Фомичев я теперь, Сидор Фомичев. Может, слышал?

Федор покачнулся, протянул к отцу обе руки.

Устин тоже подался к сыну, протягивая стакан с водой. Но Федору нужна была не вода. Он, падая с кровати, судорожно впился пальцами в обметанную черной щетиной, красную и потную отцовскую шею, свалил его на пол и сам рухнул сверху.

Федор был уже без сознания. Но сведенные судорогой пальцы словно окостенели, и Устин в самом деле чуть не задохнулся. С трудом он разжал руки сына, сбросил с себя его тяжелое, обмякшее тело, тяжело дыша, покрутил шеей, словно не веря еще, что выдернул ее из смертельных тисков.

— Ах, ще...нок ты! Щенок!! — прохрипел он дважды. Сел на табурет, отдышался немного.

— Ну, погоди у меня!

Нагнулся, поднял Федора и швырнул его на кровать.

... Когда Федор очнулся вторично, в подвале было темно. Стояла полнейшая, глухая тишина. Только у противоположной стены кто-то ровно и глубоко дышал.

День был или ночь — не понять.

Но вот завозился тот, кто дышал у противоположной стены на кровати, встал, прошлепал босыми ногами по деревянному полу.

Вспыхнула лампочка. Федор увидел отца. Устин был в нижнем белье. Его ноги, обтянутые желтыми, нерусскими подштанниками, были толстыми и какими-то корявыми, как бревна.

— Очухался? — спросил Устин, кинув взгляд на сына. — Стервец ты эдакий...

Устин долго одевался, звеня ременными пряжками.

— Жрать захочешь — вон, на стуле. Дотянешься, поди, коль... — И потер ладонью шею, на этот раз чисто выбритую. — Ногу я тебе перевязал. Не трожь ее шибко.

И ушел, щелкнув замком в обитой железом узкой, всего в полметра, двери.

У Федора была перевязана не только нога, но и голова. От повязок шел резкий запах лекарства.

С полчаса в подвале стояла та же мертвая тишина. Потом опять послышался вверху топот ног, донеслись лающие голоса, послышались стоны и крики.

Федору показалось, что на этот раз кричит старуха — голос был изношенный и хрипловатый. Чтобы не слышать его, не видеть, как качается электрическая лампочка, Федор натянул на голову толстое крестьянское одеяло.

Так он пролежал час, может, два. А когда откинул одеяло, снова услышал останавливающие кровь стоны. Теперь они доносились с каждой минутой все тише и тише, словно человек исходил криком. И все так же покачивалась, покачивалась лампочка под потолком...

Сколько же раз потом видел Федор, как она покачивалась, эта проклятая лампочка, сколько раз слышал сквозь потолок женский плач, мужские стоны, истошные детские крики, те самые, которыми прощаются с жизнью?! Десять? Двадцать? Сто раз?

Федор этого не знал. Не знал он и того, сколько пролежал в душном, зловещем склепе. Не было в этом каменном мешке ни дней, ни ночей. Была только темнота да яркий электрический свет от лампочки, которая все качалась, качалась...

И ни разу, ни одного разу не заговорил он с отцом, который, перед тем как лечь спать на соседнюю кровать, перевязывал ему ногу и голову, а уходя куда-то после сна, ставил на табуретку еду и воду.

Сначала Федор прикидывал: ложится отец спать — значит, на улице ночь; встает и уходит — наступил день. Но потом сбился и с такого счета, потому что отец иногда спал, казалось Федору, не больше трех-четырех часов, вскакивал торопливо и убегал, хлопал дверью, а иногда храпел вроде двое суток подряд, если не больше. Храпел под топот ног наверху, под стоны, плач и душераздирающие крики людей.

Нога у Федора подживала, звон в голове постепенно затихал. Когда он переворачивался с боку на бок, в глазах его уже не плавал желто-кровавый туман.

Однажды Федор, когда отца не было, встал с кровати. Попробовал ступить на ногу, но боль прострелила до самого темени. Попробовал прыгнуть на одной ноге. Прыгнул — и по голове словно кто ударил толстой плахой, аж искры из глаз посыпались. Федор сел поспешно на кровать и замер, боясь качнуть головой.

Лязгнул замок в двери, вошел Устин. Взглянул на Федора, усмехнулся:

— Раненько пробуешь.

И стал раздеваться. Раздевшись, выключил свет, лег в кровать.

— Вечер, что ли? — спросил Федор. Это были его первые слова после того, как он пытался задушить отца.

— Для кого вечер, для кого ночь, — ответил Устин из темноты. — Спи.

— Это твоя квартира, что ли? — В голосе Федора отчетливо чувствовалась насмешка, даже издевательство. Но Устин промолчал. — Немного же ты заслужил у немцев!

— Сколько заслужил, только мне известно. Тут любая квартира — моя.

— Понятно, — проговорил Федор. — И ни в одной из этих квартир ты не решаешься на ночь остаться. Боишься. В каменный погреб прячешься.

Кровать под Устином скрипнула. Но он снова не ответил.

— Не знал я, что ты... на работу тут пристроился, что староста Фомичев ты и есть. Раза четыре за «языком» наведывался в эту деревню. Уж как-нибудь выследил бы тебя, не пожалел бы пули...

Голос Федора был теперь тих и ровен, будто он беседовал с отцом о самых обыкновенных, житейских вещах.

— Ты выздоравливай-ка лучше, а там поговорим, — ответил Устин из темноты устало и безразлично минуту спустя.

Потом он грузно перевернулся в постели и почти тотчас же захрапел.

... Еще прошло, наверное, несколько дней и ночей. Раза два или три Федор слышал далекую артиллерийскую канонаду. Он знал, что это означает.

Отец все время где-то пропадал, в подвал приходил редко и ненадолго. Приходя, он, как обычно, падал в кровать, почти не раздеваясь.

Теперь он не перебинтовывал Федора, забывал убирать из-под кровати ведро с нечистотами, от которого шел по подвалу тяжелый, смрадный дух.

— Убери, — сказал Федор, когда уже стало нечем дышать.

— Ничего-о... Раньше времени не подохнешь, — усмехнулся Устин, торопливо застегивая пиджак. — И ногу сам перебинтуй. Некогда мне.

— Что-то не спится тебе в последнее время. Угольков, что ли, кто в постель подсыпает?

— Я вот всыплю как тебе по больной-то башке!! — взревел наконец Устин, подскочил к сыну. — Подживать стала, мозги зашевелились?! Живо взболтаю их, как пойло в лохани...

Федор ждал этой вспышки ярости, рассмеялся отцу в лицо.

— Это вы можете. На это вы мастера. А то наверх отведи. Чтоб лампочка вон закачалась. Только не услышишь, сволочуга, ни вскрика, ни стона. Пусть лампочка хоть оторвется, а не услышишь!

Устин, опасаясь, наверное, самого себя, торопливо вышел из подвала.

Не было его долго, кажется, несколько дней. Федор лежал голодный. Хорошо, что на столике возле стены стоял полный графин воды. Сжав зубы от боли, Федор кое-как добрался по стенке до графина, перенес его к себе на табурет.

Наконец Устин вернулся, хмурый, обросший жесткой щетиной. Не раздеваясь, не снимая заляпанных грязью сапог, сел на кровать и стал, не отрываясь, смотреть на сына.

Где-то, далеко еще, гремела канонада, но она была теперь намного слышнее, чем раньше.

— Что, побриться даже некогда было? — спросил насмешливо Федор.

Устин в ответ скривил губы. Затем вытащил из кармана пистолет, снова посмотрел на сына. Федор даже не пошевелился, как сидел, так и продолжал сидеть на своей кровати. Тогда Устин еще раз усмехнулся.

— Что ж ты, стреляй, — проговорил Федор. — Мертвый я уж не сгожусь ни в свидетели, ни в судьи. А живой-то я, когда придут наши... И не надейся, что сбежишь, скроешься. Я тебя, фашиста, из-под земли достану! Стреляй, гад, стреляй...

— Тебя, Федор, немцы давно уже расстреляли и труп в яму сбросили... — сказал Устин и положил пистолет в другой карман.

— Как это? — не понял Федор.

— Без памяти тебя наверх приволокли. — Устин кивнул головой на потолок. — Я сдернул с тебя одежонку, напялил на одного тут... Морду в мясо ему расквасил, чтоб не узнали.

Федор невольно привстал на кровати.

— Сиди, побереги ногу-то. Отпирался тот назавтра, что не разведчик, что местный житель, по причине слабых глаз в армию не взятый. Да письмо при нем нашли командиру известной нам части.

— Зверюга ты! — простонал сквозь зубы Федор, схватился за край кровати так, что побелели суставы пальцев.

Устин на это только рассмеялся, точно так же, когда Федор, очнувшись, впервые увидел перед собой отца в этом подвале, — одними глазами.

— Это к кому с какого боку еще подойти, — сказал Устин и стал рассматривать свои толстые, негнущиеся пальцы. — Руки, вот эти руки, не дрогнули, верно, когда горло невесты твоего командира перекрутил... Ну, чего зашелся?

— Так... Еще какие подвиги совершил? — Федор дышал тяжело и часто.

— Весь род твоего командира под корень извел.

— Так... — снова передохнул Федор. — Еще?

— Много еще добрых дел сделал. Всех не упомнить...

Федор вытер холодный пот со лба.

— Ты только меня не пугайся, — промолвил спокойно Устин. — Коль на то пошло, ты самого себя побойся. Сам-то тоже сколько душ загубил? Не с прутиком, поди, в атаку ходил? А?.. Молчишь?! Кто чуть не задушил меня недавно? Будь у тебя еще маленько силы, так зубами бы глотку мне перекусил... Так чего же меня зверюгой называешь? Чего меня обвиняешь?! Ты за свое дерешься, я — за свое! За свое!!

Устин сбросил сапоги, встал с кровати, принялся ходить босиком по подвалу из угла в угол. Ноги его, широкие, словно раздавленные, с длинными кривыми пальцами, шлепали по доскам, как мокрые, тяжелые тряпки.

Федор слушал отца сперва с недоумением, потом с изумлением, но в какой-то миг в его глазах вспыхнула насмешливо-презрительная искорка, которая все разгоралась и разгоралась. Наконец и губы его тронула откровенная насмешка, разлилась по всему лицу.

— Ты чего? — остановился Устин посреди подвала.

— Давай, давай, продолжай, — ответил Федор. — Гнида ты...

И лег на кровать.

Лицо Устина побагровело до черноты. Федор ждал, что уж сейчас-то отец потеряет рассудок, кинется на него, сомнет, сломает, растопчет. А может быть, выхватит пистолет и примется стрелять в него, Федора. Стрелять будет до тех пор, пока не выпустит всю обойму.

Однако, к его удивлению, и на этот раз отец задавил свою вспышку, быстро успокоился. А успокоившись, продолжал тихим, даже нежным каким-то голосом:

— А ты не думал, для чего это я твою одежду на другого напялил, зачем приволок тебя сюда, почему сразу не вышиб твои мозги, когда ты в мое горло вцепился? Не думал, а? Зачем лечил тебя, в ум приводил?

Федор, заинтересованный, привстал, опять сел на кровати.

— Я объясню сейчас, объясню, — поспешно кивнул два раза головой Устин. — Родился ты — я думал: ты мой сын, моя кровь, и будешь мыслить, как я, будешь делать то же, что я. Но... вывернулся ты, дьяволенок, из под меня в детстве. Не мог я ничего с тобой сделать. И даже больше. Помню я, сынок, про твою стенку, за которой ты отгородился от меня, которую под лоб мне подставил. Это ты верно тогда сказал — расшиб я лоб об нее. Помню я, как... как однажды заставил ты меня глаза отвести, опустить на землю. Словно молотком в темя саданул, паршивец... Так вот... За все это я и отвел тебя от германской пули, чтоб... своей собственной...

Федор слушал, слушал и вдруг расхохотался, звонко и неудержимо, вздрагивая всем телом. Хохот больно отдавался в голове, но он все равно смеялся и смеялся до тех пор, пока не выступили слезы.

Чего угодно ожидал Устин, только не этого.

Наконец Федор перестал смеяться. Он вытер слезы, прислушался. Где-то совсем уж недалеко била и била артиллерия.

— А это слышишь? Это не беспокоит? — спросил Федор.

— Это? Что ж... — отворачиваясь, сказал Устин. — А только ты не радуйся. Один умный человек сказал мне: мир большой, и в беде нас не оставят. Сгинул где-то вот тот человек без следа, жалко. Но ничего, сынок, не торопись, говорю, радоваться... Сила — она как волна: то на убыль идет, то на прибыль. Нынче ваша волна, по всему видать, захлестывает нашу. Но придет время, когда наша волна... Мир дождется справедливости... И я, Бог даст, дождусь.

— Где это, в какой щелке, ты дожидаться ее будешь? — спросил насмешливо Федор. — С немцами удерешь?

— Зачем? — пожал плечами Устин. — С немцами — оно можно бы. Да... кто знает, до какой отметины ваша волна смывать их будет. Нет уж, лучше пригнуться пониже, пусть волна эта над головой прокатится... — И сообщил доверительно, как-то даже по-родственному: — Домой поеду, сынок. Там спокойнее, однако, проживу. Документики заготовлены надежные — по чистой уволен из Советской Армии. С настоящими печатями.

— Как же ты достал... такие документы?

— Хе-хе! — усмехнулся Устин. — Нашелся один немчишко тут, сделал... Сперва, правда, за пистолет было, как я объяснил, что за бумаги требуются... Как же, рисковал я... Да ведь какой у меня был выход? А как золотишко брал, руки у него аж тряслись... За золотце-то, кабы его побольше было, тут можно и самого Господа Бога купить. Снять с неба, живьем в чемодан да матери твоей в подарок привезти. То-то обрадовалась бы...

Устин замолчал, опустился на свою кровать. Опять они сидели друг против друга. Один — худой, бледный, с перевязанной головой и ногой. Другой — черный, плотный, тяжелый, как каменная глыба.

— Все, что ли? — спросил один.

— Все, — ответил другой.

— Теперь, дорогой мой отец, послушай, что я скажу. Ты уж погоди, пожалуйста, стрелять. Я буду говорить не шибко длинно, зато понятно. Прямо по пунктам.

— Валяй... Хоть по параграфам.

— Первое. Да, я немало, господин Фомичев, измолотил в боях вашего брата.

При этих словах Устин нервно дернул головой.

— Именно — вашего брата, — повторил Федор. — Зверюга я или нет в твоем понятии, это меня мало беспокоит. Дрался я за свое — я за Зеленый Дол наш дрался и убивал, за нашу Светлиху, за Марьин утес, за Озерки, за Москву, за всю страну, за весь народ. А ты за что? За что, я спрашиваю?

— И я за свое.

— Да что у гниды своего-то?! — удивленно воскликнул Федор.

Устин поколебался, но встал и подошел почти вплотную к сыну.

— Слушай, раз хочешь. Все равно теперь. Я вовсе не Устин Морозов. Фамилия моя Жуков. Константин Андреевич Жуков. На Волге крестьянствовали мы, большую хлебную торговлю вели.

Все это было так неожиданно для Федора, что он оцепенел.

— Вот так, — добавил Устин. — Вот какая в тебе, подлеце, кровь течет.

Наконец Федор заговорил:

— Жуков, значит? Ну так вот... господин Жуков. Теперь и совсем ясно. Вот и спросить бы весь народ, спросить всю страну: кто из нас зверюга? Оба мы убивали, оба, как ты выражаешься, «души губили». Вот и пусть люди сказали бы, кто из нас душегуб и зверюга. Ну-ка, соглашайся...

Устин процедил зловеще сквозь зубы:

— Еще смеешься ты... выродок!

— Теперь второе, — продолжал Федор, не обращая внимания на слова Устина. — Не дождешься, сволочь, чтоб сила наша ослабела! Ты правильное слово нашел — захлестывает наша волна вашу, поганую и мутную. Слышишь, господин Фомичев, как захлестывает?! — Федор вскинул длинную худую руку, показал на стенку за своей спиной. — Слушай, господин Морозов! Слушай, господин Жуков! Лучше слушай!!

За стеной грохотала артиллерия. Минутами канонада чуть затихала, а потом снова накатывалась еще сильнее и яростнее.

— Ну, слышал?! — Голос Федора дрожал и рвался, лицо стало как мел, а глаза пылали. — Сметет вас эта волна, захлебнетесь вы в ней! Вот это и будет высшая справедливость.

Федор остановился, передохнул.

Устин, не шевелясь, смотрел на него молча узкими щелочками глаз.

— И, наконец, третье, последнее, — чуть потише сказал Федор. — Не упомнишь, говоришь, всех своих кровавых дел? Ничего, дорогой мой отец, люди-то не забудут. И Одинцову Полину, и родителей ее... И то, что лампочка вот эта качалась. И что был такой немецкий староста в Усть-Каменке — Сидор Фомичев, он же кулак Жуков, он же зеленодольский колхозник Устин Морозов... И не помогут тебе никакие самые надежные документы, с самыми что ни на есть настоящими печатями, хотя бы ты заплатил за них втрое, в десять раз больше той цены, по которой тут живые Боги продаются...

— Откуда им, людям-то, обо всем узнать? — с улыбкой спросил вдруг Устин. — Ты, что ли, расскажешь?

— Не-ет, я молчать буду, — облил Федор отца с ног до головы, как кипятком, насмешкой. — Видишь, я умоляю тебя, на колени становлюсь: язык проглочу, только пощади, не убивай...

— Что же, ничего не скажу, смелый... — Устин еще более сузил веки.

— Лизать вонючие немецкие лапы не приучен, верно.

— Я русский все-таки.

— Ты-то?!

И в этом коротком возгласе Федора было столько презрения и ненависти, что узкие, как щелочки, глаза Устина захлопнулись совсем. И, не раскрывая их, он вдруг ткнул большим, тяжелым кулаком в голову сына. Удар был вроде несильный. Но Федор, даже не вскрикнув, свалился мешком с кровати.

Устин рывком выдернул из кармана пистолет. Выстрелил раз, другой, третий...

Потом открыл глаза, тупо глядел, как растут, расплываются темные пятна на груди сына, как набухает кровью повязка на его голове.

... Это было давно, шестнадцать лет назад. А сейчас Устин, сорвавшись с кровати, прыгая вокруг перепуганной Пистимеи, ворочал черными глазами и, тыча пальцем в ее плоскую грудь, кричал не помня себя:

— Не-ет! Это ты его убила! Ты! Ты!! Ты!!

Загрузка...