Произведения Владимира Шарова и реакция на них обнажают вызовы, которые бросает наследие государственного террора постсоветской России.
Проза Шарова, которую называют одним из самых важных достижений постсоветской художественной литературы, послужила предметом серьезных литературоведческих исследований (Emerson, 2020). Я же рассматриваю здесь его тексты преимущественно сквозь призму политики памяти. Особенный интерес представляет роман Шарова «Царство Агамемнона» (Шаров, 2018-в), так как он выражает самую суть формирования постсоветской мобмемори опричнины и сталинского террора и показывает, как происходит слияние неомедиевализма с ресталинизацией в путинской России395.
Для понимания творчества Владимира Шарова необходимо представить себе, что происходило с его семьей в годы сталинских репрессий. По словам его близких друзей и критиков, сохранение памяти о его родителях — а также дедушках и бабушках — занимало чрезвычайно важное место среди его творческих задач. Его друг Михаил Шишкин, также писатель, утверждал в некрологе Шарову, что адекватно понять его прозу невозможно, не понимая его отношений с отцом, который оказал на юного Владимира влияние, сформировавшее его характер (Шишкин, 2020: 48-49, 45). Другой друг, кинорежиссер Владимир Мирзоев, пишет также, что на прозу Шарова сильно повлияло участие его родственников в революции 1917 года и репрессии, которым они подверглись впоследствии (Мирзоев, 2020: 83). Марк Липовецкий подчеркивает, что «гротескное сознание Шарова выросло на почве невозможности совместить историю семьи [...] со вписанной в эту историю катастрофой» (Липовецкий, 2020: 321). Поэтому, прежде чем заняться разбором романов Шарова, следует поговорить о роли его родных в репрессиях.
Бабка Шарова по мужской линии, Фанни Ефимовна Нюрина (урожденная Липец) (1885-1938), принадлежала к могущественному клану Антонова-Овсеенко. Владимир Антонов-Овсеенко, секретарь Военно-революционного комитета Петроградского совета, возглавлял штурм Зимнего дворца в октябре 1917 года и прославился подавлением крестьянского сопротивления большевикам, в том числе восстания 1920-1921 годов в Тамбовской губернии. Там он вместе с будущим маршалом Михаилом Тухачевским приказал использовать отравляющие газы против мирного населения и разработал стратегию массового террора против деревень, присоединившихся к антисоветским повстанцам (частью этой стратегии были расстрелы заложников) (Сенников, 2004). Впоследствии Антонов-Овсеенко, ставший главой Политуправления Красной армии и ближайшим соратником Троцкого, принял сторону последнего в борьбе со Сталиным за наследие Ленина, что привело к его падению и казни в 1938 году.
Фанни Нюрина сделала при поддержке Антонова-Овсеенко выдающуюся карьеру, которая началась в 1928 году, когда она возглавила отдел общего надзора прокуратуры Российской республики. Затем, в мае 1934 года, Антонов-Овсеенко стал генеральным прокурором Российской Советской Федеративной Социалистической Республики (РСФСР), а Нюрина была назначена его заместительницей. В сентябре 1936 она заняла пост своего покровителя (отправленного в Испанию для организации там Красного террора), став исполняющим обязанности генерального прокурора, и оставалась на этой работе до августа 1937. В этой должности она лично отвечала за репрессии в РСФСР на начальном этапе Большого террора (proza.ru, 2017396). В 1938 году Нюрина была объявлена врагом народа, осуждена и казнена. Ее брат, также влиятельный советский аппаратчик Давид Петровский (Липец), и его жена были казнены еще раньше, в 1937.
Нюрина вышла замуж за советского журналиста Израиля Нюренберга (арестован в 1947 году, умер в лагере в 1949). Их сын и отец Владимира Шарова Шер Нюренберг (1909-1984) начал блестящую журналистскую карьеру обозревателем «Правды» и «Известий» — двух главных советских ежедневных газет и главных орудий советской пропаганды. В 1938 году, после ареста матери и дяди, он сменил фамилию и стал называться Александром Шаровым. Смена имени и публичное отречение от осужденных родственников были обычной советской практикой, которая, правда, не всегда помогала избежать репрессий. Однако Александру Шарову удалось сохранить работу спецкором «Известий». Переехав в 1938 году из Москвы в Ростов-на-Дону, в последующие годы он много путешествовал по Советскому Союзу с разными журналистскими заданиями. В 1941 году он записался в Красную армию и служил во время Второй мировой войны военным корреспондентом. В конце 1940-х — начале 1950-х Александр Шаров переключился с журналистики на детскую литературу и продолжал заниматься ею до смерти в 1984 году.
Владимир Шаров очень гордился отцом и оставил много лестных воспоминаний о нем. Он изображал его добрым человеком с трагическим мировоззрением, который, тем не менее, временами мог быть веселым и смешным (Эхо Москвы, 2011397; Шаров, 2018-а: 11). В мемуарах Владимира Шарова — написанных им незадолго до смерти и посвященных в качестве последнего подношения тем, кто повлиял на него, — множество страниц занимают рассказы отца о войне и репрессиях.
В этих рассказах Александр Шаров предстает в исключительно положительном, даже героическом, свете. Сын пересказывает его истории, полные доблестных и в то же время почти фарсовых подробностей, без малейшего намека на критику. В одной из них Шаров-старший и маститый советский композитор Марк Фрадкин спали на немецких минах, используя их вместо подушек (Шаров, 2018-а: 19)398. Однако Михаил Шишкин усомнился в правдивости этих рассказов и даже проверил один из них. История, пересказанная Владимиром Шаровым в мемуарах, начиналась с интервью, которое Александр Шаров взял у знаменитого биолога Абрама Берлина, который, по словам Шарова, работал над вакциной от чумы. По словам Шарова-старшего, Берлин героически испытывал на себе эту вакцину во время ужасающей эпидемии (там же: 23-24). Шишкин, однако, уточняет, что Берлин на самом деле «трудился над разработкой бактериологического оружия» и ставил опыты не на себе, а на заключенных:
Один клик в интернете — и из небытия восстают совсем другой Берлин и совсем другая история. Вакцину от чумы открыли давно, до Берлина, а в Саратове в засекреченном институте он трудился над разработкой бактериологического оружия. Опыты проводились над заключенными. В 1939 году он приехал на совещание в Москву, и у него открылись все симптомы чумы. Для предотвращения эпидемии было задействовано НКВД. […] Вот такая история. Taste the difference [Почувствуй разницу (англ.)].
Шишкин, 2020: 44.
В отличие от историй отца Шарова арест и казнь Нюриной не занимают в мемуарах ее внука практически никакого места. В 2011 году, когда Владимира Шарова спросили в интервью, как его отцу удалось спастись после ареста матери, он ответил, что «отец выжил случайно» (Ларина, 2011). Интервьюер ошибочно истолковала эти слова в том смысле, что Александра Шарова ребенком спасли родственники: такой сценарий выживания в эпоху террора был вполне правдоподобным. Однако Шаров объяснил к удивлению интервьюера, что отец его был взрослым и чудесным образом спасся благодаря тому, что у него была второстепенная награда — орден «Знак почета». По его словам, «орден давал какую-то защиту». Это объяснение кажется странным, поскольку в то время и военачальников самого высокого уровня, и политиков, удостоенных высочайших советских наград, казнили во множестве и часто вместе с семьями.
В этом интервью Шаров упомянул о бабушке всего один раз, сказав, что она «была расстреляна сразу», а «вся семья сидела». Его нежелание говорить о том, кем была его бабушка, чтОс нею случилось, почему его отец сменил имя, и как отцу удалось остаться в живых, настолько очевидно, что интервьюер в конце концов замечает: «Не хотите про это говорить» (там же). Удивление интервьюера совершенно оправдано: автор нескольких объемистых книг, посвященных сталинским репрессиям, не захотел обсуждать какие бы то ни было подробности участия своих родных в Большом терроре или делиться своими мыслями о тех этических вопросах, которые ставит история его семьи.
Как уже было сказано, дед Владимира Шарова, Израиль Нюренберг, был арестован в 1947 году и погиб в лагерях, но и судьба отца ничего не изменила в успешной карьере Александра Шарова. Владимир Шаров прекрасно знал, что корреспонденты центральных газет были членами советской элиты: он называет их «не только “рупором”, но и своего рода “оком” Кремля по всей стране», добавляя: «[в]о всяком случае, известно, что Сталин и члены Политбюро читали эти газеты от корки до корки» (Шаров, 2018-а: 25). Шаров, несомненно, понимал, что его отцу пришлось пойти на компромиссы, чтобы выжить после казни матери и ареста отца (деда В. Шарова), и что — каковы бы ни были его чувства — он был вынужден продолжать играть роль одного из верных идеологов режима. В интервью Шаров переводит разговор на другую тему, вспомнив, как в конце 1960-х отец подписывал письма в защиту Андрея Синявского, Юлия Даниэля и Александра Солженицына. Как это ни удивительно, он отмечает, что самым мрачным в жизни его отца было не время Большого террора, когда была казнена его мать, и не период послевоенных репрессий, когда погиб его отец, а 1969 год, когда остановили издание его нескольких книг и разорвали договоры на другие книги из-за того, что Шаров-отец поддержал диссидентов (Ларина, 2011).
Однако Шишкин опять проливает свет на стратегию выживания Шарова-старшего:
Когда после войны начались гонения на «космополитов» и разоблачения псевдонимов, когда стали исчезать ближайшие друзья, твой отец [Александр Шаров — Д. Х.] писал агитки под видом научпопа […] Твой отец должен был славословить убийц родителей и друзей. Он вынужден был это делать, чтобы выжить, чтобы появился ты.
Шишкин, 2020: 45.
Шишкин добавляет к этому и некоторые другие подробности:
Даже имя — свидетель страха. Шера Нюренберг, чтобы выжить, должен был стать Александром Шаровым. Твой отец сменил имя после ареста родителей. […] Невозможно представить себе, что творилось в душе твоего отца, у которого родителей только что казнили, а он должен был летать от газеты в полярные командировки и восторженно описывать арктические достижения палачей399.
Там же: 44.
Подтверждая мои предположения, Шишкин продолжает:
Твои бабушка и дедушка были убиты той властью, за которую они сражались. Все твои романы — попытка ответить на вопрос, почему твои деды и бабки строили рай, а построили ад, почему так получилось, что Россия не стала новой Землей Обетованной, а вернулась в рабство — в Египет.
Шишкин, 2020: 45.
Учитывая те компромиссы, на которые отцу Владимира Шарова пришлось пойти ради выживания, Шишкин подразумевает, что отношение Шарова к революционному террору, жертвой которого пали его родные, было неприязненным. Тем не менее, он допускает, что старшие Шаровы хотели построить рай на земле и намекает, что в это верил и сам Владимир Шаров.
Владимир Мирзоев также указывает, что взгляды Владимира Шарова на революцию и ее последствия, в том числе террор, были в высшей степени неоднозначными. Он говорит о «сложности» и «раздвоенности» шаровского восприятия «революции, ее печальных итогов», объясняя этим романтизацию революции в прозе Шарова:
Дед и бабка со стороны Володиного отца попали в жернова сталинских репрессий. Второй дед, со стороны матери, тоже сгинул в лагерях. Бабушка со стороны матери, отсидев свое как член семьи изменника родины, еще несколько лет провела на поселении. При этом все они были профессиональными революционерами — отсюда Володина раздвоенность, сложность его восприятия революции, ее печальных итогов. Эта родовая травма, кровоточащая память о расстрелянных членах семьи во многом определила поэтику шаровских романов.
Мирзоев, 2020: 83.
Шишкин доброжелательно предполагает в своем некрологе, что целью Шарова было предостеречь постсоветское общество от опасностей диктатуры. Однако он тут же усложняет эту прямолинейную интерпретацию, добавляя, что Шаров также стремился писать «о том, как […] страна и люди понимали себя» при Сталине. Он утверждает, что Шаров пытался сохранить «чью-то память», вернуть память «потерявшимся в складках истории», «восстановить их представления о жизни, о мире, в котором они жили, их понимание добра и зла», намекая при этом, что демонстрация того, как советские палачи оправдывали и рационализировали свои деяния, была важной частью проекта Шарова (Шишкин, 2020: 46). Сам Шаров сказал об этом так в одном интервью:
Я пытаюсь понять, что такое революция, […] чем люди руководствовались, когда ее задумывали и совершали, когда мечтали о прекрасном и шли на чудовищные преступления ради нее.
Дружба народов, 2004400.
Владимир Шаров всегда решительно настаивал, что центральное место в его творчестве занимали поиски смысла в истории — в особенности смысла русской революции и советского террора (Gorky.media, 2018401). Можно предположить, что причастность его родных к этому террору, их стратегии выживания и поиски хоть какого-нибудь смысла в этих событиях были достаточным стимулом для рационализации советского террора в его прозе. Сам Шаров говорит:
И вот я стараюсь по возможности вернуть им место в истории, понять и восстановить их представления о жизни, о мире, в котором они жили, их понимание добра и зла.
Борисов, 2020: 671.
Ему вторит его друг Шишкин:
Ты говорил, что самое больное для тебя было то, что люди исчезали и их сразу окружало молчание, будто их никогда и не было. Это молчание было самым страшным. Твои родные, как и миллионы других уничтоженных, уходили в небытие, окруженные молчанием, ничего после себя не оставив. И тебе было важно вернуть им место в истории, понять и восстановить их представления о жизни, о мире, в котором они жили, их понимание добра и зла.
Шишкин, 2020: 46.
В романе Шарова «Царство Агамемнона» (Шаров, 2О18-в), анализирующем сталинские репрессии, есть немало параллелей с получившей широкую известность книгой Джонатана Литтелла «Благоволительницы» [Les Bienveillantes] (Littell, 2ООб), посвященной теме Холокоста (Littell, 2006; Литтелл, 2012). Шаров прямо не ссылается на Литтелла, но, поскольку «Благоволительницы», изданные в русском переводе в 2012 году в издательстве Ad Marginem, стяжали к тому моменту мировую славу и широко обсуждались в России, трудно вообразить, чтобы Шаров не знал о них. Более того, ниже мы увидим, что черты сходства между этими двумя романами заставляют предположить, что роман Литтелла оказал значительное влияние на Шарова.
Разумеется, романы Литтелла и Шарова во многом различаются, как и личные позиции их авторов в отношении описываемых ими событий: если предки Шарова были непосредственно замешаны в сталинских репрессиях, то Литтеллы были бы — и не могли не быть — только мишенью и жертвами нацистского режима. Если Шаров отказывался высказываться о политике, то Литтелл опубликовал несколько ярких статей по политическим вопросам, в том числе с высказываниями в поддержку Украины и советами гражданам России относительно стратегий сопротивления путинскому тоталитаризму (хотя некоторые могут счесть это попыткой опровергнуть критиков, обвинявших его прозу в сочувствии к палачам) (Медуза, 2О22-а; 2022-г). Другое принципиально важное отличие состоит в том, что в романе Литтелла нет ни религии, ни средневековой истории, а в книге Шарова сравнение с опричниной Ивана Грозного играет ключевую роль в его интерпретации сталинизма, поэтому и религия и средневековая история имеют для него основополагающее зна-чение402. Тем не менее, эти различия не должны заслонять черты поразительного сходства.
Первая из них касается выбора рассказчика и главного героя. Главный герой Литтелла, вспоминающий описанные в книге события, — Макс Ауэ, офицер СС, служивший в 1941 году в Украине в составе Айнзацкоммандо 4a [Einsatzkommando — оперативная команда]. Повествование приглашает читателя исследовать чувства Ауэ, которые он испытывал, убивая женщин и малолетних детей: читатель видит его глазами участие в расстреле в Бабьем Яре. Повествование ведется от первого лица героя — нераскаявшегося нациста, палача, с которым предлагается отождествить себя читателю, что позволило этому роману продемонстрировать весь потенциал палаческого поворота в современной популярной культуре и историографии403. Критики подметили, что «Благоволительницы» положили начало «эре палачей» (Libération, 2006)404 и обнажили «тайны психологии палачей» (Lemonier, 2007: 9; Nouvel Obs, 2010)405. Хотя роман Литтелла вызвал немало споров406, многие хвалили его за то, что он позволил показать, в особенности благодаря близости, которую дает повествование от первого лица, «уникальное представление о внутреннем мире палача» (Everaert, 2014: 19-21) .
Нераскаявшийся нацист Ауэ оказывается уникальным главным героем еще и потому, что он человек образованный, интеллектуал, проницательный философ и превосходный лингвист, тонкий знаток музыки и искусства (а не какой-нибудь там истеричный антисемит, объясняет автор). Как говорит Пьер Кормари, «Вчера шорикующим было высказывание, что палач — обычный человек. Сегодня шокирующим высказыванием стало, что палач — блестящий интеллектуал» (Salon littéraire, 2013) .
Литтелл признает, что отождествляет себя со своим главным героем:
Я понимаю, что в этом высказывании содержится очень неоднозначный смысл, но я использовал в качестве модели этого героя самого себя. Его мировоззрение не так уж отличается от моего, хотя я нахожусь на одной стороне, а он — на другой.
Littell & Nora, 2007: 29.
Другими словами, даже сам автор хотя бы отчасти поддался очарованию этого «классного преступника» (Cormary, 2013), чем помог превращению нацистского палача в «образец для человечества» (Murat, 2012) .
В романе Шарова о сталинском терроре рассказывает Галина Николаевна, которая кажется противоположностью Ауэ во всех отношениях кроме одного: она тоже должна вызвать у читателя сочувствие, если не сострадание. Эта восьмидесятилетняя женщина, живущая в доме престарелых, изображена приятной, отзывчивой и беспомощной. Из ее рассказов без каких-либо дополнительных оговорок выясняется, что она переписывала набело доносы своего отца следователям НКВД, в том числе обвинения ее самой, ее ближайшей подруги и отца этой подруги, которого судили и расстреляли по этим ложным обвинениям, а также что ее любимый муж был одним из палачей НКВД. Главный герой романа, отец Галины Николай Жестовский, также выступающий иногда в роли рассказчика, — интеллектуал, как и Ауэ: он писатель и религиозный гуру.
14. http://salon-litteraire.com/fr/jonathan-litteU/review/1837o51-les-bienveil-lantes-de-jonathan-littell-resume
15. www.revue-critique-de-fixxion-francaise-contemporaine.org/rcffc/article/ view/fx09.13/904.
Галина Николаевна рассказывает историю своей жизни и жизни своего отца, угощая чаем с печеньем молодого историка Глеба, который восстанавливает написанное Жестовским по его НКВД-шному делу, найденному в архивах КГБ. Действие романа начинается в 2015 году, когда Глеба арестовывают по ложному обвинению в шпионаже на Америку. Через восемь месяцев допросов и одиночного заключения на Лубянке, в печально известном московском центре сталинского террора, его выпускают. С самого начала романа читатель узнает, что Глеб симпатизирует своему следователю и даже обнимается с ним на прощанье: примирение палачей с жертвами составляет одну из главных тем романа Шарова (Шаров, 2018-в: 17).
По мере развития сюжета в романе Шарова происходит, говоря языком теоретиков палаческого поворота, «постепенная гуманизация палачей», позволяющая читателю полностью «проникнуться их чувствами»407. Ближайший друг Жестовского — высокопоставленный следователь НКВД Сергей Телегин, приемный отец Галины/Электры, а впоследствии и ее муж. Фамилия Телегина, несомненно, отсылает к роману «Хождение по мукам» (1921-1941) Алексея Толстого, советского писателя и ревностного сталиниста. (Как, возможно, помнит читатель, он же был автором сталинской апологии Ивана Грозного.) Главный герой «Хождения по мукам», Иван Ильич Телегин, — архетип большевика из советской пропаганды: добрый, надежный, красивый, целеустремленный, отзывчивый и твердо следующий в жизни высоким коммунистическим принципам. Многие из этих черт есть и у шаровского Телегина. Он тоже хорош собою, и, хоть и не очень умен, тоже неспособен поступать наперекор своей совести. Телегин становится «вторым отцом» двум детям Жестовского и нежно любит обоих, а они в ответ любят его. Правда, у этого «неплохого человека» «на руках оказалось столько крови», но это, как сообщается читателю, «не его вина, а в первую очередь — времени» (Шаров, 2018-в: 47).
Телегин и Жестовский работают вместе, единой командой, — один в качестве офицера НКВД, другой — в качестве провокатора. Однажды Жестовский берет на себя роль психолога: он разрабатывает план, который помогает Телегину, действующему по приказу Сталина, «сломать» одного необычного узника, Гавриила Мясникова. Реальный Гавриил Мясников (1889-1945) был большевистским боевиком, участвовавшим в 1918 году в организации убийства великого князя Михаила Александровича (Романова). Однако в романе Мясников — политический оппонент Сталина и важный персонаж в творчестве Жестовского408. Допросы и пытки вымышленного Мясникова изображены захватывающим интеллектуальным поединком, требующим от этой «семейной бригады» немало воображения и упорного труда. В конце концов узник оказывается психологически сломлен и казнен.
В отличие от Литтелла, Шаров не признавался в том, что он отождествлял себя со своими героями, но за него это сделали его друзья, например, Шишкин: «Ты потом отдал свой [необычный] почерк Жестовскому в “Царстве Агамемнона”. […] Ты все свои мысли отдавал своим героям» (Шишкин, 2020: 42). Того же мнения придерживается и Мирзоев, говорящий, что голоса героев Шарова неотличимы от голоса самого писателя: хор этих голосов не образует диалога, а сходится в авторский монолог, единый авторский голос (Мирзоев, 2020: 90).
Эти наблюдения подтверждают распределение ролей и разделение труда между персонажами «Царства Агамемнона». Шаров разделяет две свои профессиональные идентичности— писателя и историка — между двумя центральными героями романа, Жестовским и Сметониным. Оба одинакова важны для предпринятого Шаровым воссоздания сталинского террора и опричнины Ивана Грозного: Жестовский, автор «Царства Агамемнона», обеспечивает историческое и религиозное оправдание и утверждение сталинизма, а Сметонин, историк и юрист, изображен автором нескольких работ по опричнине. Идеи Сметонина, высказываемые в романе, весьма близки к собственным историческим трудам Шарова. Это подтверждает важность опричнины и сталинизма как исторических аналогов для представлений Шарова о терроре.
Другая черта сходства между двумя романами еще более очевидна: древнегреческий миф об Оресте служит обоим своего рода канвой для развития сюжета. В повествовании Литтелла это трилогия Эсхила «Орестея» — «Агамемнон», «Хоэфоры» и «Эвмениды» — которая заканчивается тем, что Афина прощает Оресту матереубийство. По мнению Шарлотты Лакост, написавшей самый тщательный анализ роли «Орестеи» в «Благоволительницах», этот миф позволяет Литтеллу представить Макса Ауэ (которого Лакост называет «страдальцем-экстерминатором» [Lacoste, s.d.]) Орестом, самого Литтелла — его защитником, а читателя — судьей, который должен в конце концов оправдать Ауэ (Lacoste, 2010: 68, 29).
В «Царстве Агамемнона» параллели между мифом и сюжетом романа столь же явны. Галина Николаевна, повествовательница и дочь главного героя, называет себя Электрой и интерпретирует собственную биографию в рамках такого самоопределения. Своего отца — Жестовского — она называет Агамемноном; у нее, как и у Электры, есть брат. В романе Шарова Жестовский пишет книгу о сталинском терроре под тем же названием, что и роман самого Шарова — «Царство Агамемнона». Кроме того, Жестовский — бывший заключенный и осведомитель-энтузиаст, доносы которого во времена сталинских репрессий привели к гибели многих людей. «Агамемнон» Эсхила заканчивается двусмысленным сообщением о том, что Орест с помощью Электры отомстит за смерть их отца Агамемнона, и в конце все будут оправданы. Та роль, которую этот миф играет в романе Шарова, кажется очень близкой к его функции в «Благоволительницах», и прочтение Шарлотты Лакост, которая считает «Орестею» возвышающей метафорой в повествовании Литтелла, видимо, применимо и к книге Шарова.
Поскольку сталинизм и опричнина неразделимы в постсоветских политических дебатах и политике памяти, объяснение одного из этих явлений через другое то и дело используется в постсоветском дискурсе для историзации и нормализации террора. В «Царстве Агамемнона» сталинизм постоянно представляется историческим аналогом опричнины, если не ее реинкарнацией. Это сопоставление помогает нам разобраться со значением террора в прозе Шарова и выявить механизмы формирования постсоветской мобмемори.
Иван Грозный является важнейшей фигурой для героев Шарова в их поисках смысла в русской истории. Галина Николаевна/ Электра постоянно славословит царя; для нее он был великим государственным деятелем, основателем русского государства, который «расширял […] территорию Святой земли» (то есть России), но в то же время и трагической фигурой, окруженной боярскими заговорами и изменой, инспирированной Западом. Поэтому, продолжает она, опричнина была неизбежна:
В то время — речь о тридцать восьмом годе [1938, пике сталинского террора — Д. Х.], — продолжала Электра, — и ясно, что по прямому указанию Сталина, у нас решили реабилитировать царя Ивана Грозного. Мол, он и не тиран, и не злодей, а деятель прогрессивный, истинно народный. Опять же опричнина, без нее было не обойтись, потому что изменники-бояре на деньги Римской курии и иностранных правительств — Речи Посполитой, Швеции — плели заговоры, пытались извести Ивана Грозного ядами, наслать на него порчу. На самом же деле, писали тогда ученые, если смотреть на историю объективно, Иван IV — тот русский царь, который взял штурмом Казань, покорил наших вечных врагов, прямых наследников Золотой Орды — Казанское и Астраханское ханства, потом в придачу к ним и Сибирское. Правитель, который во много раз расширял не просто свое государство, а территорию Святой земли, и провел необходимые реформы – раньше их ошибочно приписывали Избранной Раде.
Шаров, 2018-в: 44.
Этот взгляд выглядит чрезвычайно похоже на те мнения, которые Шаров выражал в своих работах по истории: он возлагал вину за террор Ивана на изменнические заговоры бояр и писал, что Иван был великим государственником. В романе эти идеи высказывает историк Сметонин. Ссылаясь на «работы Смето-нина», Галина Николаевна на самом деле излагает суть статьи Шарова «Опричнина Ивана Грозного: что это такое?», (подробно рассмотренную в 3-й главе). В этой статье Шаров-историк предложил теорию, согласно которой политика Ивана Грозного — и в особенности опричнина — была основана на его искренних религиозных убеждениях. Иван непритворно ощущал, что ему, помазаннику Божьему, дана власть судить своих подданных по собственному усмотрению, и верил, что страдания его невинных жертв на этом свете позволят им по смерти отправиться прямо на небо, избежав тех мук, которые уготованы грешникам Божьим судом (Шаров, 2О18-в: 96; 2004: 116-130)409. Вот как выражает эти взгляды в той же статье Шаров-историк:
Грозный пытается придать своим отношениям с подданными строго религиозный облик, воспринимая свою власть, как и власть Бога, неподсудной и не нуждающейся в защите и обосновании. [...] [В] отношении опричнины ни в одном из источников нет даже намека на возможность ее «веселого» [карнавального — Д. Х.] истолкования.
Шаров, 2004: 130.
Из исторических исследований Шарова эти идеи переходят прямо в учение его героя, Жестовского:
Оттого […] Грозный и писал — ясно, что так и думал, — что каждый, кто невинно погибнет от рук его, праведного царя и наместника Бога на земле, будет спасен. Именно это слово «спасен», – объяснял он, – тут главное; вдобавок освобожден от мук Страшного суда.
Шаров, 2018-в: 45.
Поскольку в прозе Шарова религиозное объяснение российского государственного террора — как при Иване, так и при Сталине, — занимает центральное место, важно задуматься о его собственном отношении к религии. Интерес Шарова к русскому православию вряд ли можно переоценить. По словам Кэрил Эмерсон, исследование религиозной мысли в России было исключительно важным для его проекта (Эмерсон, 2020: 231):
У нас есть все основания предполагать, что мотивы эсхатологии и религиозных скитаний не были для Шарова только лишь повествовательными приемами, необходимыми для оформления политических суждений410.
Там же: 253.
Действительно, если верить ему самому и его близким друзьям, Шаров рассматривал мир как Священное писание и верил, что все люди — Божьи дети. С его точки зрения, все действия русского народа были комментарием к Евангелию. Именно так интерпретирует взаимоотношения между верованиями Шарова и его прозой Шишкин:
Для тебя мир был написанной Богом книгой. Бог — автор всех живущих и неживых, это все его дети. Ты говорил, что в русской истории все замешено на вере, что Библия и сейчас так же жива, как была, когда ее писали. Для тебя народы, живущие в «библиосфере», иудеи, христиане, мусульмане всей своей жизнью, каждым своим шагом, каждым «да» и каждым «нет» комментируют Священное Писание. Ты же просто эти комментарии записывал.
Шишкин, 2020: 52.
Некоторые критики предлагали читать прозу Шарова как постмодернистскую иронию, но прежде чем мы примем к рассмотрению такую интерпретацию, необходимо задаться вопросом, подразумевало ли его отношение к русскому православию хоть какую-нибудь иронию. Некоторые критики принимали религиозность Шарова всерьез и считали, что он был «радикальным христианином» (Надточий, 2020:548) и что, хотя он открыто и не принадлежал ни к одной из конфессий, религиозность влияла на его толкование террора. Вдова Шарова вспоминает, как ему предлагали возглавить общину адвентистов. Он отказался, но это предложение глубоко его потрясло. Некоторые из друзей считают также, что этот случай повлиял на его самовосприятие и стал в его жизни важным поворотом, который мог способствовать его фиксации на эсхатологических верованиях (Дунаевская, 2020: 17). И Шишкин, и Мирзоев вспоминают, как Шаров говорил об этом эпизоде. Мирзоев также замечает, что Шаров любил рассказывать, как совершенно незнакомые люди принимали его за Христа или Ивана Грозного:
Володя рассказывал: во времена его юности к нему часто бросались полубезумные люди: одни падали перед ним на колени, пытались целовать ему руки, называя Христом, другие осеняли себя крестным знамением, плевались и узнавали в нем царя Иоанна Грозного (точнее, его реинкарнацию). Случались эти выразительные эпизоды где угодно: среди бела дня на людной улице, в метрополитене имени Лазаря Кагановича. Особенно часто почему-то в Воронеже, куда Володя приезжал дважды в год сдавать экзамены в университете.
Мирзоев, 2020: 91–92.
Тот факт, что он делился воспоминаниями об этом и других подобных эпизодах с друзьями, наводит на мысль, что такие случаи — воображаемые или реальные — могли играть в персональной мифологии Шарова важную роль. То обстоятельство, что в этих эпизодах фигурирует Воронеж, несомненно, связано с его работой над диссертацией об Иване Грозном, которую он защищал в Воронежском университете. Однако так относились к автору не только городские сумасшедшие. Собратья-интеллектуалы тоже грешили чисто религиозным прочтением его прозы. Некоторые из них воспринимали его роман «Воскрешение Лазаря» (Шаров, 2019) без тени постмодернистской иронии. Например, критик Александр Гаврилов вспоминает, что они с друзьями считали этот текст сакральным и «даже читали его вслух, как некую ораторию», стоя рядом с Ново-Иерусалимским монастырем (Журбин, 2020 : 183). Такой восторженный взгляд на этот текст вряд ли можно списать на неспособность наивного читателя распознать иронию автора. Понимание прозы Шарова как религиозного учения явно приветствовалось читателями и почитателями, активно пытавшимися переосмыслить сталинизм сквозь призму православной доктрины. Вот снова Гаврилов:
Всей понятной и непонятной, всей невыносимо жестокой или вовсе бесчеловечной русской истории Шаров как будто бы придумывал новые смыслы. […] Чудеса были не вместо, а поверх настоящей жизни — в этом чувствовалась сила веры и сила истины.
Гаврилов, 2020: 150.
В том же ключе звучат и воспоминания вдовы Шарова об инциденте, подтолкнувшем его к написанию последнего романа:
Толчком же к девятому роману стал один вечер, когда в гостях Володя услышал фразу, вошедшую в текст. Обсуждались сталинские репрессии, и один наш старый приятель, православный человек, сказал: «Да, все страшно, но зато теперь у Русской земли много молитвенников перед Господом. Столько святых-страстотерпцев, сколько дало сталинское время, Россия еще не знала».
Володя был потрясен.
Дунаевская, 2020: 32.
Сотериологические и эсхатологические верования православных сект играют важную роль в шаровском «Агамемноне». Подобно Снычеву и другим сторонникам царебожия, герои Шарова видят в убийстве Николая II в 1918 году загадочно парадигматическое событие русской истории, источник всех последующих бедствий. Убийство великого князя Михаила представлено в «Царстве Агамемнона» катализатором, который определяет дальнейший ход русской истории и предвосхищает цареубийство Николая (Снычев, 2017: 7)411.
Гражданская война, по отцу, как бы детское место, а убийство великого князя Михаила, которому Учредительное собрание твердо собиралось передать российский престол, — зародыш тех бедствий, что ждали нас впереди. […] Потому что не убей он, Мясников, Михаила Романова, а следом за ним не убили бы других великих князей в Алапаевске и Николая II в Екатеринбурге, Гражданская война длилась бы годы и годы, и неизвестно, чем бы закончилась.
Шаров, 2018-в: 84.
Реставрация династии Романовых в России — цель одного из персонажей книги, Евгения Романова, потомка царской династии и шпиона на службе КГБ. Идея о том, что антихрист властвует над Россией, потому что Бог оставил ее после цареубийства — центральная догма царебожия. Из той предпосылки, что Россию взял в заложники сатана, исходят и работы Снычева. Она открывает его писания и в дальнейшем предоставляет ему предлог перекраивать русскую историю как ему угодно. Как и Снычев, герои Шарова подозревают, что советская Россия находится во власти сатаны:
В романе [Жестовского] Советская Россия есть царство сатаны. Бесы, которых Господь некогда низверг в ад и на прокорм им отдал души закоренелых грешников, теперь, стоило нам изменить вере, всей своей несчетной ордой, всеми своими несметными тьмами выбрались из бездны; Спаситель ушел, освободил трон, который занял сатана.
Шаров, 2018-в: 91.
В «Царстве Агамемнона» Шаров вставляет в роман Жестов-ского те же самые идеи, который его герой якобы вычитывает из исторических статей Сметонина (там же: 97): «Опричное право при Иване Грозном», «Божественное и гражданское право в делах о староверческой ереси» и «Правосознание русской общины» (там же: 113).
Тезис Сметонина состоит в следующем: если на территории, находящейся под юрисдикцией крестьянской общины, совершалось тяжкое преступление, община «чтобы уладить дело, выдавала на правеж кого-то из самых пустых и никчемных своих членов». Этот человек, «без вины виноватый, [...] шел на каторгу, понимая, что крестьянский “мир” наконец сыскал ему применение. Подобрал очень важную и очень нужную службу, благодаря которой у общины и дальше не будет недоразумений с полицией». После чего Сметонин утверждает, что «иного пути спасения мира, возвращения в него Спасителя нет» (там же: 97). Это, разумеется, отголосок славянофильской идеи соборности.
Герои романа считают государственную власть священной, поскольку «любая власть есть воплощение Бога на земле» (несмотря на то, что советской Россией якобы завладел сатана). Повторяя слова апостола Павла, Жестовский проповедует, что всякая власть от Бога, в том числе и советский режим, который божествен, потому что противостоит хаосу и защищает своих подданных (там же: 106). Это положение кажется очень близким к Снычеву, понимающему природу советского режима как часть Божьего промысла в отношении России: «Советская власть — это не только безбожие и величайшая в мире гроза, это также и некая тайна и орудие Божьего Промысла...» (Снычев, 2017: 482).
Рассуждения о священной природе власти приводят персонажей Шарова к выводу, что допрос, по существу, неотличим от церковной исповеди. Жестовский говорит, что признание, сделанное им на допросе, — то есть клевета, предательство или донос на ни в чем неповинных друзей и знакомых — давало ему удовлетворение не менее эйфорическое, чем религиозная исповедь. Божественная природа государственной власти преобразовывает пытку в акт творения — не сексуальный, как в других работах Шарова, но в духовный акт исповедального катарсиса.
Меня [Жестовского — Д. Х.] день за днем тягали на допросы, но я твердо стоял на своем, отказывался давать какие-либо показания. А потом, сам не знаю как это вышло, может, просто накопилась усталость, я ответил на совершенно невинный вопрос, и будто плотину прорвало. Я говорил, говорил — и не мог остановиться. Закончил уже под утро — и вдруг почувствовал в себе такое же ликование, как после исповеди.
И дальше так было всякий раз, когда давал признательные показания. То же было в ссылке или уже на воле, когда я писал еженедельные отчеты [доносы — Д. Х.] районному уполномоченному, который меня прежде завербовал, […] и тут, на зоне, когда со мной хочет переговорить лагерный кум. […] Но однажды вдруг понял, что это не просто правильно, а так и было задумано, потому что в царстве сатаны кабинет следователя или подобный ему кабинет оперуполномоченного есть наша настоящая исповедальня.
Шаров, 2018-в: 108.
Таким образом, в романе Шарова идея жертвоприношения придает страданиям жертв смысл и цель. Они уже не случайные пострадавшие от бессмысленного государственного произвола; они исполняют свой духовный долг в акте религиозного самопожертвования, необходимого для спасения как их собственных душ, так и душ других грешников. Святой Руси нужны эти невинные жертвы, чтобы они молились за нее на небесах и искупили грехи русского народа. В этой жестокой логике все, что происходит во время допроса, — доносы на родных и друзей, акты трусости и предательства — оправданы и заслуживают прощения. Вот как один из персонажей романа, духовный ученик Жестовского, также узник ГУЛАГа, описывает это Галине Николаевне:
«Нет, — сказал Жестовский, — обязательно подписать [признание]. Почему так? [...] [Ч]тобы нас отмолить, спасти, божий мир должен до краев наполниться благодатью. То есть необходимы тысячи тысяч новых святых и великомучеников. Государство, которое заставляет нас давать показания на будущих невинно убиенных, и мы, которые их даем, сообща творим эту искупительную жертву. [...]»
«То есть всё не зря — и наши страдания, и наши смерти, не зря даже наша трусость, когда в последней надежде спасти шкуру мы одного за другим закладывали всех, кого знали». То есть он [Жестовский — Д. Х.] объяснил нам нашу вину, цель и назначение того, что мы приняли, и вдруг оказалось: мы не случайные жертвы, наоборот, честно и без ропота несем всё, что предназначили именно нам. Многим это дало силы, чтобы дожить до дня, когда окажемся на свободе.
Там же: 110.
Экономика палачей подразумевает убийство невинных ради умножения числа праведников, молящих Господа на небесах: чем больше невинных будет убито, тем больше молитвенников будет и у России, и у палачей для их общего спасения. Сталинские палачи, бессудно убивающие невинных людей, воплощают в себе — как и опричнина Ивана Грозного — божественное правосудие:
«А что получается, когда их убивают?» — спрашивает отец [Жестов-ский — Д. Х.] и сам же отвечает: «Получается, что на небе делается больше мучеников и страстотерпцев, больше молитвенников и заступников. И все они дружно возносят молитву за когда-то святую землю и за когда-то святой народ. Хором взывают к Спасителю, просят и просят его вернуться, покарать антихриста. Снова взять под крыло народ, который он когда-то избрал». […] [И] тут следует новый смето-нинский парадокс: «Своими собственными руками убивая праведников, плодя и плодя новых мучеников, мы не просто готовим конец сатане, мы сами себя спасаем. Это несомненно. Тут и спорить не о чем».
Там же: 112.
Палаческая экономика террора конвертирует мучения и смерть невинных жертв в коллективное жертвоприношение во имя Святой Руси, тем самым давая живым — палачам — шанс на спасение.
В том же ключе Жестовский объясняет, говоря о терроре Ивана Грозного, что это был ритуал жертвоприношения, акт «неизреченной милости», потому что если «мы [т. е. народ] одно», то все виновны по определению, но после жертвоприношения те, кто остается в живых, могут надеяться на спасение (там же: 45). Это положение хорошо согласуется с учением Снычева о «[тайне] церковной соборности, когда каждый молится и просит за всех как за себя» — и каждый отвечает за всех в целом (Снычев, 2017: 8). Рационализация репрессий в прозе Шарова созвучна взглядам как сталинских ревизионистов, так и царебожников:
Как утверждает Дудко [Дмитрий Дудко, бывший узник ГУЛАГа, ставший апологетом Сталина и царебожником — Д. Х.], Сталин не уничтожал людей, а спасал их. Это мнение представляет собою полный пересмотр истории гонений советского периода.
Bodin, 2009: 162
Стремление царебожников канонизировать всех правителей России, в том числе Сталина, (основанное на вере в сакральность государства российского) странным образом сходно с описанием Ленина и Сталина как святых в прозе Шарова. Как и Иван Грозный, они приносили в жертву невинных людей, чьей миссией стало молиться на небесах о Божьей милости и спасении Святой Руси. В этой теологии Сталин оказывается духовным лидером, который неустанно приносит жертвы во искупление пороков русского народа (Шаров, 2018-в: 66).
Как мы уже видели, требования канонизации Ивана Грозного как основателя российского государства идут рука об руку с кампанией за канонизацию Сталина как строителя советской империи. Поэтому Галина/Электра вслед за Жестовским — и подобно царебожникам и российским ультраправым — не терпит никакой критики Сталина:
Тысячи тысяч убиенных, угодников, заступников наших святых, потому что тех, кого [Сталин — Д. Х.] убил, он всех спас и всех оправдал, через ров Страшного суда самолично на руках перенес.
Там же: 280.
Эти идеи созвучны религиозной философии Николая Федорова (1829-1903). Федоров, оказавший влияние сразу на нескольких русских писателей, рассматривал русское мессианство как средство создания русского националистического рая на земле. Он верил, что наука найдет способ воскрешения мертвых, и это положит конец размножению и сделает женщин — и грехи, которые они приносят в мир — ненужными. Его антииндивидуалистическое, антизападное и женоненавистническое учение прославляет российское самодержавие и русскую крестьянскую общину. Средневековое Московское царство идеализируется как государство истинной веры, тогда как «Запад и его рознь» предаются анафеме. Вера в воскрешение мертвых отцов их сыновьями привела Федорова к полному отрицанию христианской догмы о личном спасении, которое он заменяет спасением общим, достигаемым через «любовь к отцам». Идеалом будущего он считает культ предков, насаждаемый военным государством, а необходимым условием для этого — «воскрешение отцов» (Федоров, 1982).
Никто из критиков Шарова не спорит с тем, что он прочитывает русское мессианство сквозь призму философии Федорова412.
Разногласия начинаются лишь по вопросу об отношении Шарова к этой философии — был ли он ее сторонником или саркастичным критиком. Тот факт, что последователи Федорова сожгли чучело Шарова под окнами писателя, считается доказательством того, что Шаров на самом деле пародировал федоровскую философию (Липовецкий, 2020: 326). Однако Борис Белкин полагает, что Шаров питал слабость к идеям Федорова именно потому, что учение последнего было важным средством объяснения той роли, которую предки Шарова сыграли в осуществлении террора:
Похоже, что и сам Владимир Шаров при всем неприятии тоталитарного характера федоровской «Философии общего дела» не избежал (как и многие, в том числе известные, умные и глубокие люди) ее дикого обаяния; она крайне удачно, если так уместно здесь выразиться, легла на отношение Владимира Шарова к собственному отцу и к судьбе его расстрелянных бабушки и дедушки.
Белкин, 2020: 121.
На одержимость Шарова воскрешением мертвых указывает и Шишкин: у Шарова есть даже целый роман, «До и во время» (Шаров, 1993), посвященный этой теме. В публицистических статьях Шаров сообщает читателям, что в философии Федорова содержится «бездна интуиций, бездна провидений и предвидений», и называет его человеком «святой жизни и самых чистых устремлений» (Шаров, 2018-а: 229-230)413. В другой статье, обсудив женоненавистническое требование Федорова отказаться от размножения и половых сношений с женщинами, которые «[уводят] человеческий род все дальше от Бога» (там же: 263), Шаров восхваляет Федорова в еще более однозначных словах:
[Федоров] дал один из тех гениальных ответов, в которых удалось совместить Бога и земную человеческую жизнь, и это высвободило море энергии, породило невероятный подъем, которым страна жила и питалась еще почти столетие. Федоров — волшебный ключик, с помощью которого можно понять и ту жизнь, которую Россия уже прожила, и ту судьбу, что предстояла ей дальше. Пожалуй, именно в его «Философии общего дела» наиболее четко и полно сформулирован комплекс представлений России о себе самой, о своей истории, о путях, которыми она должна идти, и, главное, о предназначении, миссии, на нее возложенной.
Там же: 263.
Еще один источник влияния на Шарова, слишком значительный и очевидный, чтобы критики могли списать его на иронию или пародию, — это знаменитый советский писатель Андрей Платонов (1899-1951)414. «Должен сказать, — пишет Шаров, — что на всю первую половину русского ХХ века я давно уже смотрю через Платонова и понимаю её во многом благодаря ему» (Шаров, 2018-6: 246). Платонов был пылким сторонником большевизма. С самого большевистского переворота его привлекало тоталитарное единство человечества, «одна цель, и один смысл жизни, и один путь» (Платонов, 2011, Т. 8: 16)415. Он выражал свою поддержку большевизма и большевистского террора в весьма агрессивных политических публикациях. В статье «О нашей религии» (1920) он заявляет: «Ненависть — душа революции» (Платонов, 2016: 85). А революционный террор — по-видимому, единственный способ достичь царства Христова. В статье «Христос и мы» (1920) Платонов ни в чем не уступает героям Шарова по части восхваления террора:
Свинцом, пулеметами, пушками выметаем из храма жизни насильников и торгашей мы. […] Не покорность, не мечтательная радость и молитвы упования изменят мир, приблизят царство Христово, а пламенный гнев, восстание, горящая тоска о невозможности любви. Тут зло, но это зло так велико, что оно выходит из своих пределов и переходит в любовь — ту любовь, ту единственную силу, творящую жизнь, о которой всю свою жизнь говорил Христос и за которую пошел на крест.
«Христос и мы», там же: 32.
Не герои Платонова, но сам Платонов наставляет своего большевистского читателя в статье «Всероссийская колымага» (1920):
Надо разрушить действительность и создать то, чего нет. Надо больше ненавидеть, чтобы дойти до любви.
«Всероссийская колымага», там же: 215.
Как и постсоветские поклонники террора, Платонов утверждает, что ненависть и террор — единственные истинные пути любви.
В прозе Платонова также очевидно влияние Федорова. Платонов хочет избавиться от женщин и половой любви ради бессмертия (там же: 124 - 125). Как Федоров до него и герои Шарова после, Платонов разделяет веру в воскрешение мертвых при помощи науки. В «Вечной жизни» (1920) смерть должна быть уничтожена нечеловеческим «пролетариатом» будущего, потому что «через труд, через миллионы машин, через войны, через смерть, через ошибки [лежит] путь человека к бессмертию, путь к познанию всего, путь к слиянию с бесконечностью» (там же: 71). Платонов хочет убить «древнего, бессильного, ветхого, страдающего человека и родить здесь на земле новое существо невиданной силы» — высказывание с явными ницшеанскими обертонами (Ницше действительно был чрезвычайно популярен в России на пороге двадцатого века). Этот-то сверхчеловек и достигнет бессмертия и преобразует человечество, придав ему форму «единого, всемогущего, светлого существа» (там же: 72). Финальное пламя апокалипсиса должно очистить мир и создать бессмертие через гнев и месть416.
Согласие Шарова с идеями Платонова порождает еще один мостик, сокращающий расстояние между романтизацией террора в его прозе и у российских ультраправых, несмотря на враждебность последних к большевизму и коммунистической идеологии. Для большевика Платонова, как и для Дугина и других ультраправых, ненависть и террор — двигатели социальных перемен:
Человечество было немного ценнее любого семейства растений, ибо и у него вся суть культуры сводилась к производству двух половых клеточек […] Работа-любовь началась сложенной теплотой двух тел, […] а кончится перестроенной вселенной, где понятий работы, сопротивления, материи, человека и т. д., конечно, не будет.
«О культуре запряженного света и познанного электричества», там же: 246–247.
Такие апокалиптические пророчества делают Платонова истинным провозвестником общих для современных российских ультраправых верований в конец света (о чем мы поговорим в заключительном разделе) (там же: 263)417: этот несовершенный мир нужно разрушить, чтобы смог воскреснуть прекрасный, «изумрудный», невинный первозданный мир, существовавший, пока он не был развращен.
Идея уничтожения несовершенного человечества в апокалиптическом пламени особенно нравится Дугину, который подражает стилю Платонова. Восхищение Дугина Платоновым просто не знает пределов:
Для нас Платонов — доктрина. Мы берем ее на себя и интеллектуально оправдываем все вплоть до прямого геноцида отчуждающих классов и рациональных структур. Мы принимаем как догму чевенгурское безумие […] Мертвые сгрудились над нами, от них тесно и душно. История давит себя последней гадкой петлей418.
В романе Шарова добросердечная Галина/Электра, переписчица отца-доносчика и любящая жена мужа-палача, формулирует вывод романа, который вполне может быть и выводом шаровских поисков смысла истории его собственной семьи. Дедов и отцов, палачей и пособников нельзя судить по делам их, потому что виноваты не они, а сумасшедшая эпоха, безумный Zeitgeist:
Понятно, что не раз и не два отцовская честность кончалась для людей, которых он знал, долгими сроками заключения, а то и расстрельными приговорами. За это и сейчас отца многие проклинают, даже слышать о нем не хотят. Но мне и тогда казалось, и теперь я думаю то же самое, что за зло надо спрашивать не с него — вина лежит на нашем безумном времени.
Шаров, 2018-в: 89.
Эта развязка созвучна политическому климату и культурной атмосфере постсоветской России. Но попытки рационализации сталинизма вызвали другую реакцию у писателя Дмитрия Быкова, непримиримого критика путинизма: «Не пытайтесь найти логику в ужасных вещах. В них нет причины, и им нет объяснения. Не пытайтесь их оправдать» (Наша газета, 2019 28).
Стратегия рационализации террора в «Царстве Агамемнона» (Шаров, 2018-в) идет по следам Литтелла, воскрешая не память невинных жертв режима, а память его ревностных кровожадных пособников, чтобы воссоздать «их представления о жизни, о мире, в котором они жили, их понимание добра и зла» (Липовецкий, 2008-а419). В основу этой стратегии вполне могло лечь болезненное увлечение палачами (некоторые из которых сами стали мишенями созданного ими террора).
Непростая работа приспособления творчества Шарова к либеральной политической перспективе выпала на долю его близких друзей, которые сочли своим долгом подчеркнуть в посмертных выступлениях, что Шаров якобы не поддерживал авторитарные тенденции в России и презирал постсоветскую имперскую идеологию420. Однако Шаров никогда не критиковал путинизм и не выступал с публичными заявлениями от своего имени. Его друзья считают, что это было следствием травматической истории его семьи: «он редко высказывался публично по поводу актуальной политики […] — это была не трусость, но знание, за которое дорого заплатили близкие» (Мирзоев, 2020: 83).
Вопрос об интенциях Шарова весьма интересует исследователей, которые предложили несколько разных интерпретаций его взглядов на террор. Когда он только начинал свою творческую карьеру, критики Сергей Костырко и Ирина Роднянская упрекали его в том, что он оправдывает террор и намеренно создает «новый национальный миф» (Костырко & Роднянская, 1993: 186-187, 189) . Другие исследователи, напротив, интерпретируют его романы как упражнения в постмодернистской иронии, направленные на деконструкцию сталинского террора «изнутри». Хотя сторонникам постмодернистского толкования не пришло в голову сравнить Шарова с Мартином Эмисом, в романе которого «Стрела времени, или Природа преступления» [Time’s Arrow, or The Nature of the Offense, 1991] 421 на читателя намеренно возложена вся работа по интерпретации, они утверждают, что Шаров хочет заставить читателя самого «деконструироватьсвое теологическое объяснение террора422. Оправдание террора как путь к русскому общинному спасению, на котором бесчисленные невинные жертвы должны искупить грехи Святой Руси перед наступлением Апокалипсиса, выявляет —по логике этого рассуждения — абсурдную, несообразную природу террора, демонстрирует бессмысленность сталинских репрессий и вооружает читателя против реабилитации этого режима (там же: 340, 341). Деконструкция, утверждает Липовецкий, «неотъемлемо вписана в ткань прозы [Шарова]», чтобы помочь читателю разобрать на части мессианский миф России (там же: 334).
Другие критики предложили противоположную интерпретацию шаровской иронии. Так, друг писателя Борис Белкин полагает, что Шаров использует иронию не для деконструкции террора, а чтобы «смягчать остроту и драматизм жизненных противостояний» (Белкин, 2020: 121). Другими словами, цель Шарова была терапевтической — сделать террор более терпимым для самих жертв (и их потомков), в точности так, как говорят об этом шаровские герои.
Однако не во всех интерпретациях прозы Шарова подчеркивается использование иронии, чтобы настроить читателя против террора или ради заживления ран прошлого. Еще один друг Шарова, Вячеслав Курицын, отмечает расхождение между предположительно либеральными политическими взглядами автора и раскрытием темы террора в «Царстве Агамемнона». Авторитарные практики, утверждает Курицын, «даже и в шутку не заслуживают рассмотрения в сложных религиозномифологических контекстах», особенно с учетом все более распространенного применения таких практик в нынешней России. Курицын пишет, что «Шаров рассыпал слишком много бисера совсем не там, где он был бы уместен» (Урал, 2019423). Это означает, по самой меньшей мере, что попытки Шарова иронически нейтрализовать наследие террора потерпели неудачу — если именно это было его целью, с чем Курицын, по-видимому, не согласен.
Некоторые историки понимают размышления Шарова о терроре и жертвенности буквально. Так, Александр Дмитриев воспринимает шаровский проект (который он решительно отвергает) как поиск «общего спасения и благочестия посреди морока и смерти» (Дмитриев, 2020: Збо). Ирина Ащеулова, напротив, считает подход Шарова продуктивным и полагает, что он пытался осмыслить абсурдную историческую реальность, показав, что бесчеловечная природа истории и революции не принижает значения жертвенного героизма. Она заявляет без тени иронии, что революционеров можно сравнить с христианскими святыми, и что Шаров рассматривал большевизм и сталинизм как комментарий к Священному писанию. Она обосновывает свои рассуждения, подчеркивая влияние Платонова на шаровское понимание революции как попытки создать рай на земле424.
В свою очередь, Полина Димова утверждает, что Шаров искал объяснений русской революции и сталинизма в культурной истории России, и вчитывался в духовную историю русской революции425. Димова также берет на вооружение троп «жертвенного террора», который не только уравнивает жертвы и палачей, но и выражает их взаимоотношения в сексуальных терминах. Проза Шарова, полная размышлений о сексуальности террора, его эротической природе и единстве жертвы и палача, несомненно, открывает широчайшие возможности для такой интерпретации, как, например, в следующем пассаже из «До и во время»:
…[Г]лубочайший мистический эротизм, сексуальность террора, ведь он даже приходит под маской женщины — революции, в ее одеждах и уже во время акта — превращение из женщины в мужчину — тут особый эротизм. И такая же мистическая неразрывная связь палача и жертвы, невозможность, неполнота одного без другого, их неразделимость, их слитность и слиянность, как во Христе — человека и Бога.
Шаров, 2005: 244–245.
Некоторые критики, принимающие мистицизм Шарова за чистую монету и находящие в нем политический смысл, искренне полагают, что Шаров ратовал за полное примирение сталинских жертв и палачей ради их общего спасения. К примеру, Эдуард Надточий считает, что эта идея обладает терапевтической силой и должна быть внедрена в постсоветскую политику памяти. Примирение палачей и жертв может, по мнению Надточего, помочь в деле «воскресения исторической памяти [без] разделений на абсолютное добро и абсолютное зло» и устранить разъединение постсоветского общества, раскол между сталинистами и антисталинистами, мешающий привлечению всех к одному «общему делу» (Надточий, 2020: 548). По Надточему, логично допустить, что Лазарь Каганович, один из организаторов массовых убийств Большого террора, звонящий в рассказе Платонова «Бессмертие» начальнику железнодорожной станции, — это «на самом деле Бог, говорящий с возлюбленным Сыном своим» (там же). Другие постсоветские читатели также могут воспринять буквально заявление Шарова, что «те, кто в ней [Гражданской войне в России — Д. Х.] убивал, и те, кто погибли, каждый на свой лад хотели спасения человеческого рода» (Знамя, 2008) .
Палачи прошлого тоже высказывались — без малейшей «отстраняющей иронии» — за возможность прощения их преступлений безо всякого наказания или раскаяния. Петр Краснов, сам бывший палачом во время Белого террора, совершенно серьезно обсуждает такое примирение (в котором он видит единственный путь к спасению России) в романе «За чертополохом». Пламенный сталинист Дмитрий Дудко считал, что пытавший его палач способствовал совершенствованию его личности, и даже хотел встретиться с ним после своего освобождения (Фома, 2020).
37. См. также: Габриэлова (2020: 613).
Мог ли Шаров, писавший свои романы в годы триумфальной победы постсоветской памяти палачей, вскормленной кремлевской политикой памяти, не сознавать, что наивный читатель может принять эту часть его дискурса за чистую монету?
Независимо от того, входило ли это в намерения Шарова, присущая его прозе неразличимость добра и зла, жертв и палачей, хорошо укладывается в кремлевскую политику памяти и находит отклик у значительной части постсоветской общественности. Россия так никогда и не предала суду палачей, повинных в массовых преступлениях, но зато праздновала некоторое время День национального согласия и примирения426.
Шаров возражал, когда его называли постмодернистом, говоря: «Я, когда пишу, тому, что пишу, верю» (Борисов, 2020: 672) . Он заявлял, что знает истинный смысл истории и выражает его через свою прозу; противопоставление его «пророческой» прозы чуждой ему постмодернистской иронии явно было важно для его самосознания. Не приветствовал он и применение к своей прозе понятия гротеска427. Такое понимание его миссии проясняет причины, по которым Шаров столь высоко ценил свою ипостась историка, а некоторые из его друзей упорно настаивали на том, что он «добросовестно» относился к воспроизведению исторических фактов (Бердичевская, 2020: 162). Он действительно снабжал свои фантасмагорические романы подлинными историческими подробностями и даже сделал одного из героев «Царства Агамемнона», историком, в уста которого вложил свои идеи.
Искаженное изображение сталинизма и русской революции у Шарова привело к тому, что его творчество стали относить к жанру альтернативной, или параллельной, истории (Бавильский,
2020: 395)428. Но сам Шаров возражал против такой классификации своей прозы, называл ее чушью и требовал, чтобы его считали реалистом (Московские новости, 2002; Дружба народов, 2004)429: «я всегда писал честно, никогда ничего не искажал в том слое истории, который для меня важен. Я считаю себя глубочайшим образом реалистом» (Березин, 1996: 176). Однако его друзья чувствовали в его романах стремление перелицевать чудовищное прошлое в согласии с глубинной «сутью мироздания», основанной на «любви и вере в чудо». Например, Шишкин предлагает следующее прочтение прозы Шарова:
Смысл был не в соответствии с внешней реальностью, а с сутью мироздания. Именно так живет твоя проза. Врач —для спасения людей, а не для убийства. Власть, полиция, тайные службы — для того, чтобы беречь нас. Мы идем в Землю Обетованную, а не возвращаемся в Египет. Суть мироздания — в любви и в вере в чудо.
Шишкин, 2020: 48.
Здесь Шишкин показывает, как, «в соответствии [...] с сутью мироздания», террор может обретать позитивный смысл. Проза Шарова предлагает стратегию «проработки прошлого» по-русски, которая сводится к культивированию памяти палачей. Неслучайно его тексты полны утверждений о благодетельности советского режима:
[Н]овая власть не просто пришла пограбить, она тоже мечтает о торжестве духа над плотью, значит, христианству родственна. Может, и неправильно понятому, но она оттуда, растет из того же корня.
Шаров, 2019: 193.
Шаров называет эмоции палачей и свидетелей «бесценным чувством радости, богатства жизни и справедливости»:
[Э]тот энтузиазм […] шел от […] возвращенного […] в русскую жизнь чувства правоты, веры в то, что мы идем туда, куда и должно идти. Это было бесценное чувство, и отказаться от него не был готов никто. Люди были согласны на любое количество жертв, на любое количество невинных людей, которых убивали рядом с ними, радостно соглашались ничего об этом не знать и не слышать, только бы снова его не потерять. В конце концов никто не мешал совсем скоро, когда будет построен коммунизм, вновь воскресить убитых.
Шаров, 2009-б: 48; см. также: Шаров, 2009-а: 163.
Несмотря на свое постмодернистское прочтение Шарова, Липовецкий тем не менее подчеркивает, что Шаров считал это парадоксальное «чувство правоты, […] возможно, самым драгоценным аспектом революционной эпохи» (Липовецкий, 2020:328)430. Но, вопреки логике постмодернистской иронии над террором (Липовецкий, 2020: 344, 346, 348), это чувство «бесценно» только для тех, кто хочет оправдать палачей и примирить их с жертвами без наказания и раскаяния, именно так, как это случилось в России после краха советского режима.
Шаровская концепция российского террора уходит корнями в его теорию опричнины, которую он воспринимал в рамках особой теософской доктрины, где жертвы террора оказываются жертвенными агнцами, а палачи — «верховными жрецами» сакральной истории России. Она берет свое начало в самооценке Ивана Грозного и повторяет его оправдание террора. «Тайное знание» о том, что палачи будут оправданы, потому что их преступления — часть духовной мистерии, жизненно важно для работы постсоветской мобмемори. Попытки Шарова осознать прошлое собственной семьи, возможно, подтолкнули его еще в 1980-х годах (когда изучение сталинизма вне официальной советской догмы было невозможно) выбрать темой своей диссертации историю опричнины. Вероятно, опричнина дала Шарову возможность снабдить сталинизм глубокой исторической перспективой, позволив ему придать как средневековому, так и коммунистическому террору мистический смысл. Как мы видели, прозу Шарова легко истолковать как историзацию и обоснование террора в постсоветской России — стране, на его глазах завершавшей переход от авторитаризма к тоталитаризму.
Реконструкция сталинизма в художественных произведениях Шарова —сексуализированная, натуралистическая, переполненная таинственными несообразностями — хорошо сочетается как с памятью палачей, так и с проявлениями культа смерти в постсоветской популярной культуре431. Она вносит развлекательный элемент в разрозненные фрагменты кровавого прошлого. В произведениях Шарова история советских массовых преступлений предстаёт перед своими наследниками такой же нереальной, как соитие мадам де Сталь со Сталиным в романе «До и во время» (1993). Наполняя государственный террор тайным религиозным смыслом, «Царство Агамемнона» синтезирует из неомедиевализма и ресталинизации постсоветскую позитивную память террора — мобмемори.
Роман Дмитрия Быкова «Оправдание» (Быков, 2001), написанный, когда поддерживаемая государством мнемоническая политика ресталинизации находилась еще на ранней своей стадии, предлагает подход к террору, значительно отличающийся от интерпретации сталинизма по Шарову, впервые высказанной им в «До и во время». Сюжет «Оправдания» строится вокруг семейной истории, которая разворачивается в Москве в период Большого террора. Слава Рогов, внук ученого, убитого в эпоху сталинского террора, увлечен советской историей и судьбой деда432. Под влиянием соседа, некоего Кретова, бывшего лагерника и преданного сталиниста, Слава проникается убеждением, что Сталин хотел использовать механизм репрессий, чтобы отобрать лучших из людей — тех, кто вынесет все ужасы пыток НКВД и выживет, не предав невинных. Сталин пытался создать «человека нового типа» (что, кстати, соответствует официальной формуле коммунистической партии, обозначавшей новый вид морального субъекта — «советского человека», впоследствии удачно названного Homo soveticus). Слава становится историком, специалистом по сталинизму, и продолжает искать информацию о прошлом своего деда. Автор намекает, что эти поиски в конце концов доводят Славу до сумасшествия. Он отправляется в Сибирь, надеясь найти Чистое — секретный лагерь, якобы выделенный Сталиным для выживших узников и их потомков: там и должно было быть построено это неиспорченное общество (Быков, 2ooi: 54). Слава попадает в поселение сектантов, которое он принимает было за Чистое, но быстро понимает, что жизнь в нем неотличима от жизни в лагере и построена вокруг бесконечных пыток и бессмысленного страдания. Осознав свою ошибку, Слава убегает из секты, чтобы продолжить поиски Чистого, и тонет в таежном болоте.
О сталинизме читатель узнает отчасти из сцен 1930-х годов, изображенных в романе, но в основном из представлений о нем главного героя, Славы. С самого детства Славе нравилось воображать, что в его стране царит порядок. СССР представляется ему четко работающей железной дорогой, внушает ему ощущение уверенности и безопасности. Слава знает о зверствах, пытках и издевательствах сталинизма, но это не противоречит его романтическому видению советской истории:
В таинственной и праздничной советской истории, похожей в его [Кретова — Д. Х.] изложении на густую морозную ночь с гирляндами огней, страху не было места — вернее, то был именно детский святочный страх, ничего общего не имевший с серым ужасом очередей. Там же: 25.
На фоне полноты жизни этой эпохи с ее искренними чувствами, яркими цветами, горячей кровью и героическими свершениями Славиных предков бледная реальность позднебрежневского периода, в котором живет Слава, кажется такой же бессмысленной и тоскливой, как бесконечные очереди в продуктовых магазинах. Как и следовало ожидать, Слава раздражен тем, что ему отказано в этой таинственной, полномерной красоте прошлого. И это раздражение побуждает его отправиться на поиски чистого общества — в Сибирь, где он и гибнет.
Поиски чистого мира укрепляют романтический образ сталинизма и восхищение Сталиным, которому «присуще величие души». Однако имя Сталина в романе ни разу не упоминается. Его называют «Верховным», а имя его остается непроизнесенным, как сакральное имя Бога. Еще один мотив, побуждающий Славу искать лагерь деда, — его тоска по Верховной проверке, которая кажется ему необходимой для стабильной, по-настоящему хорошей жизни. Такие проверки существовали в сталинском обществе, но с тех пор их секрет был утерян, а без проверок Верховного остаются только осыпающиеся здания, попустительство и необязательность позднесоветской эпохи. Другими словами, социализм и/или Россия могут успешно работать только под властью террора. Слава мечтает, что и сам пойдет по стопам деда и станет предметом такой проверки:
Он и сам втайне мечтал о Верховной проверке: без нее любая доброта казалась ему неполной и неподлинной. Да он и не любил доброты. Чаще всего она была ограниченной, напористой и агрессивной. Он ценил не доброту, а надежность, добротность […] Доброта потакала человеку и расслабляла его до того невыносимого состояния, в котором находился теперь весь мир вокруг Рогова — мир попустительства, необязательности и осыпающихся зданий.
Там же: 55–56.
Эстетическое восхищение Славы сталинизмом сродни садистскому вуайеризму человека, с удовольствием наблюдающего зверства и пытки. Для него пытка — часть самой сути жизни:
Стоило ли развлекаться, ссориться, любить, если предельным выражением жизни, ее наиболее насыщенной формой была казнь, сочетавшая в себе и подспудный эротизм, и соблюдение сложного закона, и чувство справедливости, и элемент воспитательного развлечения для наблюдателя? Что было интересного, кроме казней, что более предельное мог измыслить человеческий мозг и что еще было делать людям, чьи родители ушли от мира?
Там же: 107.
Сотрудничество жертв с палачами во имя «общего дела» и «общего блага» на постановочных судебных процессах 1930-х годов (описанное многими, в том числе Артуром Кестлером в «Слепящей тьме» [Darkness at Noon, 1940]) (Кестлер, 1989) действительно сыграло свою роль в легитимизации репрессий. Привлекательность сталинизма для Славы проистекает из ощущения, что этот режим и есть сущность бытия и сущность истории, в которой жестокие пытки и «праздничные» сценарии советского прошлого не исключают, но дополняют друг друга.
Славин сосед Кретов объясняет ему, что репрессии вовсе не были бессистемными: они были подчинены блистательному, но тайному плану создания совершенного общества. Такая рационализация репрессий усиливает общее впечатление о таинственной красоте сталинизма; его зверства вплетены в могущественную ткань отваги и славы. Когда Славина бабушка размышляет в юности об основополагающей логике репрессий, которые впоследствии убьют ее мужа, а саму ее доведут до безумия, она мыслит не в терминах статистики, но в терминах гармонии. Аресты необходимы, чтобы поддерживать в обществе веселье: она сравнивает эту взаимосвязь с сочетанием теплых и холодных красок (там же: 9). С точки зрения самого Славы, в великом плане Верховного только пытка могла выявить истину, суть советской жизни, а «все прочее заслоняло ее». Для Славы истинный смысл жизни — причинять и испытывать боль — «боль утонченного мучительства, боль-катарсис, боль-облегчение» (там же: 112). Как и в прозе Шарова, пытка занимает центральное место в сталинизме и выражает «сущность бытия» через «метафизику наказания». Однако Быков в отличие от Шарова откровенно пародирует эти идеи:
Только под пытками открывалась истина, все прочее заслоняло ее. […] Смысл жизни был […] в причинении и переживании боли, бессмысленной и бесполезной, то угнетающей, то возвышающей душу. Боль была поставлена во главу угла — не тупая боль избиваемого животного, но высокая метафизика наказания, перед лицом которого все равны; боль утонченного мучительства, боль-катарсис, боль-облегчение! Этот поистине сверхчеловеческий замысел имел единственный недостаток — он был слишком высок; но когда-нибудь дозреют же все!
Там же: 110.
То, как Слава понимает человеческое страдание, выставляет напоказ уродство восхваления террора ультраправыми и дугин-ской тяги к мучительным ритуалам инициации. «Оправдание» обнажает эстетическую привлекательность сталинизма в постсоветской культуре, героизацию и эстетизацию террора. Этот роман помогает объяснить, почему сталинизм и опричнину вообще романтизируют, тем самым выявляя истоки неомедиевальной политики памяти в современной России:
И хотя ночной, мучительный телесный страх боли и постоянного дискомфорта внушал ему, что такая жизнь не для него, — он ясно понимал, что мечта его, мечта о справедливом мире, где люди заботятся не только о жратве, — осуществилась тут. Правда, без всякого искусства, без какого бы то ни было просвета, — но все искусство ушло в пытки, а разве пытка не есть концентрированное выражение той же литературы, которую Рогов еще имел наивность любить? Что делает литература? Транслирует чужой опыт, чаще всего опыт боли. Пытка транслировала тот же опыт, давая почувствовать себя то средневековым колдуном, то советским партизаном. Если где-то в мире еще существовала интенсивная жизнь с концентрированной, невыносимо сгущенной любовью, страхом и надеждой, — это было здесь, в Чистом, и только потомки любимых питомцев Верховного могли до такого додуматься. Вот откуда была физически ощутимая густота бытия в фильмах тридцатых годов и в музыке, скажем, сороковых.
Там же: 111.
Неоднозначный посыл романа Быкова отражает дух 1990-х и начала 2000-х годов. Осуждая сталинизм и террор, он предполагает, что историческая память сталинизма бессмысленна в двух отношениях. Во-первых, поскольку сталинизм был всего лишь преступной, зверской дикостью, он не требует дальнейших объяснений; его историю невозможно написать из-за его иррациональной природы. Доводя Рогова, который хочет написать эту историю, до безумия, автор показывает, что попытки осмыслить ее ведут в никуда, и тем, кто подобно Славе остается заворожен ею и не может отделаться от нее, нет места в жизни. Во-вторых, все то, о чем Слава узнал или догадался относительно прошлого своей семьи и советского прошлого в целом — из ночных кошмаров, из своих странных галлюцинаций, из письменной советской истории, из рассказов соседа, выжившего в лагерях, — все это оказывается абсолютной фальшивкой. В завершение Быков объясняет даже, что все собранные Славой «свидетельства» о прошлом деда не имеют никакого значения. Другими словами, советские изображения сталинизма не имеют ничего общего с реальностью прошлого. Одно из возможных прочтений этой книги состоит в том, что ужасы сталинского террора невозможно передать через исторические или литературные нарративы.
Герои Шарова, выступая в духе зрелого путинизма, выражают псевдорелигиозное значение жертвенного сталинизма и опричнины, внедряя торжество памяти палачей в постсоветскую мобмемори. Быков же, напротив, в наказание за попытки рационализировать террор в конце концов топит своего героя в сибирской грязи, тем самым недвусмысленно выступая против романтизации сталинизма. В «Оправдании» религия — не орудие рационализации террора, а средство продемонстрировать абсурдность религиозного фанатизма и связанных с ним зверств. Быков своими глазами наблюдал жизнь сектантов, выполняя журналистское задание, и отшатнулся от нее с ужасом и отвращением: на его взгляд, она лишена какого бы то ни было позитивного смысла. В отличие от Шарова он развенчивает миф сектантской идеологии, хотя то особое внимание, которое уделяется в обоих романах православным сектам, многое говорит о влиянии их доктрин на постсоветское общество. Быков отличается от Шарова и тем, что объясняет читателю: восхищение былым величием Советского Союза есть не что иное как выражение имперских притязаний (Наша газета, 2019).
В «Оправдании» Быков обличал свои собственные остаточные иллюзии относительно советской власти. В одном из интервью он говорил об этом романе в очень личных выражениях, отождествляя себя с главным героем и признавался, что утопил Славу, чтобы проработать самого себя и напомнить себе о том, как опасно идеализировать террор и поддаваться обаянию советского тоталитаризма:
И вот этот мой герой, Рогов, который и пытается оправдать этот проект, найти в нём разумное зерно и таким образом выстроить логику террора, был для меня таким саморазоблачением. Поэтому не случайно многие критики […] писали, что Быков и Рогов — это явно такой некий смысловой консонанс. Конечно, перекличка тут прямая, конечно, Рогов — это я, но с той только разницей, что Рогов безумен, […] а я от этого безумия себя удержал.
И там вот этот ключевой эпизод, когда герой видит перед собой, казалось бы, утопию, вот этот лагерь чистых людей в селе под названием Чистое, видит необычайно красивую летнюю поляну, бежит по этой поляне и проваливается в зловонную страшную трясину, — вот это было такое предупреждение самому себе. […] И во многих отношениях, надо сказать, я и сам себя в этой книге бил по рукам.
TV Rain, 2017433.
Обнажая внутреннюю логику своих иллюзий относительно сталинизма, Быков дает себе — и своему читателю — шанс вырваться из плена идеологии, оправдывающей сталинизм, и противостоять ресталинизации. Вероятно, этот роман помог Быкову — в отличие от Шарова — стать одной из главных фигур антипутинской оппозиции. Тот урок, который Быков преподал сам себе, написав «Оправдание», легко применим и к прозе Шарова:
[К]ак только ты начинаешь искать логику в терроре, ты немедленно становишься на сторону террора. Это очень важная вещь, потому что, конечно, в терроре никакой логики нет, это был способ выживания системы, у неё не было другого способа. Если бы она не поддерживала постоянно ужас, она бы погибла гораздо раньше.
Там же.