1895 г. Января 14. Никольское-Горушки.
Вот, дорогой Николай Николаевич, к вам опять просьба, боюсь, что самая неприятная.
Письмо это вам перешлет или передаст очень милая девушка, баронесса Майндорф, с которой я провел несколько
<2> дней у Олсуфьевых*, у которых я жил и живу еще теперь. Я ей передал рукопись рассказа для «Северного вестника»*. Редакторы так жадны, что я не хочу давать им прямо в руки. А то они напечатают, не прислав мне корректур и без необходимых поправок. Поэтому я позволил себе послать этот рассказ вам и через вас. Во-1-х, вы просмотрите его и скажите, можно ли его печатать. Не стыдно ли? Я так давно не писал ничего художественного, что, право, не знаю, что вышло. Писал я с большим удовольствием, но что вышло, не знаю. Если вы скажете, что нехорошо*, я нисколько не обижусь. Вот это-то и может быть вам неприятно. Если же вы найдете годным рассказ, то уж, пожалуйста, вы подпишите корректуру к печати. Благодарствуйте за ваши добрые письма*.
Любящий вас
Л. Толстой.
14 января.
Таня говорит, что из письма моего не видно, что я прошу прислать мне корректуры. Я очень прошу, непременно прошу прислать мне в Москву.
1895 г. Января 23. Москва.
Радуюсь случаю, дорогая Анна Михайловна, напомнить вам о себе и поблагодарить вас и Адама Васильевича и Лизавету Адамовну за ваше сердечное и ласковое гостеприимство. Мне, так же как и прежние мои посещения у вас, было так хорошо у вас, что остается особенно приятным воспоминанием это время*. По случаю «бессмысленных мечтаний» всеми силами стараюсь негодование заменить состраданием, но до сих пор безуспешно*. У нас дома все хорошо, кроме болезни Ванечки и отражения ее
<2> на жену. Передайте, пожалуйста, мой привет А. Ф. Мейендорф, Надежде Михайловне, Петру Васильевичу и Руфу Александровичу и Дебаш супругам. Радуюсь мысли увидать вас в Москве скоро.
Л. Толстой.
1895 г. Января 27–28. Москва.
Дорогой Николай Николаевич.
Очень благодарю за присылку книги*. Непременно прочту то, на что вы указываете, и, вероятно, перечту и все. Посылаю корректуры очень измаранные. Пожалуйста, не дайте напечатать в безобразном виде*. Надо мне после вас пересмотреть еще раз. Я и пишу Гуревич*, чтобы мне прислали еще. Если вы будете добры просмотреть еще разик и поправить, что там неладно, то я очень буду благодарен. Мне не нравится этот рассказ. И в вашем отзыве я слышу неодобрение. Пожалуйста, напишите порезче все, что вы скажете об этом рассказе, говоря не со мною. Мне интересно знать: ослабела ли моя способность или нет. И если да, то это меня так же мало огорчит и удивит, как и то, что я не могу бегать так же, как 40 лет тому назад*.
Ну, пока прощайте. Целую вас.
Л. Толстой.
Письмо это вам передаст мой хороший знакомый Зиновьев, брат губернатора*.
1895 г. Февраля 14. Москва.
14 ф. 1895
Дорогой Николай Николаевич!
Очень, очень вам благодарен за труд ваш чтения двукратного корректур и больше не смею утруждать вас*. Нынче я послал корректуры, исправленные, прямо в редакцию. Вашу книгу получил и очень благодарю, не из одной учтивости. Предисловие я прочел* — буду хранить вашу книгу не потому, что долг платежом красен, а потому, что приятно сказать то хорошее, что думал о вашем писанье; прочел и статью о Клод Бернаре*, пробежал о Феербахе* и начал обстоятельно сначала и прочел до половины о Гегеле*. Читаю не по дружбе к вам, а потому что все мне чрезвычайно интересно, и как начну, то тянет продолжать. В предисловии мне очень понравилось определение материализма и эмпиризма — ново и вместе с тем просто и ясно. Тоже понравилось начало о Гегеле, не знаю, что будет дальше. О Клоде Бернаре я знал более или менее главную мысль, но то, что вы говорите на странице 143, показалось мне не совсем ясно.
Вообще же мне кажется, что эта книга одна из лучших и интереснейших ваших книг. До свидания, дружески обнимаю вас.
Любящий вас Л. Т.
То, что пишу на этом листе, оторвите и сожгите. А именно, вот что: рассказ мой наделал мне много горя. Софье Андреевне было очень неприятно, что я отдал даром в «Северный вестник», и к этому присоединился почти безумный припадок (не имеющий никакого подобия основания) ревности к Гуревич. […] и мы все пережили ужасные дни. Она была близка к самоубийству, и только теперь 2-й день она опять овладела собой и опомнилась*. Вследствие этого она напечатала объявление, что рассказ выйдет в ее издании*, и вследствие этого писала вам, спрашивая о размере гонорара за лист. Она хотела потребовать с Гуревич гонорар и отдать его в литературный фонд*.
Пишу вам, как старому другу, чтобы объяснить свое положение и с просьбой замолвить где-нибудь словечко объяснения тому, что рассказ печатается одновременно в ее издании и «Посреднике». Я считаю, что это справедливо и таким образом уничтожает исключительность бесплатного пользования рассказом «Северным вестником». Если будете писать мне об этом, то пишите так, чтобы не видно было, что я писал вам об этом.
1895 г. Марта 8. Москва.
Благодарю вас за себя и за бедную жену, дорогой Николай Николаевич. Ей особенно дорого сочувствие тех друзей, которые, как вы, не только любите нас, но и любили Ванечку*. Для меня эта смерть была таким же, еще более значительным событием, чем смерть моего брата*.
Такие смерти (такие, в смысле особенно большой любви к умершему и особенной чистоты и высоты духовной умершего) точно раскрывают тайну жизни, так что это
<2> откровение возмещает с излишком за потерю. Таково было мое чувство.
Софья Андреевна поразила меня. Под влиянием этой скорби в ней обнаружилось удивительное по красоте ядро души ее. Теперь понемногу это начинает застилаться. И я не знаю, радуюсь ли я тому, что она понемногу успокаивается, или жалею, что теряется тот удивительный любовный подъем духа. Хотя и года все больше и больше сближают нас, смерть эта еще более сблизила нас с нею и со всею семьею.
Я очень устал и потому нынче больше не пишу. Дружески обнимаю вас.
Любящий вас Л. Толстой.
8 марта 1895.
1895 г. Марта 18. Москва.
Милая Маша,
Вчера дядя Сережа говорил: как вам не совестно так мучить Машу. Только что она стала оправляться, а ее опять послали*. А я, слушая это, радовался, радовался и на то, как про то же, но с обратной стороны, говорил Чертков. Немножко тебя соблазняют рукава и все, что связано с ними, но меня всегда очень радует то, что в этих рукавах живут руки, всегда готовые служить людям — всем людям — то есть богу. Не отучай от этого эти руки и то сердце, которое посылает их. Только в этом жизнь и радость и всех тех, кто окружает тебя, и твоя. Главное, то, что истинное дело, истинная жизнь так не блестящи, не громки, не торжественны, а соблазны все — как тот полк гусар, который сейчас прошел с музыкой мимо окон, — блестящи, громки, притягательны; но не надо попадаться на это — по крайней мере, в своем сознании. На то соблазны и окружены блеском, что они пусты, а то бы никто и не взглянул на них. И на то и лишена истинная жизнь блеска, что она и без него — радостна и содержательна, или, скорее, содержательна и потому тихо притягательна.
У меня все голова болит и тяжела. Но хорошо. Мама́ пережила, кажется, период острой боли* и вступает в ту новую жизнь, которая открылась ей и которая есть ступень к верху, к свету. И я вижу это и радуюсь на это. И хотя как будто перед людьми совестно, радуюсь и благодарю бога — не страстно, восторженно, а тихо, но искренно, за эту смерть — в смысле плотском*,— но оживление, воскресение в смысле духовном, — и мам́, и мое. Нынче утром она плакала тихо, и мы хорошо поговорили с ней. Надеюсь, что ты не перемучишь себя, а главное, что этого не нужно будет. Впрочем, бог знает, что лучше. Будем только мы больше, лучше, шире и, главное, забывая себя и помня только бога, любить друг друга. Прощай, голубушка, целую тебя, Соню, Илью, Анночку. Теперь утро. Я ничего не писал, все думал и пасьянсы делал. А послезавтра едем с мама́ к Леве*.
Л. Т.
1895 г. Марта 27. Москва.
Дорогой друг,
Получил ваше письмо и книгу и брошюру*. Книга превосходно переведена и издана. Я перечел ее. В ней много недостатков, которых я не сделал бы, если бы писал ее теперь, но исправлять ее уже не могу. Главный недостаток в ней — излишние филологические тонкости, которые никого не убеждают: что такое-то слово именно так, а не иначе, надо понимать, — а напротив, дают возможность, опровергая частности, подрывать доверие ко всему. А между тем истинность общего смысла так несомненна, что тот, кто не будет развлекаться подробностями, неизбежно согласится с ним.
Брошюра ваша превосходна, особенно конец. Давно пора сказать народу то условие, при котором он достигает блага. Глядя на страдания народа, всегда страшно предъявлять к нему еще тяжелые требования. А это необходимо, и вы сделали это прекрасно.
Теперь скажу вам о том проекте, который в последнее время занимает меня. В последнее время я с нескольких сторон получил предложение денег, с просьбой употребить их на полезное для людей дело. Вместе с тем у меня все больше и больше накопляется материала: статей, книг, брошюр: русских, немецких, английских (удивительна в этом отношении безжизненность французов) одного и того же направления и духа, указывающих на невозможность продолжения существующего порядка вещей и на необходимость изменения его, и изменения не старыми, оказавшимися недействительными средствами: насильственным низвержением существующего порядка или попытками постепенного изменения его посредством участия в существующем правительстве, а религиозным усилием отдельных личностей, как это отлично выражено в вашем письме. Я говорю не свою программу, а только выражаю один несомненный признак, общий всем тем статьям и книгам, которые я получаю. То и другое обстоятельство: предложение денег и накопление книг и статей одного и того же характера, и часто очень сильных по мысли и по выражению, побуждает меня вернуться к давно уже занимавшей меня мысли основать в Европе, в свободном государстве, в Швейцарии, например, международный не журнал, а издание под одним и тем же заглавием, в одной и той же форме, книг и брошюр на четырех языках: французском, английском, немецком и русском, в котором бы печатались самым дешевым образом все сочинения, 1-ое, уясняющие истинный смысл человеческой жизни, 2-ое, указывающие несогласие нашей жизни с этим смыслом, и 3-ье, средства согласования того и другого. Общее заглавие всему ряду изданий можно бы дать «Возрождение», или что-нибудь подобное. Если можете мне прислать еще несколько ваших как первых, так и последних брошюр, пришлите мне*
Л. Толстой.
1895 г. Марта 31. Москва.
Соня третьего дня начала писать это письмо* — не кончила и вчера заболела инфлуэнцией и нынче все еще нездорова и попросила меня дописать. А я очень рад этому, милый, дорогой старый друг. Телесная болезнь Сони, кажется, не опасна и не тяжела; но душевная боль ее очень тяжела, хотя, мне думается, не только не опасна, но благотворна и радостна, как роды, как рождение к духовной жизни. Горе ее огромно. Она от всего, что было для нее тяжелого, неразъясненного, смутно тревожащего ее в жизни, спасалась в этой любви, любви страстной и взаимной к действительно особенно духовно, любовно одаренному мальчику. (Он был один из тех детей, которых бог посылает преждевременно в мир, еще не готовый для них, один из передовых, как ласточки, прилетающие слишком рано и замерзающие.) И вдруг он взят был у нее, и в жизни мирской, несмотря на ее материнство, у нее как будто ничего не осталось. И она невольно приведена к необходимости подняться в другой, духовный мир, в котором она не жила до сих пор. И удивительно, как ее материнство сохранило ее чистой и способной к восприятию духовных истин. Она поражает меня своей духовной чистотой — смирением особенно. Она еще ищет, но так искренно, всем сердцем, что я уверен, что найдет. Хорошо в ней то, что она покорна воле бога и только просит его научить ее, как ей жить без существа, в которое вложена была вся сила любви. И до сих пор еще не знает как. Мне потеря эта больна, но я далеко не чувствую ее так, как Соня, во-1-х, потому что у меня была и есть другая жизнь, духовная, во-2-х, потому что я из-за ее горя не вижу своего лишения и потому что вижу, что что-то великое совершается в ее душе, и жаль мне ее, и волнует меня ее состояние. Вообще могу сказать, что мне хорошо.
Последние эти дни Соня говела с детьми и Сашей, которая умилительно серьезно молится, говеет и читает Евангелие. Она бедная, очень больно была поражена этой смертью. Но думаю — хорошо. Нынче она причащалась, а Соня не могла, потому что заболела. Вчера она исповедовалась у очень умного священника Валентина (друг, наставник Машеньки, сестры), который сказал хорошо Соне, что матери, теряющие детей, всегда в первое время обращаются к богу, но потом опять возвращаются к мирским
<2> заботам и опять удаляются от бога, и предостерегал ее от этого*. И, кажется, с ней не случится этого.
Как я рад, что здоровье ваше поправилось или поправляется. Может быть, еще приведет бог увидаться. Очень желаю этого.
Сколько раз прежде я себя спрашивал, как спрашивают многие: для чего дети умирают? И никогда не находил ответа. В последнее же время, вовсе не думая о детях, а о своей и вообще человеческой жизни, я пришел к убеждению, что единственная задача жизни всякого человека — в том только, чтобы увеличить в себе любовь и, увеличивая в себе любовь, заражать этим других, увеличивая в них любовь. И когда теперь сама жизнь поставила мне вопрос: зачем жил и умер этот мальчик, не дожив и десятой доли обычной человеческой жизни? Ответ общий для всех людей, к которому я пришел, вовсе не думая о детях, не только пришелся к этой смерти, но самым тем, что случилось со всеми нами, подтвердил справедливость этого ответа. Он жил для того, чтобы увеличить в себе любовь, вырасти в любви, так как это нужно было тому, кто его послал, и для того, чтобы заразить нас всех, окружающих его, этой же любовью, для того, чтобы, уходя из жизни к тому, кто есть любовь, оставить эту выросшую в нем любовь в нас, сплотить нас ею. Никогда мы все не были так близки друг к другу, как теперь, и никогда ни в Соне, ни в себе я не чувствовал такой потребности любви и такого отвращения ко всякому разъединению и злу. Никогда я Соню так не любил, как теперь. И от этого мне хорошо.
Прощайте, милый, дорогой друг, простите, что все пишу о себе и своих. Напишите нам словечко и о себе. Соня, я и все дети целуем вас.
Л Толстой.
31 марта 1895.
1895 г. Мая 12. Москва.
Очень рад был получить ваше письмо и еще более буду рад, если мне удастся исполнить ваше желание. То, что возмущает вас, уже давно до глубины души возмущает меня, но до сих пор не было случая цензурно высказаться. Письмо ваше поощряет меня к этому*.
Лев Толстой.
12 мая.
1895 г. Мая 25. Никольское-Горушки.
В нынешний раз приглашая вас к нам, дорогой друг Николай Николаевич, с особенным чувством обращаюсь к вам. Согласие ваше, приезд к нам и пребывание у нас летом доставит мне большую тихую радость и большое успокоение, отказ же, который я и в мыслях боюсь допустить, очень больно огорчит меня. Как давно уже я знаю вас, а мне кажется, что только теперь понял самое настоящее, задушевное и потому дорогое в вас. Пожалуйста, приезжайте. Это будет доброе дело и для меня и для Сони, и в самом настоящем, а не переносном смысле слова. Если можно вас этим подкупить, то буду стараться заниматься все лето только художественными работами, которые очень привлекают меня. Так, пожалуйста, пожалуйста, до свиданья*.
Л. Т.
1895 г. Июня 13. Ясная Поляна.
Хотя со стороны имею о тебе известия, милый Лева, — нынче Сережа, который приехал вчера на один день к нам с Маней*, рассказал, что получил от тебя письмо, — но хочется прямо общаться с тобой и знать все подробно про твое душевное и телесное состояние. Мы, как ты уж знаешь верно, около недели переехали в Ясную, и я все время хвораю и теперь еще не поправился, хотя нынче чувствую себя хорошо совсем. Мамá очень трудно переносит свое пребывание в Ясной. Никуда не выходит из дома, но и в доме все беспрестанно напоминает ей того, в которого она вложила все радости, весь смысл жизни. На ней поразительно видно, как страшно опасно всю жизнь положить в чем бы то ни было, кроме служения богу. В ней теперь нет жизни. Она бьется и не может еще выбиться в область божескую, то есть духовной жизни. Вернуться же к другим интересам мирской жизни, к другим детям она хочет, но не может, потому что жизнь с Ванечкой, и по его возрасту и милым свойствам, была самая высокая, нежная, чистая. А вкусив сладкого, не хочется не только горького, но и менее сладкого. Один выход ей — духовная жизнь, бог и служение ему ради духовных целей на земле. И я с волнением жду, найдет ли она этот путь. Мне кажется, так бы просто ей было понять меня, примкнуть ко мне, но — удивительное дело — она ищет везде, но только не подле себя, как будто не то что не может понять, но не хочет, нарочно понимает превратно. А как бы ей легко было, тем более, что она любит меня. Но горе в том, что она любит меня такого, какого уже нет давно. А того, какой есть, она не признает, он ей кажется чужд, страшен, опасен. Мало того, она имеет rancune* против него, в чем, разумеется, я виноват. Но я не отчаиваюсь и всеми силами души желаю этого, и надеюсь, и делаю, что умею; и желаю этого уж совсем не для себя, а для нее, потому что знаю, что это одно могло бы дать ей жизнь истинную*.
* Нет, чтобы быть вполне правдивым, должен сказать, что желаю и для себя, но не для себя одного, а столько же для нее, и больше для нее, чем для себя, желаю для бога.
Вчера получили письмо от Веселитской*, которая пишет, что она посетила H. H. Страхова в госпитале, в Петербурге, что ему вырезали рак под языком, и письмо от него самого*, которое описывает операцию, пишет, что поправляется, и обещается к 1-му июля приехать к нам. Это известие очень меня и мамá огорчило. Прощай пока, целую тебя.
Л. Т.
1895 г. Августа 19–26. Ясная Поляна.
Дорогой друг Тимофей Михайлович,
Письмо твое* проще и приличнее нам, старикам, писать друг другу «ты», а не «вы» — к дочерям от 15 июля я получил и до сих пор ничто еще не мешает мне отвечать тебе. Видно, я еще того не заслужил, чтоб пострадать за божье дело, а до сих пор все хлещут по оглоблям, а по лошади не попадают или не хотят.
«Небесного посланника»* я получил и при случае присоединю, то есть когда будет печататься, присоединю его к большому сочинению.
Очень сожалею, что французский перевод твоего сочинения*, посланный дочерью в Минусинск, пропал, и до сих пор мы еще не добыли нового. Постараюсь при случае приобрести и тогда пришлю. За границей везде, где живут просвещенные народы, земля отобрана от земледельцев, и владеют ею те, кто на ней не работает. Только у диких, непросвещенных людей земля считается божиим имуществом, и владеют ею те, кто на ней работает. Вот от этого-то и нужно стараться показать людям, что то, что они считают просвещением, есть не просвещение, а омрачение, и что до тех пор, пока они будут владеть землею и покупать и продавать ее, они хуже всяких диких, и идолопоклонников, и разбойников. Вот это-то мне хочется перед смертью как можно яснее показать людям. Об этом и пишу теперь.
Книгу мою «Царство божие внутри вас» желал бы прислать тебе, да боюсь, как бы не перехватили и не пропала бы. Напиши адрес, по которому без опаски бы можно было выслать. В том, что ты пишешь о том, что суд будет не внешний, а внутренний, я согласен и так же думаю. Пожалуйста, напиши мне, что имеешь важное сказать. Жить нам остается немного, и что имеешь сказать, надо поскорее и повернее выговаривать, пока еще живы. Желаю тебе самого тесного единения с богом.
Любящий тебя брат
Лев Толстой.
1895 г. Августа 26. Ясная Поляна.
Милостивый государь,
Я получил вашу книгу и прочел ее с интересом и удовольствием. Из рассказов мне всего больше понравилось не «Чудо сестры Симплиции», а «Мильярдерша»*
Вся книга очень хорошо написана, и я очень благодарен автору за то, что он обо мне вспомнил и прислал ее.
Примите, милостивый государь, уверение в моем полном уважении.
Лев Толстой.
26 августа 1895.
1895 г. Августа 29. Ясная Поляна.
Дорогой Лев Павлович,
Ваше возражение Меньшикову мне очень понравилось, и я думаю, что его желательно было бы напечатать, о чем я и написал Меньшикову*. Я воспользовался данным вами мне правом сделать некоторые изменения — очень незначительные, но желал бы сделать еще большие, не в смысле поправки или улучшения, а в смысле смягчения тона. Иногда вы приписываете Меньшикову такие мысли, которых он, вероятно, не имел. Если я сделаю эти изменения, то я пришлю вам для просмотра.
Если живы будем, увидимся в Москве. Хотел бы предложить вам что-нибудь для перевода, но то нецензурно, а то предупреждают. Теперь есть, я не имею его еще, новый роман Humphry Ward*. Надо бы достать его.
Заметка ваша очень, очень понравилась мне. Радостно было, читая ее, чувствовать свое общение с вами.
Прощайте пока.
Любящий вас Л. Толстой.
29 августа, 1895.
1895 г. Сентября 4. Ясная Поляна.
Простите, пожалуйста, Надежда Васильевна, если то, что скажу вам, по случаю вашего общества*, будет вам неприятно. Никогда не видал, чтобы из общества с уставом и высочайшим утверждением и т. п. выходило бы что-нибудь настоящее, и потому думаю, что и из вашего общества ничего не выйдет. То, что по отношению женщин и их труда существует много очень вредных, из древности укоренившихся предрассудков, совершенно справедливо, и еще более справедливо, что надо бороться против них. Но не думаю, чтобы общество в Петербурге, которое будет устраивать читальни и помещения для женщин, было бы средством борьбы. Меня не то возмущает, что женщина
получает меньше жалованья, чем мужчина: цены устанавливаются достоинством труда. А что если правительство дает мужчине больше, чем женщине, то это не оттого, что оно женщине дает слишком мало, а оттого, что мужчине дает слишком много; меня возмущает то, что на женщину, которая носит, кормит, воспитывает маленьких детей, навален еще труд кухни, жариться у печи, мыть посуду, стирать белье, шить одежды, мыть столы, полы, окна. Почему весь этот труд, страшно тяжелый, навален исключительно на женщину? Мужику, фабричному, чиновнику и всякому мужчине бывает делать нечего, но он будет лежать и курить, предоставляя женщине — и женщина покоряется — часто беременной, больной, с детьми, жариться у печи или нести страшный труд стирки белья или ночного ухаживанья за больным ребенком. И все это от суеверия, что есть какой-то бабий труд.
Это страшное зло, и от этого неисчислимые болезни несчастных женщин, преждевременная старость, смерть, отупение самих женщин и их детей.
Вот с чем надо бороться и словом, и делом, и примером.
Простите, что ответил, может быть, не то, что вы хотели.
Уважающий вас
Л. Толстой.
4 сентября 1895.
1895 г. Сентября 10. Ясная Поляна.
Милостивый государь,
Посылаю вам для напечатания в вашей газете записку о гонениях, которым нынешним летом подверглись кавказские сектанты-духоборцы*. Средство помочь как гонимым, так в особенности гонителям, не знающим, что творят, есть только одно: гласность, представление дела на суд общественного мнения, которое, выразив свое неодобрение гонителям и сочувствие гонимым, удержит первых
<2> от их часто только по темноте и невежеству совершаемых жестокостей и поддержит бодрость во вторых и даст им утешение в их страданиях.
В России статью не пропустит цензура, потому обращаюсь к вам, прося напечатать ее в вашем издании. Записка эта составлена моим другом, ездившим на место для собрания точных сведений о происшедших событиях, и потому сообщаемым им сведениям можно верить*
То, что передаваемые в этой записке сведения получены только от одной стороны — гонимых, а не спрошена другая сторона гонителей, не уменьшает достоверности сообщаемого. Гонимым незачем было скрывать то, что они делали: они провозглашают это на весь мир; гонителям же не может не быть стыдно за те меры, которые они употребляли против гонимых, и потому они всеми средствами будут стараться скрыть свои дела. Если же в рассказах духоборов и могли быть преувеличения, то мы старательно исключили все то, что нам казалось таковым. Достоверно и несомненно самое существенное, рассказанное в этой записке, а именно то, что духоборы были в разных местах неоднократно жестоко истязуемы, что большое число их засажено в тюрьмы и что более 450 семей совершенно разорены и выгнаны из своих жилищ только за то, что они не хотели поступать противно своим религиозным верованиям. Все это несомненно достоверно, потому что было напечатано во многих русских газетах и не вызвало никакого опровержения со стороны правительства.
Мысли, вызванные во мне этими событиями, я выразил отдельно, и если вы хотите этого, то могу прислать их вам для напечатания уже после появления настоящей записки.
Л. Толстой.
1895 г. Сентября 23. Ясная Поляна.
Здравствуй, милая Маша. Мама́ хотела писать тебе, но она очень занята фотографией, целый день чуть не рысью бегает, снимая, проявляя и т. д., и я вызвался. Но нынче у нас свадебный день*, она в белом платье и таком же настроении. Мама́ велит написать тебе прежде всего, что я совсем здоров, что жару у меня нет. Прибавлю, что его бы и не было, если бы не мама́, потому что я бы его не заметил. Нынче утром Петр Николаевич ездил за Марией Александровной и привез ее бодрую, довольную и, как всегда, серьезную. Я хорошо занимался вчера, но нынче плохо, зато кое-что мне интересного записал в свой дневник и нынче вечером решил, придумал нечто очень для меня интересное, а именно то, что не могу писать с увлечением для господ — их ничем не проберешь: у них и философия, и богословие, и эстетика, которыми они, как латами, защищены от всякой истины, требующей следования ей. Я это инстинктивно чувствую, когда пишу вещи, как «Хозяин и работник» и теперь «Воскресение». А если подумаю, что пишу для Афанасьев и даже для Данил и Игнатов* и их детей, то делается бодрость и хочется писать. Так думал нынче. Надеюсь, что так буду делать. После болезни, как всегда бывает, ясна голова и многое уяснилось. Нынче приехал Колаша* с усиками и добрый и приятный. Я с ним ездил на велосипеде через Грумант мимо Адлерберга в Ясенки и домой.
Андрюша было порадовал меня утром тем, что дорожит добрым моим отношением к нему, но трудно удержать это отношение. Вчера был у Бибикова на охоте, нынче с Фомичом на охоте — это бы хорошо — но, вернувшись, тотчас же исчез и не обедал и не ужинал. Это тоже экзамен, надо тоже стараться не провалиться. Не пускать себе в сердце зло на него. Колаша привез известие, что молодые наши не так хороши и любовны, как были прежде*. И мы забоялись. Но Таня правду говорит, что она, ходя за грибами, думала: что браки, если они языческие — то несчастные, а если христианские — то их совсем нет. Это я не против тебя. Выходи, если тебе это хорошо. И тебе будет хорошо, потому что ты уж на том пути, на котором несчастье в благо. Иван Михайлович милый уехал, работал, переписывая Пошину статью* день и ночь. Я послал без разрешения Поши и без его фамилии статью Кенворти.
Прощай, душа моя, целую тебя и Мишу. Как бы хотелось с ним хоть немножко познакомиться.
Л. Т.
Петр Николаевич поражен, как ты похудела. Ешь лучше яйца, молоко, пожалуйста. И, главное, не ходи к Карцеву за яблоками. Яблоки найдутся сами, если они нужны. «Посредникам» привет. Пишет ли Иван Иванович биографию Аполлова?* Все ждут.
1895 г. Конец сентября. Ясная Поляна.
Сейчас прочел вашу заметку* о соловьевском «Смысле войны» и почувствовал радость сознания того, что есть единомышленный орган. Кроме вас, никто не скажет этого и нигде, кроме как в вашем журнале, а сказать это было необходимо. И мне это было очень радостно и захотелось высказать вам это. И заметка написана прекрасно. Хотелось бы сказать, что она слишком зла, но в глубине души, к сожалению, одобряю и злость. Уж очень скверно то, что написал Соловьев. Дружески жму вашу руку.
Лев Толстой.
1895 г. Октября 5. Ясная Поляна.
Дорогой Николай Николаевич,
Как жаль, что вы не устроили так, чтобы вам можно было заехать к нам. Радуюсь очень тому, что, как Маша пишет*, вы еще поправились. Посылаю вам письмо Попова*, который просит меня переслать его вам. Если вы вспомните то, что думали, и напишете ему, то сделаете доброе дело. Нас теперь очень занимали гонения на духоборов. Вы, верно, слышали про это от Маши. Все это очень радостно, как радостны страдания родов, приближающихся к концу.
Знаю, что вы не верите этому. Я же верю и знаю несомненно, что это так. И от этого мне хорошо жить и умирать. Писание мое ужасно усложнилось* и надоело мне, ничтожно, пошло, главное, противно писать для этой никуда ни на что не годной паразитной интеллигенции, от которой никогда ничего, кроме суеты, не было и не будет.
Был нездоров и потому прочел последнюю книгу «Вопросов философии». Как все учено, умно и как все пусто*.
Прощайте, целую вас.
Любящий вас
Л. Толстой.
А уж о журналах и говорить нечего, — там все пусто и еще нахально и лживо.
Нынче приехал американец посетитель* и говорит, что Америка совершенно та же Россия, но только там нет мужика. Он этим хотел прельстить меня. А я подумал: я бы давно уже умер бы от тоски и отчаяния, если бы его — мужика — не было.
1895 г. Октября 5. Ясная Поляна.
Скучно без вас, милые дочери. Нет-нет и ждешь, что придет какая-нибудь и начнет говорить глупости, а все-таки мне будет приятно и успокоительно. Живем получше, повеселее, порадостнее, без напряжения дантистов и Карцевских яблок* всех сортов. Машине письмо было последнее хорошее и грустное. У нас очень осенне, и мне приятно, хотя ничего нынче не работал, только писал письма и с большим удовольствием читал Евангелие по-итальянски. Всякое слово замечаешь и узнаешь новый язык. Еще приятно, что никого нет чужих. Андрей все так же мучителен. Пропадания или гармония и худое, больное лицо и вялые глаза. Неужели так же смотреть придется на погибель Миши. Это ужасно, хоть бы умереть скорее. Все равно надо скоро. Играл с мама́ в 4 руки. Целую вас.
1895 г. Октября 14. Ясная Поляна.
Получили вчера только вместе твои два письма и очень огорчились, — если бы можно было еще огорчаться о чем-нибудь, касающемся Андрея*. Он вчера только бессмысленно, безумно нагрубил за обедом и ушел и пришел довольный собой. Я только жду того, когда уничтожатся всякие связи родственные между ним и мама́ и нами всеми. Единственный шанс спасения для него, это — остаться одному, свободному. И это я говорю не из эгоизма, а зная, [что] сознание связи — теперь уже воображаемой — с нами толкает его в пропасть. Вином пахнет от него каждый день, и все вечера он где-то*. Маша сейчас, 3 часа дня, уехала с ним в Житовку к Чекулихиной матери, а мы с мама́ и Сашей идем на Козловку. Ветер, но тепло. Я ничего не делаю, кроме чтения итальянского. Читаю «Царство божие», и очень интересно и полезно*. Мама́ завтра едет к тебе с ночным. Мне вы, дочери, и такие, какие есть, очень хороши, и я за вас благодарю всегда бога. Целую тебя, милая. Не робей по ночам, и не худей, и не ударь в грязь вегетарианством. Но и не предавайся легкомыслию.
Мишу целую. Помогай ему просыпаться и не гибнуть.
Л. Т.
1895 г. Октября 16? Ясная Поляна.
Андрюша,
Хотя я обещал тебе больше не обращаться к тебе, но дожидаться, пока ты не обратишься ко мне за советом (я и продолжаю ждать этого), я все-таки пишу тебе, во-1-х, потому, что меня слишком мучает твое положение, я не переставая думаю о нем; во-2-х, потому, что есть недоразумение в твоем понимании сказанных мною тебе слов, и надо исправить его, чтобы не вводить тебя и других в заблуждение, и в-3-х, потому, что я надеюсь, что письмо тебе будет легче прочесть и хорошенько понять, чем слова. Очень прошу тебя, прочти внимательно и подумай хорошенько о том, что я пишу.
Недоразумение, о котором я говорю, состоит в том, что ты мои слова о том, что, по моему мнению, совершенно все равно: жениться на принцессе или крестьянке (я даже считаю лучше на крестьянке, чем на принцессе), ты принял за мое согласие на то, чтобы ты женился на Акулине Макаровой в том состоянии, в котором ты находишься теперь. Я не только не могу быть согласен на это, но считал бы свое согласие или даже равнодушие к такому поступку с твоей стороны величайшим грехом перед тобой, перед той девушкой и, главное, перед богом. Я тогда же тебе сказал, что жениться — всегда можно, и даже должно, если молодой человек чувствует, что он без жены не может жить чисто или так влюблен, что теряет спокойствие и способность что-либо делать, но что женитьба и знакомство с Бибиковым, Бергерами, и питье водки с ними и крестьянами, и игра на гармонии не имеют ничего общего с женитьбой. Напротив, такое настроение и
препровождение времени и, главное, неперестающее при этом одурманивание себя вином показывают, что человек никак не может жениться, будучи в таком состоянии. Для того, чтобы сделать покупки, собраться на охоту, написать письмо, человек должен быть в трезвом, ясном состоянии; для того же, чтобы жениться, сделать самое важное дело в жизни, которое делается только один раз, нужно тем более полную ясность головы и устранение всего того, что может отуманить суждение и развлечь внимание. Ты же, напротив, с тех пор как хочешь жениться, не переставая усиленно одуряешь себя всеми средствами, табаком, вином, гармонией, всякого рода суетой, при которой ты ни на минуты не можешь оставаться спокойным один со своими мыслями. Так что это твое состояние показывает то, что ты не только не обдумал все значение того поступка, который ты хочешь совершить, но, напротив, хочешь не думать о нем, хочешь заставить себя забыть об его значении, и то, что тут дело не в женитьбе, а в неестественном возбуждении, в котором ты находишься и которое тебе всеми силами надо стараться прекратить, потому что такое искусственное возбуждение никак не прекратится женитьбой, а будет только возрастать и возрастать и доведет тебя до погибели. И потому я не только не могу быть согласен на твою женитьбу теперь, но, напротив, счел бы это самым решительным шагом к погибели, после которого возврат к хорошей жизни едва ли был бы возможен. Женитьба твоя теперь, по всем вероятиям, сделала бы то, что ты через неделю, а может, и раньше, очнулся бы не только с нелюбимой, но с ненавидимой, возбуждающей отвращение женой на шее (так всегда это бывает при одном чувственном сближении) и в руках жадных и грубых родных жены, которые не выпустят из рук тебя с тем состоянием, которое у тебя будет. При взятой тобой привычке вином заглушать неприятности, с помощью тех же родственников, с которыми ты и теперь пьешь, пьянство совсем овладеет тобой, и страшно подумать о том несчастном положении, в котором ты, наверное, будешь через два, три, много — через 5 лет, то есть в те года, когда тебе только бы следовало начинать жить семейной жизнью, если уж тебе так необходимо жениться.
И потому повторяю тебе то, что я сказал, когда сказал, что все равно: жениться на принцессе или на крестьянке, именно то, что прежде чем тебе думать о какой-либо женитьбе, тебе надо успокоиться, прийти в нормальное
состояние, в такое, в котором ты бы мог общаться с людьми тебе близкими, мог бы спокойно думать, мог бы не оскорблять самых близких тебе людей, главное, мог бы работать, делать какое-нибудь дело и прожить так не неделю, месяц, а, по крайней мере, год или два. Для этого же главное, что тебе нужно, это перестать пить вино, а для того, чтобы не пить его — перестать общаться с теми, которые его пьют. Богом дана человеку бессмертная душа и для руководства этой души — разум. И вот человек придумал средство заглушать этот разум, чтобы душа оставалась без руководства. Это делает вино. И от этого это ужасный не только грех, но обман, потому что душа без руководства всегда заведет человека в такое положение, что он страшно пострадает. И ты уже начинаешь страдать, и я уверен, что ты страдаешь, и очень, тем, что ты мучаешь свою мать (я знаю, у тебя доброе сердце и ты любишь ее), страдаешь и сознанием своего падения, которое ты хочешь скрыть от себя. Не старайся скрывать, а сознайся сам себе, покайся перед богом и с его помощью начни новую жизнь, в которой поставь себе главной целью себя самого, свое исправление, свое нравственное усовершенствование. Для достижения же этой цели советую тебе четыре вещи: 1) главное, воздержание от всего отуманивающего разум, в особенности от всякого алкоголя; 2) общение с людьми выше себя по образованию, уму, даже общественному положению, по состоянию даже, а никак не с низшими себя; 3) перемена внешняя условий жизни — уехать куда-нибудь от тех условий, в которых жил дурно, а никак не оставаться в них, и 4) воздерживаться от увеселений и развлечений и не бояться скуки на первое время. Это для того, чтобы найти дело, взяться за него и полюбить его. Дьявол забирает нас хитростью, и нам надо хитростью бороться против него. И вот эти 4 правила — такие хитрости, они уничтожают его козни. Впрочем, если и захочешь жить хорошо, то найдешь сам, что тебе нужно. Where is a will is a way*. Только бы ты понял, кто ты такой. Только бы ты понял, что ты сын божий, которого, любя, бог послал в мир для того, чтобы ты делал там ему угодное дело, и для этого дал тебе и разум и любовь, которые наверно дадут тебе счастье, если ты только будешь развивать, а не заглушать их.
Любящий тебя
Л. Толстой.
1895 г. Октября 16–19. Ясная Поляна.
Пишу тебе, Миша, а не на словах говорю, то, что хочу передать тебе, потому что между нами, мною и тобой, в нашем личном общении установилась как бы какая-то непроницаемая преграда — стена, через которую нам нет никакой возможности общения. И оттого, что эта стена существует, мы всё дальше и дальше расходимся между собой, так что мы стали так далеки, что нам уж трудно понимать друг друга. Вот, чтобы сломать эту стену и передать тебе то очень важное, что я имею передать тебе и без чего тебе будет становиться все труднее и труднее жить, я и пишу тебе это письмо. Пожалуйста, внимательно прочти его и подумай об его содержании. Стоит того это сделать уж только потому, что я с трудом удерживаемыми слезами и умилением в сердце пишу его, стараясь высказать все то, что я мучительно перечувствовал и передумал многими бессонными ночами это последнее время. То, что я пишу здесь, относится и к Андрюше, и ко всем молодым людям, находящимся в твоем положении, хотя пиша имею перед собой одного тебя и с тою естественною любовью, которую я чувствую к тебе, обращаюсь к тебе одному. Не обращаюсь же я к Андрюше, потому что он уж слишком далеко ушел по тому губительному пути, по которому идешь и ты, и я менее надеюсь на то, чтобы он вполне понял меня и мои слова так же, как я их понимаю, и вник в их значение. Мы с вами похожи на двух людей, которые идут в разные стороны, встретились и разошлись, и чем дальше идут, тем больше расходятся, так что приходит время, когда они уже не могут или с трудом могут слышать друг друга. Ты еще, я надеюсь, на таком расстоянии от меня, что можешь еще услыхать мой голос, но Андрюша уже так далек, что меньше вероятия, чтобы он меня услышал. Но чем он дальше, тем ему нужнее услыхать, и потому кричу, сколько сил есть, кричу и ему, и не отчаиваюсь, чтобы он услыхал меня и вернулся или хоть бы остановился. Я сейчас написал и ему, но написал относящееся более к тому тяжелому положению, в котором он находится. Тебе же пишу, надеясь предупредить это положение.
Все молодые люди твоего возраста*, живущие в тех условиях, в которых ты живешь, все находятся в очень опасном положении. Опасность эта состоит в том, что в том возрасте, когда складываются привычки, которые останутся навсегда, как складки на бумаге, вы живете без всякой, без всякой нравственной, религиозной узды, не видя ничего, кроме тех неприятностей учения, к которому вас принуждают и от которого вы стараетесь так или иначе избавиться, и тех всех самых разнообразных удовлетворений похоти, которые вас привлекают со всех сторон и которые вы имеете возможность удовлетворять. Такое положение вам кажется совершенно естественным и не может казаться иным, и вы никак не виноваты, что оно кажется вам таковым, потому что в нем выросли, и в таком же положении находятся ваши товарищи, — но положение это совершенно исключительно и ужасно опасно. Ужасно опасно оно потому, что если поставить всю цель жизни, как она у вас, у молодых людей, когда похоти эти внове и особенно сильны, то непременно, по очень известному и несомненному закону, — выйдет то, что для того, чтобы получать то удовольствие, которое привык получать от удовлетворения похоти: сладкой еды, катанья, игры, нарядов, музыки, надо будет все прибавлять и прибавлять предметы похоти, потому что похоть, раз уже удовлетворенная, в другой и третий раз не доставляет уже того наслаждения, и надо удовлетворять новые — более сильные. (Существует даже закон, по которому известно, что наслаждение увеличивается в арифметической прогрессии, тогда как средства для произведения этого наслаждения должны быть увеличены в квадратах.)
Так это всегда и идет: сначала ягоды, пряники, простые игрушки, потом конфеты, водицы, велосипеды, лошади, потом колбаса, сыр, вино, женщины. И так [как] из всех похотей самая сильная половая, выражающаяся в влюблении, ласках, онанизме и совокуплении, то всегда очень скоро доходит до этого, всегда одного и того же. И тут, когда эти наслаждения уже нельзя заменить чем-нибудь новым, более сильным, то начинается искусственное увеличение этого самого наслаждения посредством одурманения себя — вином, табаком, чувственной музыкой.
Это путь такой обычный, что по нем, за редкими исключениями, идут все молодые люди, и богатые и бедные, и если вовремя не останавливаются, то отправляются к настоящей жизни более или менее искалеченные или погибают совершенно, как погибли на моих глазах сотни молодых людей и как погибает на моих глазах Андрюша. Это — опасность, предстоявшая и предстоящая теперь всем молодым людям, и богатым и бедным, но ясно, что эта опасность больше для людей богатых, к которым вы принадлежите, потому что они скорее могут удовлетворять свои похоти и потому скорее наскучить первыми и дойти скорее до конца: женщин и одурманения вином и чувственной музыкой; но опасность эта особенно велика именно в наше время, когда старые правила жизни, старые идеалы жизни разрушены для большинства вашего брата, а новые правила и новые идеалы не только не признаются общественным мнением, но, напротив, выставляются чем-то странным, смешным и даже вредным.
Я, как очень увлекающийся человек, прошел в моей юности через этот постепенный ход удовлетворения похоти, но у меня, как и у всех молодых людей нашего времени, были очень определенные правила и идеалы. Правила были очень глупые, аристократические, но они сдерживали меня. Для меня, например, мысль о том, чтобы делать то, что вы делаете, — пить с мужиками и кучерами водку или перед людьми выказать свое пристрастие к крестьянской девушке, было так же невозможно, как украсть или убить. Идеалы же жизни были такие, при которых я должен был продолжать жизнь, которую вели отец и дед, то есть составить себе видное и уважаемое общественное положение, и для этого должен был быть утонченно образован, как они, и так же мнимо благороден. Идеалы эти теперь кажутся мне дикими, вероятно и тебе тоже, но идеалы были во мне так тверды, что удерживали меня от многого и отвлекали от всего того, что мешало достижению их. Есть еще семьи наши дворянские, в которых еще живы такие идеалы и держат в узде молодых людей. Я думаю, и ты знаешь таких. Идеалы эти несвоевременные и должны разрушиться, и потому молодым людям, воспитанным под их влиянием, придется во многом разочароваться в жизни и пострадать, но воспитываться им лучше. Они не погибнут в цвету, как можете погибнуть вы, не имеющие никаких идеалов.
Ваше положение — и таких, как вы, очень много — очень страшно именно потому, что вы не признаете никаких ни правил, ни идеалов, и потому, как на рельсах, катитесь под крутую горку похотей и неизбежно вкатываетесь в вечно одно и то же болото, из которого почти нет выхода, — женщины и вино.
Спасение от вашего положения есть только одно: остановиться, опомниться, оглянуться и найти себе идеалы, то есть то, чем хочешь быть, и жить так, чтобы достигнуть того, чем хочешь быть.
Ваше положение тем ужасно, что если вы честные люди, не лжете зачем-нибудь перед самими собой, то вы знаете, что прежние верования, те, которым вас учат в гимназиях под названием закона божия, — есть бессмыслица, в которую никто не верит, знаете тоже, что те аристократические идеалы, по которым надо быть исключительным человеком, лучше, образованнее, утонченнее других для того, чтобы управлять толпою, знаете, что эти идеалы устарели и разбиты, видите, что все вокруг вас живут без всяких правил и идеалов, кроме того, чтобы жить как можно веселее. Если вы и слышите или видите, что есть какие-то люди, которые что-то исповедуют странное, ходят скверно одетые, едят дурно, не пьют, не курят, то по всему, что вы видите, слышите и читаете даже про них, вы убеждаетесь, что это какие-то чудаки, от которых, вы вперед решаете, что ничего нужного вам не узнать. И потому не интересуетесь ими. Так это для всех молодых людей нашего времени, для тебя же и Андрюши и всех наших уже несомненно решено, что вы везде можете искать решение вопросов, возникающих в вас, но только не среди темных*. Они чудаки, и всё. Во мне же вы видите писателя, который прекрасно написал бал, и скачки, и охоту, но который что-то странное и неинтересное говорит и пишет теперь и никак уж не укажет того, что нужно нам, простым молодым людям, делать. Вы, близкие мне, особенно тупы и жестоки в этом отношении. Вы — как люди, стоящие слишком близко к предмету и потому не видящие его, тогда как им только стоит протянуть руки, чтобы взять его.
Вот это-то мне особенно больно, и вот это-то самое разъединение между нами — мною и всей молодежью — разъединение, искусственно устроенное врагами добра, и хотелось бы мне разрушить этим письмом. Толстовцы, темные, Поша, Чертков, чудаки, вегетарианство, оборвашки, религии, горшки носят: и готово и все решено. Решено, что все это фантазии, непрактичные, неприложимые вообще к жизни, годные для чудаков, но никак уже не для нас, для простых молодых людей, не хотящих ничем отличаться и хотящих жить, как все. Вот этот-то взгляд на то, что я исповедую, на то, на что я посвятил все свои силы и посвящу до конца своих дней, особенно мучительно мне.
Ведь исповедую и проповедую я то, что проповедую, не потому что это мне нравится, а потому что я знаю, что это одно может спасти людей, и именно вас, начинающих жить молодых людей, от тех несчастий, в которые вы наверняка лезете, и дать вам то истинное благо, которого вы сами желаете; только от того, что то, что я исповедую и проповедую, одно только практично и просто и легко среди тех фантастических, сложных и трудных, невозможных целей, которые вы ставите себе.
Ведь то, что не я один исповедую и проповедую, а то, что исповедовали и проповедовали Христос и все лучшие люди мира, состоит в том, чтобы указать вам бедствия вашей жизни, в которые вы, не видя их, лезете, как бабочки на огонь, и ваше предназначенное вам благо, которое вы, не зная, где оно, безжалостно губите и топчете ногами. Вы живете, не имея определенного направления жизни, кроме того, в которое влекут вас — нынче сюда, завтра туда — ваши похоти, а так нельзя жить. И вот то учение Христа, которое я исповедую, дает вам направление, указывает путь жизни, тот путь, по которому людям легко и радостно идти и всякое отклонение от которого наказывается страданиями. Дает же это учение это направление тем, что указывает смысл и цель жизни. А без этого жить нельзя, потому что это одно сдерживает жизнь похоти.
Ведь то, что мы называем идеалами, есть не что иное, как указание цели и смысла жизни. Пускай будет у человека идеал самый низкий — хоть приобретение богатства, и это будет сдерживать похотливую жизнь. Так же будет сдерживать похоть идеал честолюбия, славолюбия. Но все эти идеалы могут быть разрушены, и потому нужен такой идеал, который бы не мог быть разрушен, и такой идеал дает нам смысл жизни, открываемый христианством.
Смысл этот в том, что жизнь наша не имеет цели в самой себе, цели, которая могла бы удовлетворить нас; цель ее вне нас и недоступна нам, и потому смысл жизни нашей в том, чтобы исполнить то, для чего она предназначена.
Для того же, чтобы узнать, для чего она предназначена, нам дан разум, свойство, соединяющее нас всех, свойство, дающее возможность воспринимать все то, что открыто разумом тысячи лет тому назад давно не существующим [людям], и передавать то, что разум откроет нам, людям, которые будут жить тысячи и миллионы лет после нас. Следование тому, что открыто разумом, и составляет смысл жизни. И следование это составляет высшее благо, доступное человеку.
И такое следование тому, что открыто разумом, не только не неопределенно и необязательно, как это может показаться для тех, которые никогда не думали о значении разума, а, напротив, очень определенно и тотчас налагает на нас очень ясные и простые обязанности. Требования разума не суть требования твоего личного разума, обдумывающего явления мира, а суть требования всего человеческого разума, выраженные для нас в словах, правилах, учении, которое нам передается. Это не значит то, что мы должны принимать все то, что нам передается от древних, но то, что мы должны проверять своим разумом все, что передается нам, и то, что совпадает с нашим разумом, принимать и, приняв эти требования разума, руководствоваться ими в жизни.
Так, например, мне передают как нечто древнее и разумное то, что бог состоит из троицы, и Христос — бог, и что надо причащаться и т. п. Разум мой не принимает этого, и я не ставлю эти требования в руководство своей жизни, но мне передают еще правила о том, что не надо делать другому того, что я не хочу, чтобы мне делали, или то, что все люди братья, что так как человек [не] может дать жизни, то он не должен отнимать ее, или что человек должен постоянно стремиться к совершенствованию и если согрешил, то не отчаиваться, а опять сначала исправляться и стараться не согрешить опять, или что для блага людей нужно, чтобы они любили друг друга и прощали бы друг другу, или что нужно жалеть страдающих и помогать им, или что для блага всех людей нужно, чтобы каждый мужчина любил, как жену, одну женщину и женщина одного мужчину, или что для блага и всех людей вместе и каждого отдельно нужно, чтобы каждый работал, а не поглощал труды других людей, или что для того, чтобы всем было хорошо, надо, чтобы каждый человек поступал так, что если бы всякий поступал так же, как и он, то счастье всех людей не уменьшалось бы, а увеличивалось, и т. п.; требования древнего разума, будь они произведение китайской, индийской, древней или новой, немецкой или французской мудрости, я принимаю и ставлю их в руководство своей жизни, так как эти требования согласны с моим разумом. Такая проверка своим разумом требований древнего разума и принятие тех, которые согласны с моим разумом, и составляет то, что значит следовать требованиям разума.
С тех пор, как стоит мир, люди всё более и более накопляли эти указания разума, и теперь у нас есть эти очень определенные указания, следование которым избавляет нас от страданий и дает вам истинное благо. И вот эти-то указания разума христианского учения и есть то, что я исповедую и проповедую, и эти указания очень определенные и обязательны.
Сущность христианского учения состоит в том, что оно открывает человеку его истинное благо, состоящее в исполнении его назначения, и указывает все то, что под видом радостей и удовольствий может нарушить это благо. Эти мнимые радости и удовольствия христианское учение называет ловушками — соблазнами и подробно определяет их, предостерегает от них, дает средства спасения от них и взамен их обещает, кроме истинного блага, предназначенного человеку, такие еще большие радости и удовольствия [взамен тех], которые, уловляя его в соблазны, губят его.
Главный и основной соблазн, против которого предостерегает учение Христа, состоит в том, чтобы верить, что счастье состоит в удовлетворении похоти своей личности. Личность, животная личность, всегда будет искать удовлетворения своих похотей, но соблазн состоит в том, чтобы верить, что это удовлетворение доставит благо. И потому огромная разница в том, чтобы, чувствуя стремление к похоти, верить, что удовлетворение ее доставляет благо, и потому усиливать похоть; или, напротив, знать, что это удовлетворение удаляет от истинного блага, и потому ослаблять стремление.
Соблазн этот, если только человек даст ход своему разуму, ясно виден ему, так что, кроме того, что удовлетворение всякой похоти совершается в ущерб другим людям и потому с борьбой, всякое удовлетворение похоти влечет за собой потребность новой похоти, труднее удовлетворяемой, и так до конца, и потому для того, чтобы разум не открывал тщеты этого соблазна, к этому соблазну присоединяется другой, самый ужасный, состоящий в том, чтобы ослаблять свой разум, одурманивать его: табак, вино, музыка.
На этих двух главных соблазнах держатся все мелкие соблазны, которые улавливают людей и, лишая их истинного блага, мучают их.
Человеку дана радость пищи — вкуса, развивающегося от труда и воздержания. Корка черного хлеба съедается с большим наслаждением, если голоден, чем ананасы и трюфели, и человек устраивает себе жизнь так, что почти никогда не голоден, и пряной, жирной, искусственной пищей портит себе вкус и часто совсем лишается всякого удовольствия от еды и только страдает от пищеварения в больном желудке.
Человеку дано удовольствие упражнения своих мускулов в работе и радости отдыха, и он заставляет делать все за себя других, лишается этих радостей и теряет способность и уменье работать.
Человеку дано счастье общения с людьми, дружбы, братства, и он вместо того, чтобы пользоваться им, выделяет себя из всех своей гордостью и ограничивает свое сближение с людьми маленьким кружком большей частью худших, таких же, как он, людей. Человеку дано огромное счастье семейной любви, и он растрачивает это счастье или онанизмом, или распутством.
Человеку дана высшая радость сознания себя разумным существом, и он, отступая от деятельности, приписываемой ему разумом, заглушает этот разум табаком, вином, суетой и опускается на степень неразумного животного.
Таково то учение, которое я исповедую и проповедую и которое тебе и многим кажется чем-то фантастическим, туманным, странным и неприменимым. Учение это все состоит только в том, чтобы не делать глупостей и напрасно, без всякой пользы себе и другим, не губить в себе ту божественную силу, которая вложена в тебя, и не лишать себя того счастья, которое предназначено всем нам. Учение все состоит в том, чтобы верить своему разуму блюсти его во всей чистоте и развивать его и, поступая так, получить благо истинное, вечное истинной жизни и, сверх того, гораздо в большей степени те самые радости, которые теперь привлекают тебя.
Ты хочешь радостей вкуса и придумываешь, что еще вкуснее и вкуснее поесть, и вкус твой все притупляется, и ты лишаешься очень скоро самых лучших из этих удовольствий.
Ты хочешь удовольствия спокойствия, отдыха и перестаешь трудиться — и физически и умственно, и теряешь способность и уменье работать, и оттого и не знаешь истинной радости отдыха после труда.
Ты хочешь отличаться от других, возвыситься чем-нибудь, чтобы привлечь к себе внимание других, и ты, вместо внимания, вызываешь к себе зависть и лишаешься братской любви, в которую ты мог бы вступить с ними.
Ты хочешь радостей половой любви и губишь в себе возможность этой любви тогда, когда наступает ее время.
Ты хочешь скрыть от себя несогласие твоего разума с твоей жизнью для того, чтобы не нарушилось твое наслаждение благами жизни, но, заглушая разум, ты разрушаешь его и разрушаешь этим все свои человеческие радости.
Человек есть соединение двух начал: животного, телесного, и разумного, духовного. Движение жизни совершается в животном существе, оно движет жизнь и свою и продолжает эту жизнь в дальнейших поколениях; разумное, духовное существо направляет это движение. Если нет разума в существовании, то жизнь идет в нас по предназначенному ему направлению, как в животном, в растении; но как скоро в животном появился разум, разум этот должен руководить жизнью, проявляя, образовывая какую-то другую жизнь, высшую, духовную. Если же разум направляется не на направление животной жизни, как это делают люди, впадающие в соблазны, так нарушаются правильные движения животной жизни.
Само собой разумеется, что заблуждения некоторых людей не могут нарушить течения жизни и что даже эти заблуждения нужны и приносят свои плоды в общей экономии жизни; но заблуждения эти погибельны для тех людей, которые отдаются им. Такие люди как непрорастающие семена, которые приносят деревья.
Для разумного существа, связанного с животной жизнью, есть только два пути: путь следования разуму, подчинения ему своей животной природы, путь радостный, дающий сознание жизни вечной и радости этой жизни, и путь подчинения разума животной природе, употребление его на достижение животных целей, путь гибельный, лишающий человека сознания вечной жизни и даже тех радостей, которые свойственны животному.
Все это я написал тебе затем, чтобы ты остановился и подумал и перестал бы думать, что если ты не видишь никакого смысла в жизни, кроме удовлетворения похоти, то это не оттого, что это так, а оттого, что ты в заблуждении, и что подле тебя, рядом с тобой, есть указание на то заблуждение, в котором ты живешь и в которое уходишь, и что тебе стоит только опомниться, чтобы увидать это.
Писал потому, главное, что мне ужасно, ужасно больно видеть, как ты и многие с тобой вместе гибнут, так страшно гибнут задаром, тогда как спасение так близко и так легко*.
Л. Т.
1895. 19 октября. Ясная Поляна.
1895 г. Октября 19. Ясная Поляна.
Вчера получил твое письмо*, милый Лева, и вот пишу. Радуюсь, что тебе лучше. Теперь, надеюсь, ты уже встал и больше не будет нужды ложиться. Огранович, мне думается, верно определил твою болезнь, и советы все его тебе были на пользу. Маша рассказывает, что она видела в Москве Ваню Раевского и что он, приехав от Ограновича, чувствует себя совсем хорошо. Я теперь в Ясной с Машей, Сашей и Верой Кузминской. Мама поехала с Таней и Мишей в Петербург слушать первое представление оперы Танеева*. Я очень рад, что она поехала и развлечется. Горе ее изменило ее очень*. Мы с ней все более и более дружны и близки, и это для меня неперестающая радость. Андрюша в Москве, поехал, чтобы готовиться к экзамену. Оказывается, что его аттестат 4-го класса недостаточен для вольноопределяющегося. Сережа с Маней уехали за границу. Мы о них имеем сведения из Киева от Кузминских. Сережа потерял бумажник с паспортом, и они должны были брать новый и пропустили время отхода парохода из Одессы. Андрюше я написал письмо об его жизни и нынче целый день писал письмо Мише*, в которых хочу заставить их оглянуться на жизнь и на ее требования. Они очень занимают меня. Делаю, что могу. Утешение, или, скорее, сверх ожидаемого радость моя — это обе милые дочери. Жаль мне, что они не выходят замуж, особенно Машу, которой натура требует этого, но вижу, что они проживут, и хорошо, или, по крайней мере, теперь живут и без брака. Я много писал свою повесть, но последнее время она опротивела мне*. Fiction* — неприятно. Все выдумка, неправда. А столько, столько наболело в душе невысказанной правды. Я это последнее время, недели две, не совсем здоров и от этого отстал от начатой работы, а хочется начать другое. Время уж осталось мало, и надо успевать сделать самое важное.
Очень интересовало меня последнее время движение среди духоборов на Кавказе. Поша ездил туда и написал об этом записку, которую я с своей статьей об этом послал в английские газеты*. Надо бы послать это Стадлингу. Много у меня близких по духу становится людей за границей, и, хотя не следует этому радоваться, я радуюсь. Мамá приезжает, если она сделает по предположенному, вернется сюда завтра 20, пробудет здесь дня три и опять в Москву, а я поживу еще здесь с девочками. Прощай пока, целую тебя. Когда же увидимся?
Л. Т.
1895 г. Октября 25. Ясная Поляна.
Не понимаю, как это могло случиться, что я в письме* ни слова не упомянул о тебе, когда я беспрестанно тебя вспоминаю, всякую минуту жду, что ты войдешь, и во сне вижу тебя. Навалившийся камень поведения мальчиков стал полегче. Андрей говорил со мной, обещал все хорошее и говорил по-человечески и добро. Миша тоже лучше, чем я ожидал. Может быть, это влюбление и имеет свои хорошие стороны, несмотря на свою странность. С мамá мы особенно хорошо дружны, и это моя большая радость. Писать не пишется, и я стараюсь не жалеть об этом. «Воскресение» опротивело. Если увидишь Гуревич, скажи ей (я получил ее письмо)*, что, во-первых, у меня ничего нет, и это далеко не кончено, а во-вторых, я обещал, если кончу, в «Посредник»*. То, что Икскуль сокращает или хочет сократить «Царство божие»*, то это мне очень приятно. Это, я думаю, нужно. Сегодня чудный осенний день и я утром поехал верхом на Миронихе в Тулу. Было очень хорошо. Поедем в Пирогово, коли живы будем. Целую тебя. Привет Эрдели.
Л. Т.
1895 г. Ноября 4. Ясная Поляна.
Не покидает меня мысль о твоем нездоровье, милый друг. Ради нас всех, не скажу лечись, а берегись.
Последнее письмо твое к Маше утешительно тем, что ты хочешь беречься и сидеть*. Пожалуйста, голубушка. Вчера кончил свое чтение своих дневников и вынес в том отношении, в котором мы говорили, самое хорошее впечатление — именно то, которое вынесет всякий, кто когда-либо будет читать их, что связывала нас и связывает самая неразрывная любовь, что различие верований, т. е. переворот, происшедший во мне, заставил нас страдать, но что победила любовь. Видно, как это понемногу делалось, делалось и совершилось. Вымарать пришлось не более двух страниц*. И те можно бы не марать. Я очень рад, что ошибка телеграфа избавила меня от чтения. Эти же господа делали дело полезное для них, и люди очень приятные*. Целую тебя и детей. Таня была нездорова, теперь ей лучше, и мы все здоровы и дружны.
1895 г. Ноября 8–9. Ясная Поляна.
Дорогая Любовь Яковлевна,
Простите, что так долго не отвечал вам. Я писал Тане в Петербург, прося ее передать вам на словах мой ответ. Ничего у меня теперь нет — повесть, о которой говорят, что она кончена, была не кончена, и я ее вовсе бросил, а другого пока нет*. Очень желаю быть вам полезным, потому что журнал ваш мне все больше и больше нравится.
Последний № прекрасно составлен, за исключением невозможной неряшливой бессмыслицы Соллогуба и Вагнера столь же неряшливой статьи. Семенова рассказ — прекрасен*.
Держитесь, всей душой сочувствую вам и рад буду, если удастся не на словах только выразить свое сочувствие. А вы все-таки душу свою не кладите всю в журнал и помните, что душа дороже тысяч журналов.
Лев Толстой.
1895 г. Ноября 18. Ясная Поляна.
Иван Михайлович переслал мне вашу рукопись*. Я нынче еду в Москву и, чтобы не завозить ее туда, отправляю ее вам. Напишу подробно после*. Продолжать стоит, если есть влечение. Для того, чтобы имело силу, надо переделывать, в особенности сокращать, просевать и избегать желания сказать все. Слишком много несогласованного между собой содержания нарушает впечатление.
Любящий вас
Л. Т.
1895 г. Декабря 18. Москва. 18 декабря 95. Москва.
Дорогой Федор Алексеевич,
Как только получил ваше письмо*, так тотчас хотел вам отвечать, так как имею очень определенные мысли о том вопросе, который занимает вас; но отчасти нездоровье, отчасти суета жизни и занятия до сих пор задержали меня. О воспитании я думал очень много. И бывают вопросы, в которых приходишь к выводам сомнительным, и бывают вопросы, в которых выводы, к которым пришел, окончательные, и чувствуешь себя не в состоянии ни изменить их, ни прибавить к ним что-либо: таковы выводы, к которым я пришел, о воспитании. Они следующие: воспитание представляется сложным и трудным делом только до тех пор, пока мы хотим, не воспитывая себя, воспитывать своих детей или кого бы то ни было. Если же поймем, что воспитывать других мы можем только через себя, воспитывая себя, то упраздняется вопрос о воспитании и остается один вопрос жизни: как надо самому жить? Я не знаю ни одного действия воспитания детей, которое не включало бы и воспитания себя. Как одевать, как кормить, как класть спать, как учить детей? Точно так же, как себя. Если отец, мать одеваются, едят, спят умеренно и работают, и учатся, то и дети будут то же делать. Два правила я бы дал для воспитания: самому не только жить хорошо, но работать над собой, постоянно совершенствуясь, и ничего не скрывать из своей жизни от детей. Лучше, чтобы дети знали про слабые стороны своих родителей, чем то, чтобы они чувствовали, что есть у их родителей скрытая от них жизнь и есть показная. Все трудности воспитания вытекают оттого, что родители, не только не исправляясь от своих недостатков, но даже не признавая их недостатками, оправдывая их в себе, хотят не видеть эти недостатки в детях. В этом вся трудность и вся борьба с детьми. Дети нравственно гораздо проницательнее взрослых, и они — часто не выказывая и даже не сознавая этого — видят не только недостатки родителей, но и худший из всех недостатков — лицемерие родителей, и теряют к ним уважение и интерес ко всем их поучениям. Лицемерие родителей при воспитании детей есть самое обычное явление, и дети чутки и замечают его сейчас же и отвращаются и развращаются. Правда есть первое, главное условие действенности духовного влияния, и потому она есть первое условие воспитания. А чтоб не страшно было показать детям всю правду своей жизни, надо сделать свою жизнь хорошей или хоть менее дурной. И потому воспитание других включается в воспитание себя, и другого ничего не нужно.
Любящий вас Л. Толстой.
1895 г. Декабрь? Москва.
Дорогая Любовь Яковлевна.
Мне прочла одна наша знакомая рассказ, который никак не назван, но который она не хочет назвать «Сиротка»; мне рассказ чрезвычайно понравился, и я попросил ее послать его вам. Она согласилась, и я так и делаю. Если вы захотите знать что-нибудь больше об авторе, спишитесь с Таней. Это ее приятельница*.
Давали одному знакомому читать книгу Акима Львовича и были рады слышать, что она, как я ожидал, была полезна ему. Поблагодарите его за присылку*. Дружески жму вам руку.
Лев Толстой.