1887 г. Января около 20. Москва.
Милый, дорогой друг Александра Андреевна,
Получил ваш привет от М. Я. Пущиной и, кроме того, знал, что вы — несчастная — слушаете мое ужасное сочинение*. Право, это не слова: я истинно считаю это сочинение вовсе не заслуживающим тех разговоров, которые о ней идут в вашем обществе. Надеюсь, что она (пьеса) будет полезна для тех, для «большого света»*, для которого я писал ее, но вам она совсем не нужна*. Я рад только был тому, что вы помните меня. Авось увидимся еще. Ваша крестница очень мила. Марью Яковлевну я был очень рад видеть. Теперь просьба. У меня сидит А. В. Армфельд*, которая едет в Петербург хлопотать о дочери. Помогите ей, что можете. А меня простите и любите, как и я вас.
Лев Толстой.
1887 г. Января 19–21. Москва.
Драму только что нынче получил Петров*. Ценную посылку с рукописями до сих пор не получал, а жду их очень*. Все, что пишете, радостно. То, что я вижу вокруг
<2> себя, одинаково радостно. Работы много по сотрудничеству Петрову. Что сказал Потехин о своих повестях: «На миру» и «Хворая»? Отдает ли он их в народ, то есть в «Посредник» или Сытину?* Я выпросил туда у жены «Поликушку»* и теперь по всем писателям буду просить, кто что даст. Надо попросить у Григоровича, выбрав, что больше всего годится*. Главное же, мне думается, туда отдать все знаменитые сочинения немцев, французов, англичан, которые выдержали много изданий и, главное, переводов, и кое-что для этого делаю, но жатва велика и тут, но делателей мало. Вольтер, Руссо, Bernardin de St.-Pierre, Лессинг: «Натан Мудрый», Шиллер: «Разбойники», «Викфильдский священник», «Гюливер», «Дон-Кихот», Сильвио Пелико, «Записки» Франклина, Плутарх и мн. др.*
Сейчас Семенов принес мне рассказ* — не дурной, но который надо будет ему же переработать.
На этой неделе Сытин обещал свести меня с издателями. Я заявлю им о том, что все, что от меня печатается у Сытина, не принадлежит никому и может быть всяким перепечатываемо. Если они пожелают иметь в этом удостоверение, то я дам им в этом записку. То же надо бы от «Посредника»*.
У Островской* я был, но ничего она мне не сказала. Не нужно ли спросить у ее деверя у министра?* Жду с нетерпением Павла Ивановича.
Л. Т.
1887 г. Января 23. Москва.
Дорогой друг, Владимир Григорьевич.
Сейчас получил посылку — рукописи и статью Лескова*. Статья Лескова кроме языка, в котором чувствуется искусственность, превосходна. И по мне ничего в ней изменять не надо, а все средства употребить, чтобы ее напечатать у нас как есть. Это превосходная вещь*. Я перевел маленькую вещь Bernardin de St.-Pierre «Le café de Surate» и пришлю вам ее на днях*. Она выражает ту же мысль о том, что в разные веры веруем, а под одним богом ходим. Рассказ «Два брата» оставьте с концом Гали*. Семенов — милый юноша — принес мне еще рассказ, который я дам ему отделать — тоже хорош*. За переписку моей метафизической чепухи (я пробежал ее) очень благодарен*. «Бегуны» по вашему совету отсылаю вам назад не трогая*. Смотрите же сделайте с Ивановым хорошенько, вы похвалились*. Покамест все. Привет всем друзьям. Как адрес Хилкова?
1887 г. Февраля 18. Москва.
Получил ваше письмо, дорогой Алексей Антипович, и не могу удержаться от того, чтобы не сказать вам, что некоторая официальность его немного огорчила меня*. Не говоря о том, что я всегда чувствовал близость с вами по вашим произведениям, которые любил и люблю, и по коротким и случайным встречам нашим, у меня составилось о вас представление как о вполне близком и родственном человеке. Где-то последний раз мы встретились с вами на дороге и очень обрадовались; поговорили, как бы пощупав друг друга, и, оставшись взаимно довольны, — разъехались.
Вот на основании этих-то воспоминаний я и написал Савиной*, что прошу вас сделать нужные в пьесе изменения, если она пойдет, во что я не верил. От этого и не написал вам. На пункты ваших вопросов ответ мой один: будьте так добры, делайте во всем — в изменениях, в назначениях ролей — как вы найдете нужным и удобным. Я ничего в театральном да и в драматическом деле не смыслю и если буду мешаться, то только напутаю. А предполагаю, что дело должно быть трудное и сложное. Полагаю, что в драматическом и театральном деле после Островского нет знатока лучше вас; то же, что в деле народного быта нет знатока равного вам, это я уж сам знаю; и потому за все, что вы сделаете, распределяя роли, ставя, изменяя, сокращая пьесу, я буду вам всей душой благодарен.
Если будете в Москве, не забудьте меня, чтоб повидаться, мне же в Петербург ехать немыслимо — не туда я смотрю.
Дружески жму вам руку.<>
Лев Толстой.
1887 г. Февраля 20? Москва.
Павел Александрович. Третий день ничего не делаю, кроме того, что читаю вашу книгу*. Смеюсь и вскрикиваю от радости, читая ее. Я не дочел еще. Я на 312 странице теперь. Я остановился, чтобы написать вам мою благодарность и любовь за то, что я нашел в этой книге.
Меня теперь будет занимать судьба этой книги в ближайшем будущем. Вероятно, не поймут и не оценят теперь. А как она нужна людям именно теперь. Но она останется и всегда. От всей души обнимаю вас.
Лев Толстой.
1887 г. Марта 1. Москва.
Милый друг Павел Иванович, Лева мне говорил, что он обогнал вас, и вы улыбаетесь. Я этому был ужасно рад. Чему вы улыбались? Посылаю письмо к вам. Книги же еще до вашей записки я выслал. Объявление от Черткова нынче получил*. Прекрасно. Но хорошо бы приискать компанию. Колечка напишет Эртелю, да еще не найдется ли кто? Хорошо бы, чтоб я не один*.
Чертков пишет о Савихине*. Язык его поэмы, образы тоже превосходны. Стих хорош местами; но не мешало бы его сделать еще ровнее и лучше, но содержание не то что нехорошо, а его совсем нет. Содержание есть только подражание тому, чему не нужно подражать у Некрасова, то есть преувеличение народной бедности и отчаянное отношение к ней, вызывающее только негодование к кому-то. Зачем попал туда господин в очках? Что он делает? И главное, чем кормится? Сочувствие никак не может быть на стороне его, потому что в нем что-то таинственное, скрытное. А сочувствие невольно на стороне мужиков, и досадуешь на то, что автор с презрением относится к ним, а с уважением к тому, что возбуждает только недоумение и подозрение*. Ни на какой вещи я давно не видал с такой ясностью, как невозможно человеку писать, не проведя для самого себя определенную черту между добром и злом. Талант большой, а художественного произведения нет. Писателю-художнику, кроме внешнего таланта, надо две вещи: первое — знать твердо, что должно быть, а второе — так верить в то, что должно быть, чтоб изображать то, что должно быть, так, как будто оно есть, как будто я живу среди него. У неполных художников — не готовых есть что-нибудь одно, а нет другого. У Савихина есть способность видеть, что должно бы быть, как будто оно есть. Но он не знает, что должно быть. У других бывает обратное. Большинство бездарных произведений принадлежит ко 2-му разряду; большинство так называемых художественных произведений принадлежит к первому. Люди чувствуют, что нельзя писать то, что есть, — что это не будет искусство, но не знают, что должно быть, и начинают писать то, что было (историческое искусство — картина Сурикова)*, или пишут не то, что должно быть, а то, что им или их кружку нравится. Оба — нехорошо. Первый недостаток Иванова*, второй — Савихина. Смешать их вместе — выйдет большой художник. Но и не смешивая, каждый, выработав то, что ему недостает, может сделаться хорошим умственным работником, то есть писателем. Так я думаю. Вы решите, зная Савихина, можно ли ему, не огорчив его, для его добра, показать ему это. Хотел уехать с деревню. Да совестно стало. Куда уезжать от себя и от людей? И остался. Придет время, и если это нужно, и я буду делать, что должно, и здесь могу быть полезен. До свиданья. Обнимаю вас и всех наших друзей.
Л. Т.
1887 г. Марта 5. Москва.
Павел Матвеевич!
В моем представлении Аким русый*, совсем не седой и не плешивый; волосы на голове даже могут немного виться, борода реденькая.
Говорит с запинкой, и вдруг вырываются фразы, и опять запинка и «тае» и «значит». «Тае» я выговориваю «таь». Впрочем, и «тае» возможно. Шамкать, мне кажется, не нужно. Ходит твердо; я представляю себе, вывернутыми ступнями в лаптях. Приемы — движения — истовые, только речи гладкой бог не дал.
Большая внимательность, вслушиванье во все, что говорят, особенно ему, и одобрение всего, что говорится хорошего, но тотчас же беспокойство и отпор при дурных речах. В 3-м действии при виде безобразия сына он должен физически страдать.
Должно пользоваться контрастом комического не складного лепета и горячего, иногда торжественного произнесения таких слов, которые у него выходят. В 5-м действии он должен упираться, гнушаясь видом свадьбы, потом начать понимать, в чем дело, потом прийти в восторг от поступка сына и до конца действия оберегать даже физически, — расставляя руки и забегая со стороны нарушителей, — оберегать совершающееся торжественно покаяние от вмешательства. Письмо ваше тронуло меня. Желаю вам успеха.
Лев Толстой.
1887 г. Марта 23–25? Москва.
Книжки сытинских изданий большие — так называемые романы все разосланы желавшим заняться их переделкой, кроме одной, которую и посылаю;* остаются мелкие — листовки; переделка или замена их хорошим содержанием еще более нужна; посылаю таких 4. Если же бы вам вздумалось, независимо от посылаемых книг, составить из известных хороших романов Диккенса, Эллиота и др., сокращая и опрощая их, книжки в размере той, которую посылаю, то это было бы очень хорошо. Размером, впрочем, стесняться не нужно: можно и в двух таких частях. За подробностями, которые могут вам еще понадобиться, прошу обращаться к Ив. Ив. Петрову в Москву, Страстной бульвар, меблированные комнаты Каретниковой.
Как будет хорошо, когда дело это пойдет!
Л. Толстой.
1887 г. Апреля 13. Ясная Поляна.
Получил нынче твое последнее письмо, милый друг, и очень пожалел о том, что ты не спокойна и не радостна*. Я знаю, что это временно, и почти уверен, что завтра получу от тебя хорошее письмо, которое совсем будет другого духа. Вчера первый день, что я не писал тебе и не был на Козловке. Третьего дня вечером ходил на Козловку с Колечкой, и оттуда шли мы в такой темноте по грязи, что перед носом не видно было; очень хорошо. На перекрестке шоссе и старой дороги видим свет мелькающий и голоса женские, веселые. Думали — цыгане. Подходим ближе: дети с палками, девушки, мужчина, и во главе Пелагея Федоровна с фонарем; это она провожает жениха Сони на Козловку*. Придя домой, нашли приехавшего Алехина, — помнишь, в очках малый? Он едет покупать землю и заехал. Легли спать. Утро вчера очень много занимался, писал совсем новую главу о страдании, — боли*. Походили гулять, обедали. Да утром еще приехал брат Сытина, едущий из Москвы с тем, чтобы где-нибудь в деревне жить, работая; уехал к Марье Александровне, и Алехин уехал. В продолжение вечера были посетители: Данила, Константин, читали «Хворую» Потехина. Файнермана не было. Он в Туле был, хлопотать о разводе, для которого куча трудностей. Нынче мы одни с Колечкой пили чай, кофе; потом я писал, он переписывал и топил баню. Обедали; пришел немного выпивший Петр Цыганок и очень много хорошо говорил. Сейчас был в бане и хотел пить чай. Весна второй день — медунички, орешник в цвету и муха, пчела, божьи коровки — ожили и жужжат и копошатся. Ночь еще лучше: тихо, тепло, звездно, не хотелось домой идти. Занимался нынче тоже хорошо. Пересматривал, поправлял сначала. Как бы хотелось перевести все на русский язык, чтобы Тит понял. И как тогда все сокращается и уясняется. От общения с профессорами многословие, труднословие и неясность, от общения с мужиками сжатость, красота языка и ясность. Получил письма от Черткова, Бирюкова, Симона, все хорошие, радостные письма. Здоровье хорошо. Теперь I hope*. Да, еще то, что к Хилкову не поеду. I hope, что ты не затягиваешься корректурами и что будни успокоили всех, и тревожится и радует только зелень в саду. I hope, что Илья в струне, малыши здоровы и Таня и Маша в хорошем настроении и что Лева не играет в винт. Сережу нынче Файнерман видел в Туле; он был в нерешительности — приехать или не приехать в Ясную. Я думаю, завтра приедет, пожалуй, и с охотниками. Самая тяга. Ну, прощай, милый друг. Целую тебя и детей.
Л. Т.
1887 г. Апреля 18. Москва.
Федор Федорович!
Получил вашу повесть* и прочел. Вы хотите искреннее мнение. Вот недостатки: все растянуто, в особенности описание душевного состояния Семена после измены жены. Сцена перед зеркалом и длинна и искусственна. А между тем недостаточно ясны перевороты, происходящие в душе Семена: сначала злобы, потом отчаяния, потом успокоения и, наконец, решимость вернуть жену. Все это надо бы, чтобы совершалось в событиях, а не только бы описывалось. У вас есть попытки приурочить эти перевороты к событиям, но не всегда удачно.
Сцена с одеколоном длинна. Потом вы делаете ошибку, повторяя некоторые вещи. Это ослабляет впечатление, как, например, два раза упоминаете о бросании денег и разрывании гармоники. Потом Семен сначала как бы задуман не для того конца, который теперь. Вот все недостатки, которые старательно вспоминал. Нечто еще иногда неправильность языка. Но про это не стоит говорить. И не я буду в них упрекать. Я люблю то, что называют неправильностью, — что есть характерность.
Теперь достоинства: замечательно правдиво. Это важное, большое качество. И самое важное, в последней превосходной сцене с ребенком есть задушевность. Вообще повесть хорошая. И я думаю, что у вас есть те особенности, которые нужны писателю.
Одно, главное, что я, судя по этой повести, думаю, что у вас есть или может быть, это — внутреннее содержание. Без этого нечего и браться за писанье. Писателю нужны две вещи: знать то, что должно быть в людях и между людьми, и так верить в то, что должно быть, и любить это, чтобы как будто видеть перед собой то, что должно быть, и то, что отступает от этого.
Повесть вашу я посылаю с этой почтой к Черткову в Петербург и в «Посредник». Я прошу его поместить эту повесть в журнале каком-либо, как вы хотите, или прямо в «Посреднике», но так, чтобы вы получили за нее вознаграждение*.
Вы спишитесь с ним об этом. Вероятно, он напишет вам прежде. Это мой близкий друг, и отношения с ним могут быть вам только приятны.
Напишите мне, как вы живете? Почему вы теперь в Ахтырском уезде* и что ваша семья и дети? Помогай вам бог.
Любящий вас
Лев Толстой.
Адрес Черткова: Владимиру Григорьевичу Черткову. Петербург. 32, Миллионная.
Черткову можете поручить сделать нужные сокращения. Сокращения, особенно те, которые сделает Чертков, могут только улучшить вещь.
1887 г. Апреля 21? Москва.
…*Я полагаю, что задача пишущего человека одна: сообщить другим людям те свои мысли, верования, которые сделали мою жизнь радостною. Радостной, истинно радостной, делает жизнь только уяснение и применение к себе, к разным условиям своей жизни евангельской истины.
Только это можно и должно писать во всех возможных формах: и как рассуждения, и как притчи, и как рассказы. Одно только опасно: писать только вследствие рассуждения, а не такого чувства, которое обхватывало бы все существо человека. Надо, главное, не торопиться писать, не скучать поправлять, переделывать 10, 20 раз одно и то же, немного писать и, помилуй бог, не делать из писания средства существования или значения перед людьми. Одинаково, по-моему, дурно и вредно писать безнравственные вещи, как и писать поучительные сочинения холодно и не веря в то, чему учишь, не имея страстного желания передать людям то, что тебе дает благо.
Я не могу вам вкратце выразить то, что я считаю нужным для писания, иначе, как указав вам на мои народные рассказы последнего времени и на предисловие к «Цветнику»*, в котором я старался выразить, в чем состоит дело поэтического писания. Я очень радуюсь тому, что вы хотите писать, во-первых, потому, что вы крестьянин, во-вторых, потому, что вы свободны от ложного церковного учения, закрывающего от людей значение учения Христа.
Ваши статьи* я прочел. Лучшее по содержанию — это путешествие и сон;* но статья эта имеет неприятный для меня, литературный, фельетонный характер, и содержания мало. Сон этот мог быть эпизодом в чем-нибудь цельном, но отдельно он имеет мало значения. Статья о празднике* холодна и тоже имеет литературный характер. Под литературным характером я разумею то, что она обращена к читателю газетному, интеллигентному. Желательно, и я советую вам другое: воображаемый читатель, для которого вы пишете, должен быть не литератор, редактор, чиновник, студент и т. п., а 50-летний хорошо грамотный крестьянин. Вот тот читатель, которого я теперь всегда имею перед собой и что и вам советую. Перед таким читателем не станешь щеголять слогом, выражениями, не станешь говорить пустого и лишнего, а будешь говорить ясно, сжато и содержательно. Прочтите рассказ «Раздел»*, написанный крестьянином, и «Дед Софрон»*. Оба рассказа трогают людей, потому что говорят о существенных интересах людей, и интересы эти дороже авторских.
Если хотите прислать мне, что напишете для печатания в «Посредник», пришлите в Тулу*.
Любящий вас брат.
Писать вы, как мне кажется, можете и потому, что владеете языком, и, главное, потому, что вы с молодых лет всосали в себя учение Христа в его нравственном значении, как это видно из вашего письма.
1887 г. Апреля 24. Москва.
Дорогой друг Павел Иванович, статья моя о жизни и смерти все не кончается и разрастается в одну сторону и сокращается и уясняется в другую. Вообще же я вижу, что не скоро кончу, и если кончу, то напечатаю ее отдельной книгой без цензуры, и потому не могу дать ее Оболенскому*. И это меня огорчает. Будьте моим посредником между ним, — чтоб он не огорчился и на меня не имел досады. Я постараюсь заменить это чем-либо другим. Пожалуйста, поговорите с ним и напишите мне. Я нынче еду назад в деревню. У меня все очень хорошо. Повесть «Ходите в свете» я перерабатывать не буду и отдам ее при случае как есть вам или Черткову*. Вы уже сделайте из нее, что хотите. Прощайте пока, милый друг, мою любовь передайте друзьям вашим.
Л. Т.
1887 г. Мая 1. Ясная Поляна.
Ты, верно, недовольна мной, милый друг, за мои письма. Они, вероятно, вышли пасмурны, как у меня было пасмурно на душе эти 2 или 1½ дня. Пасмурно не значит, что нехорошо, а физически вяло. Что-то, верно, в печени. Но теперь со вчерашнего вечера опять прекрасно. И нынче и много работал, и еще больше хочется. Тем для писания напрашивающихся столько, что скоро пальцев недостанет считать, и так и кажется, — сейчас сел бы и написал. Что бог даст после окончания «О жизни и смерти». Ведь будет же конец. А до сих пор нет. Предмет-то важен, и потому хочется изложить как можно лучше. Ты думаешь, что хуже, а мне кажется — нет. Вчера приехал Сережа и перешел жить к Филиппу, т. е. внизу во флигель, больше оттого, что он переехал с мебелью, и ему там, он говорит, так хорошо, что желал бы там и быть все лето. Сейчас пообедали, 6-й час, и я понесу письмо в Козловку и, верно, получу твое. Жаль будет, если не увижу Черткова*. Ты говоришь: зачем я уехал? Разумеется, со многих сторон лучше и радостнее быть вместе, но со стороны работы — а мне недолго осталось — много лучше здесь. И одиночество плодотворно. Ты это имей в виду, да ты и имеешь. Вчера набрал фиалок, и они теперь передо мной на столе. Как странно 3-го дня вечером, после отъезда Масарика, на меня нашло такое физическое состояние тоски, как, бывало, арзамасская*. И, бывало, тогда самое страшное в этом состоянии была мысль о смерти. Теперь же я, напротив, как только почувствовал тоску, так стал думать: чего мне нужно, чего я боюсь? Как сделать, чтобы этого не было? И стоило мне только подумать о смерти, как я ее понимаю, чтоб тотчас уничтожилась всякая тоска и стало очень спокойное, даже приятное состояние.
Нынче прекрасный теплый день; окна отворены, и у Кузминских моют. В пристройке протопят завтра.
Как вы решаете отъезд и как живете? Одному хорошо, а, разумеется, радее, когда вы все приедете. Понесу письмо открытым, может быть, в Козловке что припишу.
Получил твои два письма о Мише*. Вероятно, теперь уже прошло, иначе ты бы известила. Целую всех. Удивительный вечер. Я сижу на Козловке.
1887 г. Мая 14. Ясная Поляна.
Милый, дорогой друг Николай Николаевич старший. Уже три дня каждый день собираюсь писать вам, думаю же о вас беспрестанно и жалею, что не чую вас душой. Из письма Колечки*, за которое очень благодарю его, не вывел никакого заключения о вашем душевном состоянии. П. И. Бирюков приехал ко мне с неделю тому назад и жил до приезда наших, а теперь наши приехали*, и он скоро — завтра хочет ехать. Вспомнил и вставил о нем потому, что с ним говорили про вас очень важное. А именно: все художники настоящие только потому художники, что им есть что писать, что они умеют писать и что у них есть способность писать и в одно и то же время читать или смотреть и самым строгим судом судить себя. Вот этой способности, я боюсь, у вас слишком много, и она мешает вам делать для людей то, что им нужно. Я говорю про евангельские картины*. Кроме вас, никто не знает того содержания этих картин, которые у вас в сердце, кроме вас, никто не может их так искренно выразить и никто не может их так написать. Пускай некоторые из них будут ниже того уровня, на котором стоят лучшие. Пускай они будут недоделаны, но самые низкие по уровню будут все-таки большое и важное приобретение в настоящем искусстве и в настоящем единственном деле жизни. Мне особенно живо все это представилось, когда я получил прекрасный оттиск «Тайной вечери», сделанный для Марьи Александровны*. (Софья Андреевна сделала их 10 без вашего позволенья. Вы ведь позволите.) Знаю я, что нельзя советовать и указывать художнику, что ему делать. Там идет своя внутренняя работа, но мне ужасно жалко подумать, что начатое дело чудесное не осуществится. Меня затащили на выставку;* так ведь ничего похожего на картины, как произведения человеческой души, а не рук — нету. Чем кончились ваши переговоры с Третьяковым?* Я рад буду, когда ваши картины будут там. Я все копаюсь в своей статье*, кажется, что это нужно, а бог знает. Хочется поскорее кончить, чтобы освободиться для других работ, вытесняющих эту. Хочется тоже вас увидать. Не знаю, как приведет бог. Чертков пишет*, что он Репина уговаривал заехать к вам и ко мне. Я буду очень рад, разумеется, но мне хочется приехать к вам, чтобы увидать вас дома и всех ваших и Колечку. Передайте мою любовь Анне Петровне, Катерине Ивановне*, дай ей бог благополучно родить, Петруше* и малышам. Наши все и Павел Иванович* вас любят и целуют.
Хотел написать хорошее письмо, а вышло не то. Я все последние дни вял, как это со мной временами бывает.
Ваш друг и брат
Л. Т.
1887 г. Июль? Ясная Поляна.
Посылаю вам, Леонид Егорович, «комедию или драму, сочинения Журавова, — крестьянина, автора «Раздела»*. По-моему, хорошо и есть такие особенные черты правды, которых не найдешь в писаниях нашего брата. Грубо страшно, но правдиво. Я бы напечатал и в «Посреднике», если бы можно было объяснить, что это зеркало, а не предмет поучения, как смотрят читатели «Посредника». Талант же положительный. Если вы напечатаете, известите. Вознаграждение за труд ему я полагаю от 30 до 50 р. Дружески жму вам руку. Как живете? Я хорошо.
Л. Толстой.
1887 г. Сентября 14. Ясная Поляна.
Владимир Васильевич!
Есть в Сумском уезде крестьянин, 25 лет, женатый, имеющий надел, который был в гимназии до 4-го класса. Он пишет и написал повесть «Грешница», которая была напечатана в «Русском богатстве», кажется, в прошлом году*. Я ее туда направил и тогда же был поражен признаками истинного таланта — правдивость и чувство меры, — но повесть не подходила к цели издания «Посредника». В нынешнем году он написал другую повесть, которую он переделал по моим указаниям, и эта переделанная повесть: «Семен-сирота», по-моему, прекрасная вещь. Мы ее напечатали [бы] в издании «Посредника», но Тищенко, автор, нуждается в деньгах и желал бы получать больше гонорара. Не возьметесь ли вы передать ее Стасюлевичу, передав ему мой привет и уверение в том, что напечатание этой повести так же желательно для его журнала, как и для автора*.
Если вы можете это сделать, то напишите, пожалуйста, о высылке вам рукописи Владимиру Григорьевичу Черткову: Крекшино. Ст. Голицына, Московско-Брестской ж. д. Рукопись у него. Он знает, что я писал вам. И он даст адрес автора для переговоров с ним.
Л. Толстой.
1887 г. Октября 3–4. Ясная Поляна.
Дорогой брат!
Я получил ваше первое письмо*. Оно тронуло мое сердце. Я читал его со слезами на глазах. Я намеревался отвечать на него, но не имел времени, тем более что — не говоря уже о трудности для меня писать по-французски — мне пришлось бы отвечать очень подробно на ваши вопросы, большая часть которых основана на недоразумении.
Вы спрашиваете: почему ручной труд является одним из существенных условий истинного счастья? Нужно ли добровольно лишать себя умственной деятельности, занятий науками и искусствами, которые кажутся вам несовместимыми с ручным трудом?
Я отвечал на эти вопросы, как умел, в книге, озаглавленной: «Так что же нам делать?» — которая, как я слышал, была переведена на французский язык*. Я никогда не считал ручной труд самостоятельным принципом, а всегда считал его самым простым и естественным приложением нравственного принципа, — таким приложением, которое прежде всего представляется уму всякого искреннего человека.
Ручной труд в нашем развращенном обществе (в обществе так называемых образованных людей) является обязательным для нас единственно потому, что главный недостаток этого общества состоял и до сих состоит в освобождении себя от этого труда и в пользовании, без всякой взаимности, трудом бедных, невежественных, несчастных классов, являющихся рабами, подобными рабам древнего мира.
Первым доказательством искренности людей, принадлежащих к этому обществу и исповедующих христианские, философские или гуманитарные принципы, является старание выйти, насколько возможно, из этого противоречия.
Самым простым и находящимся всегда под рукой способом для достижения этого является прежде всего ручной труд, обращенный на заботы о своей личности. Я никогда не поверю искренности христианских, философских и гуманитарных убеждений человека, который заставляет служанку выносить его ночной горшок.
Самое простое и самое короткое нравственное правило состоит в том, чтобы как можно меньше заставлять других служить себе и как можно больше самому служить другим. Требовать от других как можно меньше и давать другим как можно больше.
Это правило, дающее нашему существованию разумный смысл и вытекающее из него счастье, разрешает также и все затруднения, в том числе и то, которое возникает перед вами: что остается на долю умственной деятельности, науки, искусства?
На основании этого правила я только тогда могу быть счастливым и удовлетворенным, когда я имею твердое убеждение, что моя деятельность полезна другим. (Удовлетворение тех, для которых я действую, является уже прибавкой, добавочным счастьем, на которое я не рассчитываю и которое не может влиять на выбор мною моих поступков.) Мое твердое убеждение в том, что то, что я делаю, не есть нечто бесполезное и не есть зло, а есть благо для других, является поэтому главным условием моего счастья.
Вот это-то невольно и побуждает нравственного и искреннего человека предпочитать ручной труд труду научному и художественному. Книга, которую я пишу и для которой я нуждаюсь в труде наборщиков; симфония, которую я сочиняю и для которой я нуждаюсь в музыкантах; опыты, которые я произвожу и для которых я нуждаюсь в труде тех, которые делают наши лабораторные приборы; картина, которую я пишу и для которой я нуждаюсь в тех, которые делают краски и полотно, — все эти вещи могут быть полезны людям, но могут также быть, как это и бывает по большей части, совершенно бесполезными и даже вредными. И вот, пока я делаю все эти вещи, польза которых весьма сомнительна и для которых я должен еще заставлять работать других, меня со всех сторон окружает множество дел, которые нужно сделать, которые несомненно полезны другим и для которых мне не нужно ничьей помощи: понести тяжесть, чтобы помочь уставшему; обработать поле, хозяин которого заболел; перевязать рану. Но не будем говорить об этих бесчисленных делах, которые нас окружают, для которых не нужно ничьей помощи и которые доставляют непосредственное удовлетворение тем, для пользы которых вы их делаете. Посадить дерево, выкормить теленка, вычистить колодезь, — вот дела, несомненно полезные другим и которые всякий искренний человек не может не предпочесть тем сомнительным занятиям, о которых в нашем мире проповедуют как о самом возвышенном и самом благородном человеческом призвании.
Призвание пророка есть высокое и благородное призвание. Но мы знаем, что представляют собой священники, считающие себя пророками единственно потому, что это им выгодно и что они имеют возможность выдавать себя за таковых.
Не тот пророк, который получает воспитание пророка, а тот, кто имеет внутреннее убеждение в том, что он есть пророк, должен им быть и не может не быть им. Такое убеждение редко и может быть доказано только теми жертвами, которые человек приносит своему призванию.
То же самое относится к истинной науке и к истинному искусству. Какой-нибудь Люлли*, который на свой страх бросает службу на кухне, чтобы предаться игре на скрипке, приносимыми им жертвами доказывает свое призвание. Но ученик консерватории или студент, единственная обязанность которых изучать то, что им преподают, не имеют даже возможности оказать свое призвание: они просто пользуются положением, которое кажется им вы годным.
Ручной труд есть обязанность и счастье для всех; умственная деятельность есть деятельность исключительная, которая становится обязанностью и счастьем только для тех, кто имеет соответственное призвание. Призвание может быть указано и доказано только в том случае, когда ученый или художник жертвует своим спокойствием и своим благосостоянием, чтобы следовать своему призванию. Человек, который продолжает исполнять обязанность поддержания своего существования трудами рук своих и, несмотря на то, лишая себя отдыха и сна, находит возможность мыслить и производительно работать в умственной области, — этим доказывает свое призвание. Тот же, который освобождает себя от общей всем людям нравственной обязанности и, под предлогом своей склонности к наукам и искусствам, устраивает себе жизнь паразита, — тот никогда не произведет ничего, кроме ложной науки и ложного искусства.
Произведения истинной науки и истинного искусства суть продукты приносимой человеком жертвы, а никак не тех или иных материальных выгод.
Но что станется с наукой и искусством? — сколько раз мне приходилось слышать этот вопрос от людей, которым не было никакого дела ни до наук, ни до искусств и которые не имели даже мало-мальски ясного представления о том, что такое науки и искусства! Можно было бы подумать, что эти люди ничем так не дорожат, как благом человечества, которое, по их понятиям, состоит в развитии того, что они называют науками и искусствами.
Но как это случилось, что нашлись люди столь безумные, что они отрицают полезность наук и искусств? Существуют ремесленники, существуют земледельцы. Никому не приходило на ум оспаривать их полезность, и никогда рабочему не придет в голову доказывать полезность своего труда. Он производит; его продукт необходим и представляет собой благо для других. Им пользуются, и никто не сомневается в его полезности; тем более никто ее не доказывает.
Деятели наук и искусств находятся в тех же самых условиях. Как же это случилось, что находятся люди, которые изо всех сил стараются доказать их полезность?
Дело в том, что истинные деятели наук и искусств не присваивают себе никаких прав; они отдают произведения своего труда; эти произведения оказываются полезными, и они нисколько не нуждаются в каких-либо правах и в доказательствах, подтверждающих их права. Но огромное большинство тех, которые называют себя учеными и художниками, очень хорошо знают, что то, что они производят, не стоит того, что они потребляют, и вот единственная причина, почему они так усиленно стараются — подобно священникам всех времен — доказать, что их деятельность необходима для блага человечества.
Истинная наука и истинное искусство всегда существовали и всегда будут существовать, подобно всем другим видам человеческой деятельности, и невозможно и бесполезно оспаривать или доказывать их необходимость.
Ложная роль, которую играют в нашем обществе науки и искусства, происходит от того, что так называемые образованные люди, во главе с учеными и художниками, составляют привилегированную касту, подобно священникам. И эта каста имеет все недостатки, свойственные всем кастам. Недостаток касты в том, что она позорит и унижает тот самый принцип, во имя которого она организовалась. Вместо истинной религии получается ложная религия. Вместо истинной науки — ложная наука. То же и по отношению к искусству. Недостаток касты в том, что она давит на массы и, сверх того, лишает их того самого, что предполагалось распространить между ними. А самый главный недостаток касты заключается в утешительном для ее членов противоречии того принципа, который они исповедуют, с их образом действия.
За исключением тех, которые защищают нелепый принцип науки для науки и искусства для искусства, сторонники цивилизации вынуждены утверждать, что наука и искусство представляют собой большое благо для человечества.
В чем заключается это благо? Каковы суть те признаки, по которым можно было бы отличить благо, добро от зла? Сторонники науки и искусства тщательно избегают ответа на эти вопросы. Они даже утверждают, что определение добра и красоты невозможно. «Добро вообще, — говорят они, — добро, красота, не может быть определено». Но они лгут. Во все времена человечество в своем поступательном движении только то и делало, что определяло добро и красоту. Добро определено много веков тому назад. Но это определение не нравится этим людям. Оно вскрывает ничтожество или даже вредные, противные добру и красоте, последствия того, что они называют своими науками и своими искусствами. Добро и красота определены много веков тому назад. Брамины, мудрые буддисты, китайские, еврейские, египетские мудрецы, греческие стоики определили их, а Евангелие дало им самое точное определение.
Все, что соединяет людей, есть добро и красота; все, что разъединяет их, зло и безобразие.
Всем известна эта формула. Она начертана в нашем сердце. Добро и красота для человечества есть то, что соединяет людей. Итак, если бы сторонники наук и искусств действительно имели в виду благо человечества, они знали бы, в чем состоит благо человека, и, зная это, они занимались бы только теми науками и теми искусствами, которые ведут к этой цели. Не было бы юридических наук, военной науки, политической экономии и финансовой науки, так как все эти науки не имеют другой цели, кроме благосостояния одних народов в ущерб другим. Если бы благо было действительно критериумом наук и искусств, никогда изыскания точных наук, совершенно ничтожные по отношению к истинному благу человечества, не приобрели бы того значения, которое они имеют; и особенно не приобрели бы такого значения произведения наших искусств, едва лишь годные на то, чтобы рассеять скуку праздных людей.
Человеческая мудрость не заключается в познании вещей. Есть бесчисленное множество вещей, которых мы не можем знать. Не в том мудрость, чтобы знать как можно больше. Мудрость человеческая в познании того порядка, в котором полезно знать вещи; она состоит в умении распределять свои знания соответственно степени их важности.
Между тем из всех наук, которые человек может и должен знать, главнейшая есть наука о том, как жить, делая как можно меньше зла и как можно больше добра; и из всех искусств главнейшее есть искусство уметь избегать зла и творить добро с наименьшей, по возможности, затратой усилий. И вот оказывается, что между всеми искусствами и науками, имеющими притязание служить благу человечества, важнейшая из наук и важнейшее из искусств не только не существуют, но и исключены из списка наук и искусств.
То, что в нашем мире называют науками и искусствами, есть не что иное, как огромный «Humbug»*, великое суеверие, в которое мы обыкновенно впадаем, как скоро мы освобождаемся от старого, церковного суеверия. Чтобы ясно увидать путь, которому мы должны следовать, надо начать с начала, — надо снять тот капюшон, в котором мне тепло, но который закрывает мои глаза. Искушение велико. Мы родимся, и затем, при помощи труда или, скорее, при помощи некоторой умственной ловкости, мы постепенно поднимаемся по ступенькам лестницы и оказываемся среди привилегированных, среди жрецов цивилизации и культуры, и надо иметь — как это надо и брамину и католическому священнику — большую искренность и большую любовь к истине и к добру, чтобы усомниться в тех принципах, которым мы обязаны нашим выгодным положением. Но для серьезного человека, который, подобно вам, ставит себе вопрос жизни, — нет выбора. Чтобы приобрести ясный взгляд на вещи, он должен освободиться от того суеверия, в котором он живет, хотя это суеверие ему и выгодно. Это — условие sine qua non*. Бесполезно рассуждать с человеком, который упорно держится за известное верование, хотя бы только на одном каком-нибудь пункте.
Если его мысль не вполне свободна от всего предвзятого, сколько бы он ни рассуждал, он ни на шаг не приблизится к истине. Его предвзятое верование остановит и исказит все его рассуждения. Есть вера религиозная, есть и вера в нашу цивилизацию. Они совершенно сходны. Католик говорит: «Я могу рассуждать, но только в пределах того, чему меня учит наше писание и наше предание, обладающие полной, неизменной истиной». Верующий в цивилизацию говорит: «Мое рассуждение останавливается перед данными цивилизации, науки и искусства. Наша наука представляет собой совокупность истинного человеческого знания. Если она еще не обладает всей истиной, то она будет обладать ею. Наше искусство с его классическими преданиями есть единственное истинное искусство». Католики говорят: «Существует вне человека одна вещь в себе, как говорят немцы: это церковь». Люди нашего мира говорят: «Существует вне человека одна вещь в себе: цивилизация». Нам легко видеть ошибки рассуждения религиозных суеверий, потому что мы не разделяем этих суеверий. Но верующий в какую-нибудь положительную религию, даже католик, вполне убежден в том, что есть только одна истинная религия, — именно та, которую он исповедует; и ему даже кажется, что истинность его религии может быть доказана рассуждением. Точно так же и для нас, верующих в цивилизацию: мы вполне убеждены в том, что существует только одна истинная цивилизация, — именно наша, и нам почти невозможно усмотреть недостаток логики во всех наших рассуждениях, которые стремятся доказать, что, из всех времен и из всех народов, только наше время и те несколько миллионов человек, которые живут на полуострове, называемом Европой, находятся в обладании истинной цивилизацией, состоящей из истинных наук и истинных искусств.
Чтобы познать истину жизни, которая столь проста, нет надобности в чем-нибудь положительном, в какой-нибудь философии, в какой-нибудь глубокой науке; нужно только одно отрицательное свойство: не иметь суеверий.
Надо привести себя в состояние ребенка или Декарта и сказать себе: я ничего не знаю, ничему не верю и хочу только одного: познать истину жизни, которую мне нужно прожить.
И ответ уже дан века тому назад, и этот ответ прост и ясен.
Мое внутреннее чувство говорит мне, что мне нужно благо, счастье, для меня, для меня одного. Разум говорит мне: все люди, все существа желают того же самого. Все существа, ищущие, подобно мне, личного счастья, раздавят меня: ясно, что я не могу обладать тем счастьем, которого я желаю; а между тем в стремлении к счастью заключается вся моя жизнь. Не имея возможности обладать счастьем, не стремиться к нему, это значит не жить.
Стало быть, я не могу жить?
Рассуждение говорит мне, что при таком устройстве мира, при котором все существа стремятся только к своему собственному благу, я — существо, желающее того же самого, — не могу достигнуть блага; я не могу жить. И, однако, несмотря на это столь ясное рассуждение, мы живем, и мы стремимся к счастью, к благу. Мы говорим себе: я только в таком случае мог бы достигнуть блага, быть счастливым, если бы все другие существа любили меня более, чем они любят самих себя. Это вещь невозможная; но, несмотря на это, мы все живем; и вся наша деятельность, наше стремление к богатству, к славе, к власти, есть не что иное, как попытка заставить других полюбить нас больше, чем они любят самих себя. Богатство, слава, власть дают нам подобие такого порядка вещей, и мы почти довольны, мы по временам забываем, что это только подобие, а не действительность. Все существа любят самих себя больше, чем они любят нас, и счастье невозможно. Есть люди (и число их увеличивается со дня на день), которые, не будучи в состоянии разрешить это затруднение, застреливаются, говоря, что жизнь есть только один обман.
И, однако, решение задачи более чем просто и навязывается само собой. Я только тогда могу быть счастлив, если в этом мире будет существовать такое устройство, что все существа будут любить других больше, чем самих себя. Весь мир был бы счастлив, если бы все существа не любили бы самих себя, а любили бы других.
Я существо человеческое, и разум открывает мне закон, счастья всех существ. Я должен следовать закону моего разума, — я должен любить других более, чем я люблю самого себя.
Стоит только человеку сделать это рассуждение, и сейчас жизнь представится ему в ином виде, чем раньше. Все существа истребляют друг друга; но все существа любят друг друга и помогают друг другу. Жизнь поддерживается не истреблением, но взаимным сочувствием существ, которое сказывается в моем сердце чувством любви. Как только я начал понимать ход вещей в этом мире, я увидал, что одно только начало взаимного сочувствия обусловливает собой прогресс человечества. Вся история есть не что иное, как все большее и большее уяснение и приложение этого единственного принципа солидарности всех существ. Рассуждение, таким образом, подтверждается опытом истории и личным опытом.
Но и помимо рассуждения человек находит в своем внутреннем чувстве самое убедительное доказательство истинности этого рассуждения. Наибольшее, доступное человеку, счастие, самое свободное, самое счастливое его состояние есть состояние самоотречения и любви. Разум открывает человеку единственно возможный путь счастья, и чувство устремляет его на этот путь.
Если мысли, которые я пытался вам передать, покажутся вам неясными, не судите их слишком строго. Я надеюсь, что вы когда-нибудь прочтете их в более ясном и более точном изложении.
Я хотел только дать вам понятие о моем взгляде на вещи.
Лев Толстой.
1887 г. Октября 5. Ясная Поляна.
Хоть словечко припишу*. Жду от вас письма. Я пишу кое-что*, про которое вам, кажется, и не говорил. Степан, шурин, измучал нас, но старался я очень помочь ему*. Не знаю, успел ли. Очень меня заняла последнее время еще Гоголя «Переписка с друзьями»*. Какая удивительная вещь! За 40 лет сказано, и прекрасно сказано, то, чем должна быть литература. Пошлые люди не поняли, и 40 лет лежит под спудом наш Паскаль. Я думал даже напечатать в «Посреднике» «Выбранные места из переписки». Я отчеркнул, что пропустить*. Обнимаю вас.
1887 г. Октября 16. Ясная Поляна.
Дорогой Николай Николаевич!
Я в большом волнении. Я был нездоров простудой эти несколько дней и, не будучи в силах писать, читал и прочел в 1-й раз «Критику практического разума» Канта*. Пожалуйста, ответьте мне: читали ли вы ее? когда? и поразила ли она вас?*
Я лет 25 тому назад поверил этому талантливому пачкуну Шопенгауэру (на днях прочел его биографию русскую* и прочел «Критику спекулятивного разума», которая есть не что иное, как введение полемическое с Юмом к изложению его основных взглядов в «Критике практического разума») и так и поверил, что старик заврался и что центр тяжести его — отрицание. Я и жил 20 лет в таком убеждении, и никогда ничто не навело меня на мысль заглянуть в самую книгу. Ведь такое отношение к Канту все равно что принять леса вокруг здания за здание. Моя ли это личная ошибка или общая? Мне кажется, что есть тут общая ошибка. Я нарочно посмотрел историю философии Вебера*, которая у меня случилась, и увидал, что Г. Вебер не одобряет того основного положения, к которому пришел Кант, что наша свобода, определяемая нравственными законами, и есть вещь сама в себе (т. е. сама жизнь)*, и видит в нем только повод для элукубраций Фихте, Шеллинга и Гегеля и всю заслугу видит в «Критике чистого разума», т. е. не видит совсем храма, который построен на расчищенном месте, а видит только расчищенное место, весьма удобное для гимнастических упражнений. Грот, доктор философии, пишет реферат о свободе воли, цитирует каких-то Рибо и других, определения которых представляют турнир бессмыслиц и противоречий, и кантовское определение игнорируется, и мы слушаем и толкуем, открывая открытую Америку*. Если не случится среди нашего мира возрождения наук и искусств через выделение жемчуга из навоза, мы так и потонем в нашем нужнике невежественного многокнижия и многозаучиванья подряд.
Напишите мне, пожалуйста, ваше мнение об этом и ответы на мои вопросы*.
Давно не знаем ничего про вас. Даже и Кузминские не пишут. А то напишут: обедал Николай Николаевич, и я рад, что знаю, что вы живы здоровы. Надеюсь, что ваше хорошее мрачное расположение, о котором вы писали в последнем письме, прошло и что вы подвинули свои не к слову только, а истинно очень интересующие меня работы. Я называю хорошим то расположение, которое усмотрел из вашего письма, потому что, по себе судя, знаю, что таковое предшествует напряжению деятельности. Дай вам бог ее. Я живу хорошо, очень хорошо. Корректуры мне не присылают, а их держит Грот*. Я начал было новую работу, да вот уже недели две не подвигаюсь*. С работой лучше, но и так хорошо. Не сметь быть ничем иным, как счастливым, благодарным и радостным, с успехом иногда повторяю себе. И очень рад, что вы с этим согласны. Прощайте пока, дружески обнимаю вас.
Л. Т.
Еще сильное впечатление у меня было, подобное Канту — недели три тому назад при перечитывании в 3-й раз в моей жизни «Переписки» Гоголя. Ведь я опять относительно значения истинного искусства открываю Америку, открытую Гоголем 35 лет тому назад. Значение писателя вообще определено там (письмо его к Языкову, 29) так, что лучше сказать нельзя. Да и вся переписка (если исключить немногое частное) полна самых существенных, глубоких мыслей. Великий мастер своего дела увидал возможность лучшего деланья, увидал недостатки своих работ, указал их и доказал искренность своего убеждения и показал хоть не образцы, но программу того, что можно и должно делать, и толпа, не понимавшая никогда смысла делаемых предметов и достоинства их, найдя бойкого представителя своей низменной точки зрения, загоготала, и 35 лет лежит под спудом в высшей степени трогательное и значительное житие и поученья подвижника нашего цеха, нашего русского Паскаля. Тот понял несвойственное место, которое в его сознании занимала наука, а этот — искусство. Но того поняли, выделив то истинное и вечное, которое было в нем, а нашего смешали раз с грязью, так он и лежит, а мы-то над ним проделываем 30 лет ту самую работу, бессмысленность которой он так ясно показал и словами и делами. Я мечтаю издать выбранные места из «Переписки» в «Посреднике», с биографией. Это будет чудесное житие для народа. Хоть они поймут. Есть ли биография Гоголя?
1887 г. Ноября начало. Москва.
Пишу вам, милый и дорогой друг Alexandrine, с Павлом Ивановичем Бирюковым, которого вы знаете, о том же несчастном Попове. Он 2-й год сидит в одиночном заключении. 2-й год в одиночном заключении: т. е. в таком положении, из которого только самый сильный и редкий человек выходит без умственного, душевного повреждения, — и сидит, по всем вероятиям, по недоразумению. У Павла Ивановича есть его трогательное письмо ко мне. Простите, что я все это пишу вам. Я пишу это не для вас: я знаю, что вашему сердцу для того, чтобы жалеть, любить и служить другим, не нужно никаких стимулов, но, может быть, на других можно подействовать. Помогите, как можете*.
Какое славное письмо вы мне написали — последнее*. Как радостно чувствовать себя в тех ничем не затемняемых любовных отношениях, в которых я со времени нашего свидания чувствую себя к вам. Тысячу раз благодарю вас за него (и за письмо, и больше за свиданье*). Еще большее спасибо вам за письмо к Танечке*. Вы ей добро сделали. Мы все здоровы и от большого до малого согласно очень любим вас. Братски целую вас.
Л. Т.
1887 г. Ноября 10. Москва.
Получил вчера ваше письмо, дорогой Николай Николаевич, и, как всегда, с большой радостью увидал ваш изящный почерк*. «О жизни» печатается. Грот с удивительным усердием держит корректуры; на будущей неделе, должно быть, все будет набрано, и к концу месяца, вероятно, наступит решение вопроса для цензуры — сжечь или нет*. Жалко будет, — я имею смелость думать, что многим эта книга будет утешением и опорой. Разумеется, употреблю все старания, чтобы в случае непропуска оставить вам экземпляр. Где вы печатаете статью — ответ Тимирязеву?* За книги очень вас благодарю, я их получил в день отъезда из Тулы и прочел тотчас указанные вами страницы из книги о Тургеневе и Толстом* и, разумеется, очень одобрил, книгу же «Борьба с Западом» оставил в Ясной и возьму ее у Фета и прочту не только отмеченные, но и другие страницы*. Я помню, она и тогда мне дала много новых мыслей, а я уже знаю, что перечитывать вас можно и должно. У нас живет студент-филолог, кончающий курс, который меня порадовал тем, что открыл вас; купил и читает*.
Все, что вы пишете о Репине, совершенно справедливо; и то, что вы пишете о нелепости и непоследовательности запрещения распространять его картинку*. Вы очень верно описываете мое отношение к толкам обо мне: оно сознательно, и я не перестаю держаться все того же самого покойного для меня правила, но тут случилось так, что когда мы получили от Стасова известие о затеянном Репиным распространении этой картинки, всем нам это показалось неприятно: жена написала в этом смысле Стасову, и я ему тоже приписал, но потом, когда получилось 2-е письмо от Стасова и Репина, где они писали, что у них начата работа и что это запрещение огорчает их, я увидал, что это наше несогласие было неправильно, но жена, желая избавить меня от того, что мне было неприятно, написала им, объяснив мотивы отказа и подтверждая его. Теперь же я вижу, что я сначала поступил неправильно и вы совершенно правы. Главное же то, что во имя этих пустяков я как будто огорчил Репина, которого я так же высоко ценю, как и вы, и сердечно люблю. Поэтому будьте добры, передайте ему, что я отказываюсь от своего отказа и очень жалею, если ему доставил неприятное*. Я знаю, что он меня любит, как и я его, и что он не будет сердиться на меня.
Еще просьба: простите. Есть некто, бывший революционер, врач Богомолец, он был под надзором, теперь освобожден, но только с запрещением жить в столицах; жена его приговорена в 1881 г. в Кару на 10 лет. Она пыталась бежать, возвращена, и ей прибавлено 6 лет. Муж ее желает хлопотать о ней в Петербурге у начальства, — главное желание его то, чтобы ему разрешено было жить с ней, ему и их ребенку — в Каре. Не можете ли вы узнать или даже попросить кого нужно — можно ли ему приехать в Петербург для этого*.
Заключаю письмо, как и вы, словами «простите» и напоминанием о своей любви к вам.
Л. Т.
Как хорошо и верно все, что вы пишете о Канте и мистиках! Как бы хорошо было написать об этом. Зиждущие оставили камень, который должен быть во главе угла.
1887–1888 гг.
Любезнейший Федор Васильевич!
Очень благодарен вам за присылку ваших стихов*. Вы желали знать мое мнение о ваших стихах. Пожалуйста, не сердитесь на меня, но я скажу все откровенно. Из всех мне более всех понравилось «Воспоминанье» (1-е). Оно очень хорошо и, без всякого сравненья, лучше всех других, а в особенности последнего, которое мне вовсе не нравится.
Вы без меня, вероятно, хорошо знаете, что стихи и поэзия суть две вещи разные. Стихи ваши очень многие местами недурны, хотя часто вялы и жидки, то есть имеют мало содержания, но поэтического чувства я во многих совсем не нашел. Оно есть в «Воспоминанье», в «Песне молодости», в другом «Воспоминанье» и в «Ревности». Но если оно проявляется в вас, как оно проявилось в этих пьесах, и если еще и облекается в хорошие стихи, как в 1-м «Воспоминании», то вы можете писать хорошо стихи; но для этого не сочиняйте стихов, а выражайте стихами то чувство, которое обхватит вас и ищет своего выражения в поэтической форме.
Не сердитесь на меня. Для меня — поэзия дело важное, и я о ней говорю всегда искренно и серьезно.
Дружески жму вашу руку!
Ваш Л.