1882 г. Февраля 10? Москва.
Любезнейшая графиня!
Очень сожалею, что не могу исполнить вашего желания; не могу, потому что я никогда не читал публично и считаю это для себя неприличным, во-вторых, потому что поставил себе за правило не принимать участия в филантропических увеселениях и, в-третьих, потому что несчастие 1-го марта есть, по моему мнению, такое событие, которое еще не пришло время обсуждать*.
Пожалуйста, извините меня, графиня, и примите уверение искреннего уважения и преданности.
Ваш Л. Толстой.
1882 г. Марта 2. Ясная Поляна.
Илюша расскажет тебе про меня. Я нынче пытался писать, но сделал мало*. Все какая-то усталость, хотя нынче чувствую себя бодрее. Писем от тебя не получал еще и беспокоюсь о тебе. Нынче почти не выходил, — погода нехороша. Делаю пасьянсы, читаю и думаю. Очень бы хотелось написать ту статью, которую я начал, но если бы и не написал в эту неделю, я бы не огорчился*. Во всяком случае мне очень здорово отойти от этого задорного мира городского и уйти в себя, — читать мысли других о религии, слушать болтовню Агафьи Михайловны и думать не о людях, а о боге.
Сейчас Агафья Михайловна повеселила меня рассказами о тебе, о том, каков бы я был, если бы женился на Арсеньевой. «А теперь уехали, бросили ее там с детьми, — делай, как знаешь, а сами сидите, бороду расправляете».
Это было хорошо. Рассказы ее о собаках и котах смешны, но как заговорит о людях, — грустно. Тот побирается, тот в падучей, тот в чахотке, тот скорчен лежит, тот жену бьет, тот детей бросил. И везде страдания и зло, и привычка людей к тому, что это так и должно быть. Если бы я писал утром, я бы написал тебе бодрое письмо, а теперь опять уныл.
Сейчас 12-й час, и я еду провожать Илюшу на Козловку. Прощай, душенька, целую тебя и детей. Парники нынче набиты, присылай семена. Приеду, если чего не случится, в воскресенье*.
1882 г. Марта 4. Ясная Поляна. Четверг, 9 часов вечера.
У меня и во мне ничего нового. Сплю мало и оттого не могу работать. Нынче лучше тем, что ел лучше, с большим аппетитом. Сижу все один-одинешенек, — читаю и делаю пасьянсы. Погода нехороша. Тает и ветрено, гудит день и ночь. Чтение у меня превосходное. Я хочу собрать все статьи из «Revue», касающиеся философии и религии, и это будет удивительный сборник религиозного и философского движения мысли за 20 лет*. Когда устану от этого чтения, беру «Revue Etrangère» 1834 года и там читаю повести, — тоже очень интересно*. Письма твоего в Туле вчера не получили, — вероятно, не умели спросить. Но зато я получил твое* на Козловке. И очень оно мне было радостно. Не тревожься обо мне и, главное, себя не вини. Остави нам долги наши, якожо и мы…*. Как только другим простил, то и сам прав. А ты по письму простила и ни на кого не сердишься. А я давно уже перестал тебя упрекать. Это было только в начале. Отчего я так опустился, я не знаю. Может быть, года, может быть, не здоровье, геморрой; но жаловаться мне не на что. Московская жизнь мне очень много дала, уяснила мне мою деятельность, если еще она предстоит мне; и сблизила нас с тобою больше, чем прежде. Что-то ты напишешь нынче? Ты об себе не пишешь, — как здоровье. Пожалуйста, не сдерживайся в письмах, а валяй, как бог на сердце положит.
Я нынче ходил на шоссе к большому мосту перед обедом; и все злился на Толстую*. В Тулу ездят на колесах, и на Козловку уже едва ли проедешь на санях. В низах вода; но и воды, и снега мало, везде проехать можно.
Что-то дети большие? Не грубят ли? Они именно грубят, а ты огорчаешься. Грубить весело, даже никому, просто сделать, что нельзя. Ангелы*, те не огорчают. Здоровье Миши как?
Я нынче думал о больших детях. Ведь они, верно, думают, что такие родители, как мы, это не совсем хорошо, а надо бы много получше, и что когда они будут большие, то будут много лучше. Так же, как им кажется, что блинчики с вареньем — это уже самое скромное и не может быть хуже, а не знают, что блинчики с вареньем это все равно, что 200 тысяч выиграть. И потому совершенно не верно рассужденье, что хорошей матери должны бы меньше грубить, чем дурной. Грубить — желанье одинаковое — хорошей и дурной; а хорошей грубить безопаснее, чем дурной, поэтому ей чаще и грубят.
Что Сережа брат, долго ли пробудет? Хотелось бы его увидеть.
Прощай, душенька. Будем живы, скоро увидимся, и будем так же, как и теперь, любить. Опять возвращаюсь с твердым намерением как можно меньше говорить. Да и нельзя. Я не буду лгать, если буду говорить, что болен нервами. Я затягиваюсь этим задором.
Что о приговоренных?* Не выходят у меня из головы и сердца. И мучает, и негодованье поднимается, самое мучительное чувство.
1882 г. Марта 12? Ясная Поляна.
Дорогой Николай Николаевич!
Виноват, что долго не отвечал вам*, виноват, потому что знаю, что ответ мой о вашей книге* вам интересен и молчание тяжело. Я как получил, так и прочел ее. Статьями о Герцене* я был восхищен, статьей о Милле* удовлетворен, но статьями о коммуне и Ренане* не удовлетворен. Позитивисты говорят, что то, о чем люди думают и всегда думали, — пустяки и не надо о том думать. Они не имеют права этого говорить и выходят из затруднения, отрицая его. Это неправильно. Вы делаете то же, но хуже. Вы отрицаете не то, что думают — а то, что делают люди. Вы говорите — они делают вздор. Задача в том, чтобы понять, что и зачем они это делают.
Этим мне не понравилась ваша книга. Простите не за правду, а за правдивость.
Я устал ужасно и ослабел. Целая зима прошла праздно. То, что, по-моему, нужнее всего людям, то оказывается никому не нужным. Хочется умереть иногда. Для моего дела смерть моя будет полезна. Но если не умираю, еще, видно, нет на то воли отца. И часто, отдаваясь этой воле, не тяготишься жизнью и не боишься смерти. Напишите про себя. Мне всегда радостны ваши письма. Да напишите, что слышно про приговоренных*.
Обнимаю вас.
Л. Толстой.
1882 г. Марта конец. Ясная Поляна.
Семен Афанасьевич!
В апрельскую книжку успеть нельзя*. Публиковать вперед тоже нельзя. Почему-нибудь не удастся — и будет неприятно и вам и мне. А очень хочется и напечатать у вас мою статью*, и поддержать ваш журнал, если это его поддержит, потому что он мне очень понравился своим характером бодрости и прямоты.
Желаю вам больше всего двух вещей: сдержанности, ловкости, искусства говорить правду, но так, чтобы вас не прихлопнули. Есть ли у вас такой мастер? Если есть, то держитесь его.
И второе — главное — не сердиться и не нападать на людей больше, чем того требует их злое влияние на общество. Я еще этого не замечал, но это — ахиллесова пятка всех журналов. А интересы вашего журнала так серьезны, что избави бог спуститься до личного задора.
Денежная сторона вашего дела мне особенно сочувственна*. Покупай мудрость, а не продавай ее (Экклезиаст). Что-то есть особенно отвратительное в продаже умственного труда. Если продается мудрость, то она наверно не мудрость.
Статья моя, насколько она написана, для цензуры будет крута. Как мне ни хочется сказать все, как думаю, предоставляю вам, мастеру цензурного дела, — выкидывать то, что может быть опасностью для журнала.
Если успею, пришлю вам скоро, а вы в корректурах пришлите мне, чтобы успеть поправить и переписать.
1882 г. Апреля 1? Ясная Поляна.
Я говорю, что отрицать то, что делает жизнь, значит не понимать ее. Вы повторяете, что отрицаете отрицание*. Я повторяю, что отрицать отрицание значит не понимать того, во имя чего происходит отрицание. Каким образом я оказался с вами вместе, не могу понять.
Вы находите безобразие, и я нахожу. Но вы находите его в том, что люди отрицают безобразие, а я в том, что есть безобразие.
И почему мое отрицаемое труднее для объяснения, чем ваше, — тоже не знаю. Вы отрицаете то, что живет, а я отрицаю то, что мешает жить. Трудности же для объяснения того, что я отрицаю, нет никакой. Я отрицаю то, что противно смыслу жизни, открытому нам Христом, и этим занимается все человечество. До сих пор уяснилось безобразие рабства, неравенства людей, и человечество освободилось от него, и теперь уясняется безобразие государственности, войн, судов, собственности, и человечество все работает, чтобы сознать и освободиться от этих обманов. Все это очень просто и ясно для того, кто усвоил себе истины учения Христа; но очень неясно для того, для кого международное, государственное и гражданское право суть святые истины, а учение Христа хорошие слова.
1882 г. Мая начало. Москва.
Дорогой Иван Сергеич!
Известия о вашей болезни*, о которой мне рассказывал Григорович и про которую потом стали писать, ужасно огорчили меня, когда я поверил, что это серьезная болезнь. Я почувствовал, как я вас люблю. Я почувствовал, что, если вы умрете прежде меня, мне будет очень больно. Последние газетные известия утешительны. Может быть, еще и все это мнительность и вранье докторов и мы с вами опять увидимся в Ясной и в Спаском. Ах, дай бог!
В первую минуту, когда я поверил, надеюсь напрасно, что вы опасно больны, мне даже пришло в голову ехать в Париж, чтобы повидаться с вами. Напишите или велите написать мне определительно и подробно о вашей болезни*. Я буду очень благодарен. Хочется знать верно.
Обнимаю вас, старый милый и очень дорогой мне человек и друг.
Ваш Толстой.
1882 г. Мая 24. Москва.
Приехал без приключений в 8-м часу. Все дома. Сережа получил 3 и Илюша выдержал — 3. Жалуется, что он знал лучше, и ему поставили мало. Саша поразил меня своей бледностью и жалким видом*. Дело, однако, идет хорошо.
Склифосовский был и сказал, что может быть неудача, но все шансы в пользу. У Илюши были Боянус, что мне было приятно, и они завтра едут на выставку*. Костенька* такой, какой есть, и я делаю большие усилия, чтобы не досадовать на него. Очень приятно, тихо сидели дома. В 12 разошлись, а я прошел походить по Девичьему полю. Не жарко и тихо так, как в Ясной. Завтра запишу себе все дела и по пунктам буду исполнять.
Таня* не уедет, пока он не будет говорить. Она говорит, что думает до 1 июня, а он говорит, что отошлет ее, как заговорит. Завтра или послезавтра приедет Склифосовский снимать швы, и тогда все определится; я постараюсь увидать его.
Ты очень жалка была нынче утром, и мне жалко было тебя будить. Отдыхай хорошенько за много ночей и дней духом и телом. И умеряй свою заботливость. Только бы дети не хворали. Прощай, милая, завтра напишу, когда вернусь. Смотря по делам и решенью Склифосовского. Лучше бы всего уехать с Кузминскими. Впрочем, я нынче очень устал, что-то и голова не свежа. Завтра все напишу.
Целую 6-х детей.
1882 г. Октября 11. Москва. 11 октября.
Дорогой Николай Николаевич!
Давно у меня на совести ваше письмо. Я даже не поблагодарил за книги*. Я тотчас же стал читать «Отцов» и очень многое приобрел от этого чтения. Нынешний год я все лето, не переставая, занимался* и только осенью стал ничего не делать и заниматься устройством нового дома*. На днях наши переехали и мы привелись в порядок, и я вот взялся за запущенные письма. Надеюсь прожить нынешнюю зиму спокойнее, чем прошлую. Вы на меня сердитесь за то, что я последний год был неприятен. Мне самому тяжело было переживать то, что я пережил. А что я пережил? Ничего такого, что бы можно было назвать; а все-таки очень определенно пережил что-то не только очень, но самое существенное. Говорю вам определенно затем, чтобы вы были снисходительны ко мне в прошедшем и не имели бы против меня ни малейшего неприятного чувства. Перемениться я нисколько не переменился; но разница моего прошлогоднего состояния и теперешнего такая же, как между строящимся человеком и построившимся. Надеюсь снять леса, вычистить сор вокруг жилья и жить незаметно и покойно.
Читаю Эпиктета, которого вы прислали — как хорошо!
Не приедете ли в Москву зимою. Как бы хорошо было. — Что вы делаете? Неужели тоскуете. И Эпиктет, и Христос не велят. Они велят радоваться. И можно.
Обнимаю вас и прошу не переставать любить меня.
Л. Толстой.
1882 г. Ноября 7-15? Москва.
Милый друг Василий Иванович.
Только что видел вас во сне и хотел писать вам, как получил ваше письмо*. Я скучаю по вас часто, но радуюсь, что вам хорошо. Никогда не думайте, что вам нехорошо. Ваш удел очень, очень счастливый. Разумеется, счастье все в себе; но по внешним условиям — можно жить в самых тяжелых условиях — в самой гуще соблазнов, можно в средних и в самых легких, вы почти в самых легких. Мне бог никогда не давал таких условий. Завидую вам часто. Любовно завидую, но завидую. Жалко мне вашего брата*. По вашему описанью я понял его совсем и понял в особенности хорошо, потому что это тип мне знакомый — один из моих умерших братьев* был немного такой и брат Фета*, пропавший в Америке, был точно такой. Очень слабый ум, большая чувственность и святое сердце. И все это свяжется таким узлом, что нельзя распутать — и разрывается жизнь. Сделать тут ничего нельзя, как и вообще ничего нельзя сделать с другим человеком. Можно только самому не погрешить против такого человека. Тучков*в Курской губернии; я просил достать мне его адрес; и или сам напишу ему, или вам пришлю его адрес.
У нас в семье были нездоровья, но теперь все хорошо и более или менее по-старому. Сережа много занимается и верит в университет. Таня полудобрая, полусерьезная, полуумная — не делается хуже — скорее делается лучше. Илюша ленится, растет, и еще душа в нем задавлена органическими процессами. Леля и Маша мне кажутся лучше. Они не захватили моей грубости, которую захватили старшие, и мне кажется, что они развиваются в лучших условиях, и потому чутче и добрее старших. Малыши* — славные мальчики — здоровые.
Я довольно спокоен, но грустно — часто от торжествующего самоуверенного безумия окружающей жизни. Не понимаешь часто, зачем мне дано так ясно видеть их безумие, и они совершенно лишены возможности понять свое безумие и свои ошибки; и мы так стоим друг против друга, не понимая друг друга, и удивляясь, и осуждая друг друга. Только их легион, а я один. Им как будто весело, а мне как будто грустно.
Все это время я очень пристально занимался еврейским языком и выучил его почти, читаю уж и понимаю. Учит меня раввин здешний — Минор, очень хороший и умный человек. Я очень многое узнал благодаря этим занятиям. А главное, очень занят. Здоровье мое слабеет, и очень часто хочется умереть; но знаю, что это дурное желание — это второе искушение. Видно, я не пережил еще его.
Поцелуйте от меня Лизу жену, Лизу Маликову, Колю. Я их всех очень люблю; поцелуйте и Бибикова. Я получил его письмо и счеты и радуюсь мысли, что скоро увижу его.
Прощайте, мой дорогой, дай вам бог того, что у меня бывает в хорошие минуты — вы это знаете — лучше этого ничего нет.
Ваш друг Л. Толстой.
1882 г. Декабря 20–25? Москва?
Христина Даниловна!
Получив с некоторым недоверием от неизвестного мне лица ваше письмо*, я тотчас же по прочтении его почувствовал, что имею дело с человеком искренним и серьезным, и почувствовал себя нравственно обязанным вникнуть в то, что от меня требуется, и исполнить это сколько могу. Прочтя отрывок из школьных заметок*, я еще более убедился в этом, а чтение отзывов учениц* привело в сильнейшее волнение; я читал их, плакал от умиления, чего терпеть не могу. Успокоившись теперь, пишу вам. Следует ли печатать отзывы рецензентов и библиотекарей? Не знаю, так как не имею образцовых. Боюсь влияния личных вкусов при суждениях. Если рецензии эти только как бы статистические сведения о том, что больше читается и спрашивается, что лучше, полнее рассказывается, — тогда это очень, очень важные и полезные сведения. Но достоинство таких сведений тем больше, чем сведения эти независимее от всякой предвзятой мысли. Поль-дэ-Коки и «Жития святых», положим, разбираются в библиотеке больше всего и пересказываются лучше всего, как ни странно это может показаться; если, положим, это так, то это драгоценный материал, из которого могут быть сделаны выводы огромной важности. Но только чтобы выводы не смешивались с делом собирания материала. Собирание же этого материала драгоценно, чрезвычайно важно и может быть сделано, именно, в таком учреждении, как ваше, и будет тем полезнее и важнее, чем больше будет выбор предлагаемого и чем больше свободы при этом выборе. Что же касается до отзывов учениц, то это и драгоценнейший материал, и вместе самое важное поучение для всякого педагога и писателя, не ограничивающегося при своем писании одной маленькой кликой близких ему людей. Но не отзыв. Отзыв, то есть суждение о прочитанном, человек неиспорченный, слава богу, не может сделать. Тут происходит совершенно обратное: наша интеллигенция так воспитывается, чтобы уметь не понимать того, что она читает, судить о читаемом так, что выходит похоже на то, что она понимает. Гимназический курс в этом состоит. Человек же с уцелевшим здоровым мозгом прежде всего старается понять глубже то, что он читает, а понять можно всякую вещь мелко и глубоко. Судить же неиспорченный человек и не любит, и не умеет, и потому, по моему мнению, нужны и драгоценны будут во всех отношениях не отзывы, а различные пересказы ученицами читаемого. В них будет и самый верный, и серьезный отзыв. Сколько раз я замечал в своей практике — все хорошее, все правдивое, гармоничное, меткое запоминается и передается; все фальшивое, накладное, психологически неверное пропускается или передается в ужасающем безобразии. Кроме того, пересказы эти драгоценны по отношению к русскому языку, которому мы только начинаем немножко выучиваться.
Боюсь, что я вам говорю то, что вы сами лучше меня знаете, и потому извините меня, что я заболтался. Я так люблю это дело, и письмо ваше так расшевелило во мне старые дрожжи.
Итак, я позволяю себе советовать вам напечатать и отзывы учащих, преимущественно, в форме сведений о том, что больше читается и лучше передается, и отзывы учащихся в форме пересказов прочитанного с наивозможной точностью передачи.
Очень благодарю вас за ваше письмо и желаю успеха вашему прекрасному делу.
Л. Толстой.
1882? г.
Письмо* твое очень тронуло меня тем, что видно, как мы близки и как тебе больно думать, что между нами что-нибудь есть. Я понимаю, что ты это мог думать, но я никогда и не думал так, как и не участвовал в ваших спорах с Соней, и считал, что все как всегда. Соня говорит, что она вчера шла к письменному столу, чтобы писать тебе, очевидно, чувствуя то же, что и ты, и приехавшие гости помешали ей.
Что же ты говоришь о том, что нам лучше не говорить и мы никогда не сойдемся, то это несправедливо, потому что у меня, собственно, нет никаких убеждений до дел, не касающихся моей души. Если я высказываю такие мысли, которые не касаются моей жизни и моей души и убеждения эти кому-нибудь противны и возбуждают злое чувство, то я и вперед, и назад от всех их отказываюсь. А убеждения, касающиеся моей души, никому не могут быть противны, потому что они состоят в том, чтобы всем уступать и всем делать приятное.
И я точно отказываюсь от всего, что не имеет этой цели. Что барин в рассказе моем гладкий и гадкий и умирает — это напрасно*. И от всего подобного я отказываюсь. Спасибо тебе за письмо.
Твой Л. Т.