1897 г. Января начало. Москва.
Дорогая Лидия Ивановна. Очень вам благодарен за ходатайство перед Стасюлевичем* и за предложение отдать это в «Ниву». Я совершенно не согласен со Стасюлевичем и очень жалею, что он так непонятлив. Начали ли вы писать на мою тему?* Если начали, то продолжайте. Если вы полюбите эту тему, то будет очень хорошо. Если же не начинали, то не начинайте. Я знаю, что никогда не напишу этого, а все-таки хочется надеяться. В последнее время пришлось опять живо почувствовать то, что хотелось бы выразить в этом писании.
Здоровы ли вы? бодры ли? довольны ли своей жизнью? Желаю вам радостного труда и дружески жму вашу руку. Не узнаете ли чего про Черткова и про успех или неуспех его дела?*
Любящий вас
Толстой.
1897 г. Января 4. Москва.
Нет ли записок, кроме Полторацкого и Зисермана, касающихся Кавказа и войны в 40–60 годах? Вот мои дерзкие и покорные просьбы*. Прошу простить и не бранить.
Из этих 20 томов те, которые касаются Аварии и Чечни.
Л. Толстой.
1897 г. Января 12 Москва. 12 января. Утро.
Читай одна.
Милая Маша, хотя, когда ты тут, я редко говорю с тобой, теперь, когда мне очень скверно на душе, хочется твоего сочувствия. Из всех семейных ты одна, как ни сильна твоя личная жизнь и ее требования, ты одна вполне понимаешь, чувствуешь меня. Жизнь, окружающая меня и в которой я, по какой-то или необходимости, или слабости, участвую своим присутствием, вся эта развратная отвратительная жизнь с отсутствием всяких не то что разумных или любовных к людям, но просто каких-либо, кроме самых грубых животных интересов нарядов, сладкого жранья, всякого рода игры и швырянья под ноги чужих трудов в виде денег, и это даже без доброты, а, напротив, с осуждением, озлоблением и готовностью раздражения на все, что против шерсти, до такой степени временами становится противна мне, что я задыхаюсь в ней, и хочется кричать, плакать, и знаешь, что все это бесполезно и что никто не то что не поймет, но даже не обратит внимания на твои чувства, — постарается не понять их, да и без старания не поймет их, как не понимает их лошадь. Вчера, сидя за обедом, слушая эти разговоры без единого живого слова, с невеселыми шутками и недобротой друг к другу, эти бессвязные монологи, я взглянул на M-lle Aubert* и почувствовал, что мы с ней одинаково лишни и нам одинаково неловко оттого, что мы это чувствуем. Ужасно гадко, и гадко то, что я не могу преодолеть себя и не страдать и не могу предпринять что-нибудь, чтобы порвать это ложное положение и последние годы, месяцы или дни своей старости прожить спокойно и не постыдно, как я живу теперь. Не знаю, что от чего: оттого ли, что я не могу увлечься работой, чтоб не так больно чувствовать это, или оттого, [что] я так больно чувствую, я не могу работать, но мне тяжело и хочется сочувствия, чтоб меня поняли и пожалели. Таня бедная хотела бы жить ближе ко мне, но она ужасно слаба и вся завлечена этим безумным водоворотом: Дузе, Гофман, красота, выставка, старость подходит, Сухотин, скверно. Сережа, Илюша, Миша всё то же. Даже нет детей, чтоб на них отдохнуть, Черткова и Поши тоже нет. Ты сама вся изломана и измучена своими делами, а я тебе еще свою выставляю болячку*. Давай болеть вместе. Ты мне свое все скажи. Я приму близко к сердцу, потому что это может быть и страданье в будущем, но это серьезное. Мучает же напряженность пустяков и мелких гадостей.
1897 г. Января 12. Москва.
Читайте один.
Что вы не пишите мне, милый друг? Хорошо ли вам? Хорошо ли в душе? Не лежит у меня сердце к тому, что вы там делаете. Боюсь, что вы своей душе вред сделаете. Не верится мне, чтобы хорошее, настоящее дело надо было делать с такими подготовлениями, приготовлениями*. Боюсь, что это соблазн. Напишите мне, главное, про себя, про свою душу: как и чем она живет, чем страдает, чем радуется. Я пишу вам нынче особенно потому, что мне очень тяжело и одиноко. Маши нет, и никого нет такого, как вы и Поша, кому хотелось бы излить душу, пожаловаться, попросить участия, сострадания. Жизнь, окружающая меня, становится все безумнее и безумнее: еда, наряды, игра всякого рода, суета, шутки, швырянье денег, живя среди нищеты и угнетения, и больше ничего. И остановить это, обличить, усовестить нет никакой возможности. Глухие скорее услышат, чем кричащие не переставая. И мне ужасно, ужасно тяжело. Если бы я сказал, что несу терпеливо, делаю, что могу, я бы сказал неправду. Падаю духом, озлобляюсь, молюсь безнадежно и отвратителен сам себе. Вот это правда.
Нового ничего не случилось: все то же, но как будто все разгорается и разгорается эта нелепость и развратность жизни, а с моей стороны все меньше и меньше противодействия и все большая и большая близость к концу и потому все большее и большее желание, желание тихой, достойной человеческой жизни. И нет того, что спасало прежде: напряженной, увлекающей, поглощающей работы. Пишу об искусстве*, но эта работа отчасти, особенно теперь, ученая и не захватывающая, а на другие работы нет энергии. Вы, пожалуйста, не утешайте меня, и не пишите мне про это, и не читайте никому мое письмо, кроме Поши. Мне только нужно было высказаться любимому и любящему человеку. И мне станет легче. В хорошие минуты говорю себе, что то, что со мной, это мне нужно, что так нужно дожить до смерти, а потом — опять возмущение и желание и упрек, зачем не дано мне хоть перед смертью пожить, хоть год, хоть месяц, свойственной мне жизнью, вне той лжи, в которой я не только живу, но участвую и утопаю.
Так вот напишите мне про себя так же откровенно, как я пишу про себя, а про меня не пишите. Жму вам руку.
Л. Т.
1897 г. Февраля 1. Никольское-Обольяново.
1 февраля вечер.
Милый друг Соня,
Таня написала тебе* о том, как мы доехали и живем, о внешнем, мне же хочется написать тебе о том, что тебя интересует — о внутреннем, о душевном, моем состоянии.
Уезжал я грустный, и ты почувствовала это и оттого приехала, но тяжелого чувства моего не рассеяла, а скорее усилила. Ты мне говорила, чтоб я был спокоен, потом сказала, что ты не поедешь на репетицию*. Я долго не мог понять: какую репетицию? и никогда и не думал об этом. И все это больно. Неприятно, больше, чем неприятно… мне было узнать, что, несмотря на то, что ты столько времени рассчитывала, приготавливалась, когда ехать в Петербург, кончилось тем, что ты едешь именно тогда, когда не надо бы ехать. Я знаю, что это ты не нарочно делала, но все это делалось бессознательно, как делается всегда с людьми, занятыми одной мыслью. Знаю, что и ничего из того, что ты едешь, теперь не может выйти, но ты невольно играешь этим, сама себя возбуждаешь; возбуждает тебя и мое отношение к этому. И ты играешь этим. Мне же эта игра ужасно мучительна. Ты скажешь, что ты не могла иначе устроить свою поездку. Но если ты подумаешь и сама себя проанализируешь, то увидишь, что это неправда: во-1-ых, и нужды особенной нет для поездки, во-2-ых, можно было ехать прежде и после — потом.
Но ты сама невольно это делаешь. Ужасно больно и унизительно стыдно, что чуждый совсем и не нужный и ни в каком смысле не интересный человек* руководит нашей жизнью, отравляет последние года или год нашей жизни, унизительно и мучительно, что надо справляться, когда, куда он едет, какие репетиции когда играет.
Это ужасно, ужасно, отвратительно и постыдно. И происходит это именно в конце нашей жизни — прожитой хорошо, чисто, именно тогда, когда мы все больше и больше сближались, несмотря на все, что могло разделять нас. Это сближение началось давно, еще до Ванечкиной смерти, и становилось все теснее и теснее и особенно последнее время, и вдруг вместо такого естественного, доброго, радостного завершения 35-летней жизни, эта отвратительная гадость, наложившая на все свою ужасную печать. Я знаю, что тебе тяжело и что ты тоже страдаешь, потому что ты любишь меня и хочешь быть хорошею, но ты до сих пор не можешь, и мне ужасно жаль тебя, потому что я люблю тебя самой хорошей не плотской и не рассудочной, а душевной любовью.
Прощай и прости, милый друг.
Целую тебя.
Л. Т.
Письмо это уничтожь.
Во всяком случае, пиши мне, и почаще.
Зачем я пишу? Во-1-ых, чтобы высказаться, облегчить себя и, во-2-ых и главное, чтобы сказать тебе, напомнить тебе о всем значении тех ничтожных поступков, из которых складывается то, что нас мучает, помочь тебе избавиться от того ужасного загипнотизированного состояния, в котором ты живешь.
Кончиться это может невольно чьей-нибудь смертью, и это, во всяком случае, как для умирающего, так и для остающегося, будет ужасный конец, и кончиться может свободно, изменением внутренним, которое произойдет в одном из нас. Изменение это во мне произойти не может: перестать видеть то, что я вижу в тебе, я не могу, потому что ясно вижу твое состояние; отнестись к этому равнодушно тоже не могу. Для этого — чтоб отнестись равнодушно, я должен сделать крест над всей нашей прошедшей жизнью, вырвать из сердца все те чувства, которые есть к тебе. А этого я не только не хочу, но не могу. Стало быть, остается одна возможность, та, что ты проснешься от этого страшного сомнамбулизма, в котором ты ходишь, и вернешься к нормальной, естественной жизни. Помоги тебе в этом бог. Я же готов помогать всеми своими силами, и ты меня учи, как?
Заезжать тебе на пути в Петербург, я думаю, лучше не надо. Лучше заезжай оттуда*. Виделись мы недавно, а я не могу не испытывать неприятного чувства по отношению этой поездки. А я чувствую себя слабым и боюсь себя. Лучше заезжай оттуда. Ты всегда говоришь мне: будь спокоен, и это оскорбляет и огорчает меня. Я верю твоей честности вполне, и если я желаю знать про тебя, то не по недоверию, а для того, чтобы убедиться, насколько ты связана или свободна.
1897 г. Февраля 22. Никольское.
22 февраля.
Вспоминаю беспрестанно и думаю о тебе и особенно вспоминал 5 февраля, когда тебе минуло 71 год*, «many happy returns of the day»*. И нынче ночью видел тебя во сне. Очень хотелось бы видеться. Ты скажешь: зачем же я не приеду к тебе? Я сам себя об этом спрашиваю, потому что знаю, что как мне ни хорошо здесь у Олсуфьевых, у тебя бы было еще гораздо лучше. Но я как-то привык сам
<2> ничего не предпринимать, и куда меня направят, туда я и еду, разумеется, всегда с радостью, только бы вон из Москвы. Одно время я подговаривался, чтобы ехать в Пирогово, но почему-то это не устроилось. А жалко, потому что в наши года ce que est retardé est probablement perdu* и навсегда. Я всю зиму эту не так здоров, как бы желал и как бывал прежде. Главное, не работается, а, живя в этой безобразной жизни, одно успокоение — это уйти с головой на 4, 5 часов в день в свою работу, которую считаешь не бесполезной. А нынешний год этого нет, пишу об искусстве, и работа подвигается плохо*, а работа интересная и которую ты наверно одобришь, потому что найдешь в ней много своих мыслей. Теперь о Черткове и Бирюкове и моей петербургской поездке: Черткову предложили на выбор: в Остзейские провинции или за границу, и он выбрал за границу; Бирюков сказал, что он ничего выбирать не хочет, а если считают себя вправе насильно выслать его, то пусть высылают куда хотят. Его сослали (свезли с переодетыми учтивыми жандармами) в г. Бауск, Курляндской губернии. Говорят, крошечный городок в 50 верстах от железной дороги, наполненный евреями. За что выслали, все спрашивают и никто не говорит*. Главная цель, очевидно, в том, чтобы противодействовать распространению истины, не трогая почему-то меня, что мне очень неприятно, и потому, что совестно, и еще потому, что это обязывает меня, которому одному предоставлена возможность высказываться, высказываться все прямее и прямее. Цели же своей высылка эта, разумеется, не достигла, потому что она близких людей сблизила еще больше, средних, колеблющихся людей привлекла на сторону правды и в самых далеких вызвала неудовольствие против правительства и недоверие к нему. Что ты? Как твое здоровье? Что хорошенького прочел? Я ничего не могу указать. Что Марья Михайловна? Вероятно, еще больше теперь боится, и напрасно. Что милые девочки? Таня здесь со мною, Маша в Москве, там теперь и Лева. Вероятно, и я приеду скоро. Прощай, целую вас всех. Если напишешь, буду благодарен, и не напишешь — хорошо.
Л. Т.
1897 г. Февраля 26. Никольское.
№ 3. Не получил еще от вас ни одного письма, кроме первого в день вашего приезда, милый, дорогой друг Поша*. Ах, как мне жалко, как мне больно, как мне стыдно за всех этих людей, которые вас возили, таскали, описывали, раскрывали ваши письма! Ведь ужасно то, что все эти люди, начиная с министра и до урядника, менее всего способны заботиться о чем-нибудь другом, кроме как о самих себе, и они поставлены в необходимость заботиться о других, о воображаемом общем благе, о том, чтобы Бирюков не заразил христианскими чувствами и своей добротой людей, окружающих его. Начинают ведь все эти люди с того, что предаются всякого рода наслаждениям, приучаются к этим наслаждениям еды, питья, охоты, нарядов, танцев, часто разврата и, не имея средств для этого, тянутся к государственному бюджету, собранному с народа, и для этого подчиняются всем требованиям правительства — лжи, лицемерия, насилия, убцйства, читания чужих писем и всякой подлости. Когда же они подчинились всему этому, правительство дает им места, повышает их, и кончается тем, что на всей лестнице управления от министра, через губернатора, до исправника, заведуя всем народом, управляя всем — и религией, и нравственностью, и образованием, и порядками, и имуществом, и хозяйством, сидят преимущественно, исключительно даже, самые эгоистические сластолюбцы, поставленные в необходимость управлять народом, до которого им нет никакого дела.
Простите, что пишу вам, милый друг, то, что вам мало интересно, да меня это так осветило и поразило. Вчера получил письмо от Чертковых, они в Берлине видели Маковицкого. Кенворти в отлучке, но принял их офицер бывший St. John. Они еще не устроились на квартире. Галя перенесла дорогу хорошо.
Я все еще у Олсуфьевых, где мне очень хорошо. Понемногу пишу об искусстве, и все становится интереснее
<2> и интереснее. Хотя это и частный вопрос и есть другие вопросы, более нужные и важные, не могу оторваться от начатой работы. И иногда утешаю себя мыслью, что освещение с христианской точки зрения того, что есть искусство, может быть тихо, но существенно полезно. Шмит пишет, что его предают суду за его статью в 4-ом №*. Про Ивана Михайловича ничего не знаю*. Пишите мне хорошенько про себя. Что вы делаете? Не взялись ли вы за письменную работу. Нарочно не заставляйте себя, но если бы вас потянуло на такую работу, то отдайтесь ей. И я бы очень рад был и за вас и за то, что вы сделали бы полезное. Целую вас крепко.
Л. Т.
26 февраля 1897.
1897 г. Февраля 26. Никольское-Обольяново. 26 февраля 97 г. № 2. У Олсуфьевых.
Я получил ваше письмо*, милый друг, и вы, верно, теперь получили мое. Я даже надеялся, что мое встретит вас в Лондоне. Хотя вы и не велите мне этого делать, — пишу к вам после кучи написанных писем, и потому едва ли что напишу путного. Писал сейчас Поше через Свербеева (губернатора). Его сын рассказывал, что Поша, будучи у него, написал письмо и хотел опустить в ящик, но Свербеев, бывший с ним очень любезен, сказал, что он не может допустить этого и должен прочесть письмо, тогда Поша разорвал письмо. Какая гадость. Я думал, что это уже перестало случаться со мной, но опять случается в этом случае то, что случалось много раз, что придет мысль, которая кажется преувеличением, парадоксом, но потом, когда больше привыкнешь к этой мысли, видишь, что то, что казалось парадоксом, — есть только самая простая и несомненная истина. Так теперь мне представляется мысль о том, что государство и его агенты — это самые большие и распространенные преступники, в сравнении с которыми те, которых называют преступниками, невинные агнцы: богохульство, кощунство, идолопоклонство, убийство, приготовление к нему, клятвопреступления, всякого рода насилия, мучения, истязания, сечение, клевета, ложь, проституция, развращение детей, юношей (читание чужих писем в том числе), грабеж, воровство — это всё необходимые условия государственной жизни.
Много у меня планов работы, но то, что случилось с вами и Пошей (про Ивана Михайловича* еще ничего не знаю), и, главное, то, что случилось со мной, то, что меня не трогают, — требует от меня того, чтобы высказать до смерти все, что я имею сказать. А я имею сказать очень определенное и, если жив буду, скажу. Теперь же все занят статьей об искусстве и все подвигаюсь, и, кажется, будет интересно и полезно.
Как вы устроились, что Димочка? Какое впечатление произвели на вас друзья Кенворти? За какую работу вы беретесь? Я сужу по себе и потому желаю и советую вам больше всего, особенно теперь на чужбине, кроме работы физической, если возможно, часа три в день, устроить себе работу письменную, умственную, в которую можно бы уходить совсем, и думать, приступая к работе, что делаешь ее не для себя, а для бога — для людей.
Целую вас и очень, очень люблю.
Л. Толстой.
1897 г. Февраля 26. Никольское-Обольяново.
26 февраля 1897.
Дорогая м-м Брюммер, я очень обязан вам за случай, который вы мне предоставили, сообщить Бьернсону, что я получил его книгу «Король»*, которой я много восхищался (говорю это совершенно искренно, не из любезности; я читал ее вслух нескольким моим друзьям, отмечая им красоты, особенно меня поразившие), и что я сердечно благодарю его за то, что он обо мне вспомнил. Это один из современных авторов, которых я наиболее ценю, и чтение каждого его труда доставляет мне не только большое удовольствие, но открывает новые горизонты. Если вы будете ему писать, милостивая государыня, передайте это ему. Благодарю вас еще раз за вашу услугу, — которую вы мне оказали тем, что написали, прошу вас принять уверения в моих лучших чувствах.
1897 г. Марта 9. Москва.
Дорогой Анатолий Федорович. Вчера вечером сын мой* рассказал мне про страшную историю, случившуюся в Петропавловской крепости*, и про демонстрацию в Казанском соборе*. Я не совсем поверил истории, в особенности потому, что слышал, что в Петропавловской крепости теперь уже не содержат заключенных. Но нынче утром встретившийся мне профессор подтвердил мне всю историю, рассказав, что они, профессора, собравшись вчера на заседании, не могли ни о чем рассуждать, так все они были потрясены этим ужасным событием. Я пришел домой с намерением написать вам и просить сообщить мне, что в этом деле справедливо, так как часто многое бывает прибавлено и даже выдумано. Не успел я еще взяться за письмо, как пришла приехавшая из Петербурга дама, — друг погибшей, и рассказала мне все дело и то, что лишившая себя жизни девушка Ветрова мне знакома и была у меня в Ясной Поляне*.
Неужели нет возможности узнать положительно причину самоубийства, то, что происходило с ней на допросе, и успокоить страшно возбужденное общественное мнение, успокоить такой мерой правительства, которая показала бы, что то, что случилось, было исключением, виною частных лиц, а не общих распоряжений и что то же самое не угрожает, при том молчаливом хватании и засаживании, которое практикуется, всем нашим близким.
Вы спросите: чего же я хочу от вас? Во-первых, если возможно, описание того, что достоверно известно об этом деле, и, во-вторых, совета, что делать, чтобы противодействовать этим ужасным злодействам, совершаемым во имя государственной пользы*.
Если вам некогда и не хотите отвечать, не отвечайте, если же ответите, буду очень благодарен.
Дружески жму вам руку.
Любящий вас
Лев Толстой.
9 марта 1897.
1897 г. Марта 22. Москва.
22 марта 97.
Не надо унывать, дорогой Сергей Терентьевич*. Уж как крепок лед и как скрыта земля снегом, а придет весна, и все рушится. Так и тот, застывший, как будто и не движущийся строй жизни, который сковал нас. Но это только кажется. Я вижу уже, как он стал внутренне слаб, и лучам солнца, и всем нам, по мере ясности отражающим эти лучи, надо не уставать отражать их и не унывать. Я так больше радуюсь, чем унываю. Делайте то же и вы. Мне хвалили ваш последний рассказ*. Я не читал.
Посылаю адрес Черткова и целую вас.
Л. Т.
1897 г. Мая 3. Ясная Поляна.
Очень я себя чувствовал вялым и слабым в день отъезда и дорогой*. Но необыкновенная красота весны нынешнего года в деревне разбудит мертвого. Жаркий ветер ночью колышет молодой лист на деревьях, и лунный свет и тени, соловьи пониже, повыше, подальше, поближе, сразу и синкопами, и вдали лягушки, и тишина, и душистый, жаркий воздух — и все это вдруг, не вовремя, очень странно и хорошо. Утром опять игра света и теней от больших, густо одевшихся берез прешпекта по высокой уж, темно-зеленой траве, и незабудки, и глухая крапивка, и все — главное, маханье берез прешпекта такое же, как было, когда я 60 лет тому назад в первый раз заметил и полюбил красоту эту. Очень хорошо и не грустно, потому что ничего позади этого не воображаю, а хорошо, как должно быть хорошо в душе и бывает хоть изредка.
Спал дурно, убирался, почти ничего не делал. Проехался верхом на Горелую поляну и кругом на пчельник, пообедал в 2 и пишу. Должно быть, займусь своей статьей теперь. С Левой и Дорой приятно. Хозяйство, как кажется, Лева ведет хорошо. Он огорчился, что ты не дослала ему 50 рублей. Он говорит, что он сделает что может для экономии, и просил то, меньше чего нельзя. Пришли ему с Машей, если можно. Пожалуйста, пожалуйста, не увлекайся ты работой, т. е. не засиживайся ночами. Это ужасно нехорошо тебе. А езди за город, ходи по саду. И не говори, что нужно, принесли 8 листов*. Нельзя подчинять свое здоровье и потому жизнь типографии. Она может подождать. Прощай, целую тебя, Мишу и Машу, и Сашу, и особенно сестру Машеньку. Очень жаль, что мало видел ее.
1897 г. Мая 19. Ясная Поляна. Ночь. 19 мая.
Милая и дорогая Соня.
Твое сближение с Танеевым мне не то что неприятно, но страшно мучительно. Продолжая жить при этих условиях, я отравляю и сокращаю свою жизнь. Вот уже год, что я не могу работать и не живу, но постоянно мучаюсь. Ты это знаешь. Я говорил это тебе и с раздражением, и с мольбами, и в последнее время совсем ничего не говорил. Я испробовал все, и ничего не помогло: сближение продолжается и даже усиливается, и я вижу, что так будет идти до конца. Я не могу больше переносить этого. В первое время после получения твоего последнего письма* я было решил уехать. И в продолжение трех дней жил с этой мыслью и пережил это и решил, что, как ни тяжела мне будет разлука с тобой, все-таки я избавлюсь от этого ужасного положения унизительных подозрений, дерганий и разрываний сердца и буду в состоянии жить и сделать под конец жизни то, что считаю нужным делать. И я решил уехать, но когда я подумал о тебе, не о том, как мне будет больно лишиться тебя, как это ни больно, а о том, как тебя это огорчит, измучит, как ты будешь страдать, я понял, что не могу этого сделать, не могу уехать от тебя без твоего согласия.
Положение такое: продолжать жить так, как мы теперь живем, я почти не могу. Я говорю почти не могу, потому что всякую минуту чувствую, как теряю самообладание и всякую минуту могу сорваться и сделать что-нибудь нехорошее: без ужаса не могу думать о продолжении тех почти физических страданий, которые я испытываю и которые не могу не испытывать.
Ты знаешь это, может быть, забывала, хотела забывать, но знала, и ты хорошая женщина и любишь меня и все-таки не хотела, я не хочу еще думать, чтобы не могла избавить меня, да и себя от этих ненужных, ужасных страданий.
Как же быть? Реши сама. Сама обдумай и реши, как поступить. Выходы из этого положения мне кажутся такие: 1) и самое лучшее, это то, чтобы прекратить всякие отношения, но не понемногу и без соображений о том, как-это кому покажется, а так, чтобы освободиться совсем и сразу от этого ужасного кошмара, в продолжение года душившего нас. Ни свиданий, ни писем, ни мальчиков, ни портретов, ни грибов Анны Ивановны*, ни Померанцева, а полное освобождение, как Маша освободилась от Зандера, Таня — от Попова. Это одно и лучшее. Другой выход это то, чтобы мне уехать за границу, совершенно расставшись с тобой, и жить каждому своей независимой от другого жизнью. Это выход самый трудный, но все-таки возможный и все-таки в 1000 раз для меня более легкий, чем продолжение той жизни, которую мы вели этот год.
Третий выход в том, чтобы тоже, прекратив всякие сношения с Танеевым, нам обоим уехать за границу и жить там до тех пор, пока пройдет то, что было причиной всего этого.
Четвертый не выход, а выбор самый страшный, о котором я без ужаса и отчаяния не могу подумать, это тот, чтобы, уверив себя, что это пройдет и что тут нет ничего важного, продолжать жить так же, как этот год: тебе самой, не замечая этого, отыскивать все способы сближения, мне видеть, наблюдать, догадываться и мучиться — не ревностью, может быть, есть и это чувство, но не оно главное. Главное, как я тебе говорил, стыд и за тебя и за себя. То самое чувство, которое я испытывал по отношению к Тане, с Поповым, с Стаховичем, но только еще в 100 раз болезненнее. Пятый выход тот, который ты предлагала: мне перестать смотреть на это, как я смотрю, и ждать, чтобы это само прошло, если что и было, как ты говоришь. Этот пятый выход я испробовал и убедился, что не могу уничтожить в себе то чувство, которое мучит меня, до тех пор, пока продолжаются поводы к нему.
Я испытал это в продолжение года и старался всеми силами души и не мог и знаю, что не могу, а напротив, удары всё по одному и тому же месту довели боль до высшей степени. Ты пишешь, что тебе больно видеть Гуревич*, несмотря на то, что чувство, которое ты с ней связала, не имело никакого подобия основания и продолжалось несколько дней. Что же должен я чувствовать после 2-х летних увлечений и имеющих самые очевидные основания, когда ты после всего, что было, устроила в мое отсутствие ежедневные — если они были не ежедневные, то это было не от тебя — свидания?
А ты в том же письме пишешь как бы программу нашей дальнейшей жизни, чтобы не мешать тебе в твоих занятиях или радостях, когда я знаю, в чем они.
Соня, голубушка, ты хорошая, добрая, справедливая женщина. Перенесись в мое положение и пойми, что иначе чувствовать, как я чувствую, то есть мучительную боль и стыд, нельзя чувствовать, и придумай, голубушка, сама наилучшее средство избавить не столько меня от этого, сколько себя самое от еще худших мучений, которые непременно в том или другом виде придут, если ты не изменишь свой взгляд на все это дело и не сделаешь усилие. Я пишу тебе это третье письмо. Первое было раздраженное*, вторую записочку оставляю*. Ты увидишь из нее лучшее мое настроение прежнее. Уехал я в Пирогово*, чтобы дать и тебе и себе свободу лучше обдумать и не впасть в раздражение и ложное примирение.
Обдумай хорошенько перед богом и напиши мне. Во всяком случае, я скоро приеду, и мы постараемся всё спокойно обсудить. Только бы не оставалось так, как есть; хуже этого ада быть не может для меня. Может быть, мне так надо. Но тебе наверное не надо. Правда, есть еще два выхода — это моя или твоя смерть, но оба они ужасны, если это случится прежде, чем успеем развязать наш грех.
Открываю письмо, чтобы прибавить еще вот что: Если ты не изберешь ни первого, ни второго, ни третьего выхода, то есть не перервешь совершенно всякие сношения, не отпустишь меня за границу с тем, чтобы нам прекратить всякие сношения, или не уедешь со мной за границу на неопределенное время, разумеется, с Сашей, а изберешь тот неясный и несчастный выход, что надо все оставить по-старому и все пройдет, то я прошу тебя никогда со мной про это не говорить. Я буду молчать, как молчал это последнее время, дожидаясь только смерти, которая одна может избавить нас от этой муки.
Уезжаю я тоже, потому что, не спав почти 5 ночей, я чувствую себя до такой степени нервно слабым, только попуститься — и я разрыдаюсь, и я боюсь, что не вынесу свидания с тобой и все, что может из него выйти.
Состояние мое я не могу приписать физическому нездоровью, потому что все время чувствовал себя прекрасно и нет ни желудочных, ни желчных страданий.
1897 г. Июля 8. Ясная Поляна.
Дорогая Соня,
Уж давно меня мучает несоответствие моей жизни с моими верованиями. Заставить вас изменить вашу жизнь, ваши привычки, к которым я же приучил вас, я не мог, уйти от вас до сих пор я тоже не мог, думая, что я лишу детей, пока они были малы, хоть того малого влияния, которое я мог иметь на них, и огорчу вас, продолжать жить так, как я жил эти 16 лет, то борясь и раздражая вас, то сам подпадая под те соблазны, к которым я привык и которыми я окружен, я тоже не могу больше, и я решил теперь сделать то, что я давно хотел сделать, — уйти, во-первых, потому что мне, с моими увеличивающимися годами, все тяжелее и тяжелее становится эта жизнь и все больше и больше хочется уединения, и, во-2-х, потому что дети выросли, влияние мое уж в доме не нужно, и у всех вас есть более живые для вас интересы, которые сделают вам мало заметным мое отсутствие.
Главное же то, что как индусы под 60 лет уходят в леса, как всякому старому религиозному человеку хочется последние года своей жизни посвятить богу, а не шуткам, каламбурам, сплетням, теннису, так и мне, вступая в свой 70-й год, всеми силами души хочется этого спокойствия, уединения, и хоть не полного согласия, но не кричащего разногласия своей жизни с своими верованиями, с своей совестью.
Если бы открыто сделал это, были бы просьбы, осуждения, споры, жалобы, и я бы ослабел, может быть, и не исполнил бы своего решения, а оно должно быть исполнено. И потому, пожалуйста, простите меня, если мой поступок сделает вам больно, и в душе своей, главное, ты, Соня, отпусти меня добровольно, и не ищи меня, и не сетуй на меня, не осуждай меня.
То, что я ушел от тебя, не доказывает того, чтобы я был недоволен тобой. Я знаю, что ты не могла, буквально не могла и не можешь видеть и чувствовать, как я, и потому не могла и не можешь изменять свою жизнь и приносить жертвы ради того, чего не сознаешь. И потому я не осуждаю тебя, а напротив, с любовью и благодарностью вспоминаю длинные 35 лет нашей жизни, в особенности первую половину этого времени, когда ты, с свойственным твоей натуре материнским самоотвержением, так энергически и твердо несла то, к чему считала себя призванной. Ты дала мне и миру то, что могла дать, дала много материнской любви и самоотвержения, и нельзя не ценить тебя за это. Но в последнем периоде нашей жизни, последние 15 лет мы разошлись. Я не могу думать, что я виноват, потому что знаю, что изменился я не для себя, не для людей, а потому что не могу иначе. Не могу и тебя обвинять, что ты не пошла за мной, а благодарю и с любовью вспоминаю и буду вспоминать за то, что ты дала мне. Прощай, дорогая Соня*.
Любящий тебя
Лев Толстой.
8 июля 1897 г.
1897 г. Июля конец. Ясная Поляна.
Dear Sir, your tale* «Карма» так поразила меня своим глубокомыслием и вместе с тем простотою и занимательностью изложения, что я тогда же, чтобы сделать ее доступной русским читателям, перевел ее по-русски и отдал сначала в русский журнал, а потом в русское народное издание.
Я никак не думал, чтобы сказка эта, в переводе на французский, немецкий языки могла быть выдаваема за мое сочинение, так как при издании ее обозначил, что это перевод с английского*.
Я узнал о том, что эта сказка выдавалась за мое сочинение, только из вашего письма и очень сожалею как о том, что распространилась эта неправда, так и о том, что это неправда, так как был бы очень счастлив, если бы написал прекрасное сочинение…*
1897 г. Августа 12? Ясная Поляна.
Милостивый государь
Анатолий Александрович.
Ф. Ф. Тищенко просит меня написать вам мое мнение об его рассказе «Хлеб насущный». С большим удовольствием исполняю его желание. Рассказ этот, по моему мнению, должен производить на всякого серьезного читателя очень сильное и хорошее впечатление. Кроме того, рассказ написан очень хорошо. Вы хорошо сделаете, если напечатаете его*. Желаю вам всего хорошего.
Лев Толстой.
1897 г. Августа 19. Ясная Поляна.
Получил ваше письмо*, милый Владимир Васильевич. Вы не велите писать эпитетов, а я пишу, потому что таким вас чувствую. Очень благодарен за высылку «Раn’а», я еще их не получал. Как получу, так сообщу, просмотрю и в целости возвращу.
Вчера прочел конец вашей статьи о Ге*. Я не могу судить об этой вещи, потому что она мне слишком близка. Меня она сильно трогает и восхищает. Отрешившись от своей близости к этой биографии, мне все-таки кажется, что это очень хорошая, полезная людям, в особенности художникам, будет книга. Как посторонние судят о ней? То, что вы пишете в письме об искусстве, очень верно. Во всех областях человеческой духовной деятельности много суеверий, но нигде более, чем в искусстве, и суеверий глупых до смешного, когда разберешь их и освободишься от них. Очень интересно узнать, что вы пишете*. С большим вниманием и надеждой найти многое согласное со мной прочту. Если можно, сделайте мне вот что. Есть — началось это, по-моему, с ренессанса — искусство господское и народное. И в области искусства слова, драмы и музыки я знаю прекрасные, главное по искренности, которой часто совсем нет у господ, образцы искусства; но в живописи не знаю, кроме миселей расписанных церковных, хорошего, наивного и потому сильного народного искусства. А должно быть такое же, соответствующее народной поэзии и песне. Не можете ли указать?*
Как жаль, что вы не приедете к нам. Я все надеюсь, что Бычков приедет раньше, и вы приедете хоть в сентябре. Наши вам очень кланяются. Маша больна тифом. Пока опасности нет, но всегда страшно.
Прекрасная, прекрасная ваша книга о Ге.
Дружески жму вам руку.
Лев Толстой.
19 августа 1897.
1897 г. Сентября 3. Ясная Поляна.
Получил ваше интересное письмо, дорогой Владимир Васильевич, и почерпнул из него то, что мне нужно было; и кроме того, получил большое удовольствие, читая его*. Прочел его вслух нашим. Я теперь больше понимаю вашу начатую работу и очень желаю ее совершения. Больше мне ничего не нужно. И так совестно, что держу еще ваши книги. Отошлю тогда, когда закончу совсем и не может быть уже нужно заглянуть. А закончу совсем теперь, очень скоро. Можно так?*
Л. Толстой.
1897 г. Октября 14. Ясная Поляна. 14 октября.
Получил твое письмо*, милая Таня, и никак не могу ответить тебе так, как бы ты хотела. Понимаю, что развращенный мужчина спасается женившись, но для чего чистой девушке aller dans cette galère*, трудно понять. Если бы я был девушка, ни за что бы не выходил замуж. На счет же влюбленья я бы, зная, что это такое, то есть совсем не прекрасное, возвышенное, поэтическое, а очень нехорошее и, главное, болезненное чувство, не отворял бы ворот этому чувству и так же осторожно, серьезно относился бы к опасности заразиться этой болезнью, как мы старательно оберегаемся от гораздо менее опасных болезней: дифтерита, тифа, скарлатины. Тебе кажется теперь, что без этого нет жизни. Так же кажется пьяницам, курильщикам, а когда они освобождаются, тогда только видят настоящую жизнь. Ты не жила без этого пьянства, и теперь тебе кажется, что без этого нельзя жить. А можно. Сказав это, хотя и почти без надежды того, чтобы ты поверила этому и так повернула свою жизнь, понемногу деморфинизируясь, и потому, избегая новых заболеваний, скажу о том, какое мое отношение к тому положению, в котором ты теперь находишься.
Дядя Сережа рассказывал мне — меня не было, — что они с братом Николаем и другими мало знакомыми господами были у цыган. Николенька выпил лишнее. А когда он выпивал у цыган, то пускался плясать — очень скверно, подпрыгивая на одной ноге, с подергиваниями и would be* молодецкими взмахами рук и т. п., которые шли к нему, как к корове седло. Он, всегда серьезный, неловкий, кроткий, некрасивый, слабый, мудрец, вдруг ломается, и скверно ломается, и все смеются и будто бы одобряют. Это было ужасно видеть. И вот Николенька начал проявлять желание пойти плясать. Сережа и Вас[енька] Перфильев умоляли его не делать этого, но он был неумолим, и, сидя на своем месте, делал бестолковые и нескладные жесты. Долго они упрашивали его, но когда увидали, что он был настолько пьян, что нельзя было упросить его воздержаться, Сережа только сказал убитым грустным голосом: пляши, и, вздохнув, опустил голову, чтобы не видать того унижения и безобразия, которое пьяному казалось (и то только пока хмель не прошел) прекрасным, веселым и долженствующим быть всем приятным.
Так вот мое отношение к твоему желанию такое же. Одно, что я могу сказать, это: пляши! утешаясь тем, что, когда ты отпляшешь, ты останешься такою, какою, какою ты была и должна быть в нормальном состоянии. Пляши! больше ничего не могу сказать, если это неизбежно. Но не могу не видеть, что ты находишься в невменяемом состоянии, что еще больше подтвердило мне твое письмо. Я удивляюсь, что тебе может быть интересного, важного в лишнем часе свиданья, а ты вместо объяснения — его и не может быть — говоришь мне, что тебя волнует даже мысль о письме от него, что подтверждает для меня твое состояние совершенной одержимости и невменяемости. Я понял бы, что девушка в 33 года, облюбовав доброго, неглупого, порядочного человека, sur le retour*, спокойно решила соединить с ним свою судьбу, но тогда эта девушка не будет дорожить лишним часом свиданья и близостью времени получения от него письма, потому что ни от продолжения свидания, ни от письма ничего не прибавится. Если же есть такое чувство волнения, то, значит, есть наваждение, болезненное состояние. А в душевном болезненном состоянии нехорошо связывать свою судьбу — запереть себя ключом в комнате и выбросить ключ в окно.
Николеньке надо было поехать домой и выспаться, не плясавши, если же это уже невозможно, то все, что мы можем сделать, грустно сказать: пляши.
Так вот, как я отношусь к твоим намерениям, а приведешь ты их в исполнение или нет, ты знаешь, что мое отношение к тебе не может измениться, не изменится и к Михаилу Сергеевичу или скорее изменится только к лучшему, сделав мне близким близкого тебе человека. Вот и все. Целую тебя. Машу и Колю.
1897 г. Октября 28. Ясная Поляна.
Приписочку* писал тебе у себя вечером перед ужином, потом пошли ужинать. Дору рвало, и она легла, и мы ужинали одни: мама, Лева и я, и разговорились о тебе и Коле и о вашей жизни. И мне стало грустно. Главное за то, что мы все — я-то про себя уже верно знаю — любим вас и говорим о вас, а не вам. И вот я решил написать вам обоим, Коле и Маше, то, что я вывел из этого разговора и что думаю о вашей жизни в будущем с практической стороны. Я и прежде это думал, но теперь думаю с особенной определенностью и ясностью. Во-первых, в Покровском* вам жить не надо. Не говоря о том, что это может быть неприятно Лизе и братьям и сестрам*, и если не неприятно, то может сделаться неприятно и вовлечь в неприятные не откровенные отношения, это не хорошо, потому что это халат, — эта жизнь не требует никаких усилий, а сел и живи. А усилия вам обоим, и особенно Коле, нужны. Ему необходимо начать свою женатую жизнь деятельностью, и энергичной деятельностью. И мотив этой деятельности для него готовый и очень определенный, это приобретение — наиближайшим к требованиям совести способом — средств той жизни, которую вы ведете. Хорошо быть требовательным и щекотливым к средствам приобретения, когда хоть приблизительно так же строг к себе в трате случайно находящихся в распоряжении средств, а когда этого нет — это самообман. Можно и заняться виноградниками в Алуште, и купить имение в…, где бы ни было, и энергически хозяйничать, и в земстве служить, можно служить и в банке, и в инспекторах, и в суде. Требовательным можно быть после того, как начал деятельность, и тогда отыскивать наиболее согласную с требованиями совести, а не тогда, когда никакой не начал, и когда требования совести нарушены более всего праздностью. Вот, Коля, главное, что я хотел сказать и что я слышу от всех и не могу, к сожалению, не согласиться. Непременно работа, и энергичная работа, и чем скорее, тем лучше. Покровское же, раз начато, пусть будет временным pied à terre*.
Если ошибаюсь — простите. Целую вас.
1897 г. Ноября 9. Ясная Поляна.
Очень мне жалко, дорогой Сергей Терентьевич, что должен огорчить вас.
Ваше сочинение: «Новые птицы…»* не хорошо. Нет ни внутреннего, ни внешнего интереса, нет и характеров. Главные лица совсем безжизненные, остальные старые и неяркие типы. Вообще мне кажется, что вы не склонны, или еще рано вам писать в драматическом роде. Мне очень жалко, что я должен сказать это вам, но правда всегда хороша. Рассказы ваши многие — и всегда самые простые, самые лучшие — очень хороши, но это писание ниже всякой критики. Даже и язык не выдержан. Но вы не унывайте, и если есть захватывающие вас чувства, то пишите в форме повести и рассказов. А то и вовсе не пишите. И так можно жить. А главное, не портить себе репутацию. Она теперь хорошая. Главный недостаток этого писания и того, которое было в «Русском слове»*, это то, что это произведение мысли, а не чувства. Не сердитесь на меня и не унывайте. Я в деревне еще. Если буду в Москве, то увидимся и поговорим подробнее.
Любящий вас
Л. Толстой.
Рукопись посылаю.
9 ноября.
1897 г. Ноября 17. Ясная Поляна.
Получил вчера ваше длинное письмо, дорогой Павел Александрович, из Москвы*. А я еще в деревне и хочу пробыть как можно дольше. Уж очень велико преимущество жизни здесь перед московской. Чем более живу, тем более убеждаюсь в несомненности того, что простота, бедность, одиночество, скука жизни есть всегдашний признак важности, серьезности, плодотворности жизни, и напротив, сложность, богатство, общественность, веселие жизни — признак ее ничтожности. Сижу здесь один: немного пишу, делаю пасьянсы, разговариваю с Александром Петровичем*, и тем, кто зайдет, читаю пустяки, хожу один по комнате и знаю, чувствую, что жизнь моя оставляет след во мне, а потому, наверное, и в ком-нибудь другом. А в Москве, в Лондоне интереснейшие события, книги, собеседники, заседания, прения, полнота как будто жизни через край, а она пустая и дай бог, чтобы только пустая, а то еще и скверная. Жизнь та, которая в нас, такое великое, святое дело, что только не нарушать его святости, не мутить — быть как дети, — и жизнь будет плодотворна и удовлетворяющая. За письмо ваше очень благодарю вас. Все это мне нужно про вас знать, и вы старались передать мне все о себе и старались не только мне показать, но и себя уверить, что вам хорошо, но я чувствую, что вам было тяжело и дурно. Разумеется, все дело в том, чтобы не думать о завтрашнем дне, но для того, чтобы не думать о нем, есть только одно средство: думать не переставая о том, так ли я исполняю дело настоящего. И это для нас, людей, связанных семьей, очень трудно, потому что часто нарушается единство с тем, что стало единой плотью, и тогда путаешься. Черткова совет очень хорош, я его и к себе применил. Да и просто по слабости своей не можешь всегда жить в настоящем, особенно за других. Хотя я и не испытывал этого, я вполне понимаю возможность и даже радость незаботы о завтрашнем дне, за себя, но не за других. Вот я теперь за вас не могу выкинуть этого из головы и не могу быть спокоен о вас, пока не узнаю, что вы нашли средства зарабатывать необходимое для семьи.
Так же и вы, я думаю, по отношению жены, тещи. Пожалуйста, не ищите в этих моих словах какого-нибудь определенного смысла. В них такого и нет. А просто люблю вас и жалею и болею о вас. Хилкова положение я знаю и написал ему нехорошее, злое письмо и теперь со страхом жду его ответа, что он рассердился на меня*. Я живу хорошо. Дочери еще не приезжали. Маленький внук, которого повезла Таня, заболел, и это задержало ее. Прощайте. Целую вас и семью.
Л. Т.
17 ноября.
1897 г. Ноября 27. Ясная Поляна.
Дорогая Любовь Яковлевна,
Посылаю вам исправленную корректуру перевода Карпентера и английский текст*. Корректуру не худо бы еще просмотреть. В одном месте я перевел буквально habits and conduct звезд прямо: привычками и поведением звезд. Если это вам покажется слишком смелым, поправьте по-прежнему*.
Переводчик, сын мой Сергей, имя своего не хочет выставлять* и просил еще выслать ему «Северный вестник», адрес его Тульской губернии, г. Чернь.
Предисловие я написал. Оно переписывается и будет выслано вам дня через два. Я бы желал еще раз прочитать и поправить его в корректуре. Пожалуйста, сделайте так*.
Дружески жму вам руку. Передайте мой привет Акиму Львовичу. Его критика Соловьева мне очень понравилась*.
Ваш Л. Толстой.
27 ноября 97.
1897 г. Декабря 5. Москва.
Дорогой Аким Львович,
Я никак не могу печатать мое предисловие к Карпентеру. Очень жалею, что это так случилось, и прошу вас и Любовь Яковлевну простить меня за мою необдуманность и доставленные вам хлопоты. Предмет, о котором я говорю, слишком важен, чтобы писать о нем, не высказав всего, что можно сказать о нем. Это же предисловие я не могу выпустить, поэтому пришлите мне, пожалуйста, назад оригинал и не сердитесь на меня. Мне самому это недоразумение наверное неприятнее, чем оно может быть вам. И потому прошу вас еще раз не сетовать на меня*.
Лев Толстой.
5 декабря.
1897 г. Декабря 17. Москва.
Дорогой друг Душан,
Благодарю вас за вашу присылку и письмо* и, главное, благодарю вас за вас, за то, что вы такой, какой вы есть, во всех людях вызывающий уважение и любовь.
Я кончил «Об искусстве», отдал в журнал «Вопросы философии» и согласился на печатание раздельно*. Грот оказался душевно больной человек, с которым нельзя считаться, а которого можно только жалеть*.
Надеюсь, что печатание здесь не помешает английскому изданию. Я писал и телеграфировал им, но не получил еще ответа*.
Что касается до предисловия к Карпентеру, то оно было для меня причиной больших неприятностей. И вы были невольной причиной их. Жена страдает какой-то странной ненавистью, ревностью к Гуревич. Это началось со времени напечатания там «Хозяина и работника»*. Я думал, что это прошло, и никак не думал, чтобы предисловие произвело такое действие, и намеревался сам сказать ей об этом. Вышло же то, что это известие, полученное от вас, произвело на нее ужасное действие, так что пришлось пережить много тяжелого и взять назад статью из «Северного вестника» и вовсе не печатать предисловие*. Почему его вам и не посылаю.
Пишите мне, пожалуйста, о себе, своей жизни, своих трудах, своих друзьях и между прочим о Шмите.
Братски целую вас Л. Толстой.
17 декабря.
Пожалуйста, о том, что я пишу вам о жене, не отвечайте мне, так как письма мои она читает и всякое воспоминание об этом ей мучительно.