1890

141. А. И. Эртелю

1890 г. Января 15. Ясная Поляна.

Александр Иванович!

Ничего вам не могу сказать про Наполеона*. Да, я не изменил своего взгляда и даже скажу, что очень дорожу им. Светлых сторон не найдете, нельзя найти, пока не исчерпаются все темные, страшные, которые представляет это лицо. Самый драгоценный матерьял, это «Mémorial de St.Hélène»*. И записки доктора о нем*. Как ни раздувают они его величие, жалкая толстая фигура с брюхом, в шляпе, шляющаяся по острову и живущая только воспоминаниями своего бывшего quasi-величия, поразительно жалка и гадка. Меня страшно волновало всегда это чтение, и я очень жалею, что не пришлось коснуться этого периода жизни. Эти последние годы его жизни — где он играет в величие и сам видит, что не выходит — и в которые он оказывается совершенным нравственным банкротом, и смерть его — это должно быть очень важной и большой частью его жизнеописания.

Насчет повести моей, вчера отдали ее Стороженко*. Он хочет попытаться пропустить ее с вырезками. Переписываем теперь для переводчиков. Как будет время, то закажу для вас. Помогай вам бог. Хороши у вас работы затеяны и Будда* и Наполеон, как я его вспомнил. Ох, какую книгу, именно народную, можно написать, и именно вы. Ну, до свиданья. Все семейные вам кланяются.

Л. Толстой.

142. В. Г. Черткову

1890 г. Января 15. Ясная Поляна.

Давно не писал вам, так уж и не помню, на какое письмо не отвечал*. В памяти у меня главное ваши заметки на мою повесть*. Все совершенно верно, со всем согласен, но послесловие хотя и начал писать, едва ли напишу, и потому место о том, что идеал человечества есть не плодовитость, а исполнение закона достижения царства небесного, совпадающего с чистотою и воздержанием, это место надо оставить, как есть*. Мне тяжело теперь заниматься этим, да и просто не могу, a misunderstanding’ов* не минуешь. Вчера только был Стороженко, издатель Юрьевского сборника, и читал и ничего не понял. Он видит пессимизм, и я не мог растолковать ему. С этим надо помириться. Да многое мне теперь не только хочется писать, но и пишу, и все художественное. Пожалуйста, никому не говорите, я и дома не говорю. Последнее время комедия, которую у нас играли, так захватила меня, что я больше 10 дней все ей занимался, исправляя, дополняя ее с художественной точки зрения*. Вышло все-таки очень ничтожное и слабое произведение, но дело в том, что я на этом увидал, какое это унижающее душу занятие — художество. Человеку нынче-завтра умереть, и вдруг он озабоченно записывает фразу, которая в духе известного лица и смешна; и радуешься, что нашел. Вообще было совестно, но теперь, кажется, кончил. Список с последней редакции «Крейцеровой сонаты» жена списала и отдала Стороженке, он будет хлопотать*. Маша же наносит на ваш список все перемены, и мы пришлем его вам, чтобы вы отдали милому Ганзену*.

После Америки, самая сочувственная мне страна — это Дания. Какое одно чудесное письмо есть оттуда от школьного учителя*. Жена, кроме того, пошлет список Vogué*, жена его просила перевести, а Таня, дочь, пишет для Hapgood*. Так что пускай переведут, а по-русски, верно, выйдет после. Здоровье мое теперь поправилось, то есть не очень болит живот. Как Галя и вы? Такой ли все худой? Ерошенко мы все любим и, разумеется, очень рады бы были его видеть*. Но мне всегда страшно, когда человек столько проедет, чтобы повидаться, а я чувствую, что я своей беседой не заплачу ему проезд до первой станции. Особенно в теперешнем низком состоянии духа, когда думаешь о художественных подробностях.

Л. Т.

143. Л. Л. Толстому

1890 г. Февраля 21. Ясная Поляна.

Вот я и пишу тебе. Ты как будто нарочно сказал такое словечко, которое меня вызовет: о том, что ты хочешь бросать занятия*. Не делай этого. Мало того, что не делай этого, не ослабляй своего напряжения к занятиям, не ослабляй, а увеличивай сознание нравственного долга продолжать занятия. А то все самые важные шаги в жизни ведь этак-то и делаются. Важные шаги делаются не с треском, заметно, а именно так — нынче не пошел, завтра не сел за работу, сказал: все равно, а глядь через месяц, два уже сидишь в безвыходном положении — нет выбора, надо выходить. А выходить — значит употребить свое время иначе. А как его употреблять-то иначе? С Фомичом и Бибиковым на охоту и т. п. Оно правда, что если у тебя это намерение кончить курс завинчено только в верхние планки людского мнения и самолюбия, то их легко отодрать, и оно отстанет. Крепко будет только тогда, когда прихватишь винтами за сознание долга перед своей совестью и богом. И потому если не довинчено, винти. Я тебе отвертку дам, коли твоя не берет. Ну вот. А то это-то апатия: зачем ходить? к чему? да что? Это начало гниения. А коли запустишь и глубоко загниешь — шабаш.

У нас хорошо, даже очень хорошо живется. Если бы на что я мог жаловаться, так это на то, что хочется очень многое написать, а нет той свежести головы, при которой знаешь, что не испортишь, — и ничего почти не пишу. Но утешаюсь тем, что это и не нужно. Нужно жить получше. Ну вот и стараюсь. И ты старайся. А когда будешь стараться, тогда и решишь, выходить или не выходить. А пока нет светлого бодрого настроения, ничего не решай, а только старайся приходить в такое настроение.

144. Н. В. Рейнгардту

1890 г. Февраля 22. Ясная Поляна.

Очень благодарен вам за присылку вашей книжки о Фрее*. Это один из самых замечательных людей нашего времени. Мне очень хотелось написать о нем, но до сих пор не удосужился. Желаю как можно более широкого распространения вашей статьи. Сколько мне помнится, я отвечал на его письмо*, но этого моего ответа у меня нет. После этого я виделся с ним два раза в деревне у нас и в Москве. Кроме того глубокого уважения, которое он возбуждал к себе своей жизнью, бывшей полным осуществлением его убеждений, он вызывал еще к себе любовь своей добротой и любовностью. Помню, в Ясной Поляне мы спорили. Я жестоко возражал ему, и, когда он вышел из комнаты, я опомнился и устыдился своего недружелюбного тона. Когда он вернулся, я сказал ему, что мне совестно за свою горячность, что я прошу его извинить меня. Я не успел договорить, как он уже со слезами на глазах обнял и поцеловал меня. Я многим ему обязан и всегда с умилением вспоминаю об этом святом человеке.

145. С. Л. Толстому

1890 г. Марта 8. Ясная Поляна.

Не думай, Сережа, что я к тебе отношусь иронически, как ты пишешь. Если я пошутил с Сашей Кузминским*, то я только пошутил. Я стараюсь помнить и помню свою молодость и надеюсь и даже почти уверен, что ты делаешь и делал меньше глупостей, чем я, даже относительно, то есть пропорционально времени и условий, в которых я находился и ты находишься. Одно, что прежде меня сердило в тебе (прежде, теперь этого нет), это то, что ты, столь разумный и как бы практический в приобретении знаний научных и практических, умевший всегда пользоваться тем, что сделано прежде тебя людьми, не выдумывавший сам логарифмов и т. п. вещей, которые давно выдуманы, и знающий, куда обращаться за этими знаниями, ты в самом важном знании — что хорошо, что дурно и потому как жить, хочешь доходить своим умом и опытом, а не пользуешься тем, что давно, несомненно и очевиднее всякой геометрической теоремы, объяснено и доказано.

Например, ты открыл, что непременно надо быть заняту, и ищешь себе занятия, но хорошенько не знаешь, чем именно тебе надо заниматься: банком, тюрьмами, хозяйством или уездным начальничеством. Но и это не все: почему не музыкой, не литературой, не фабрикой, не путешествиями и т. д.? Очевидно, что положение, что надо быть заняту, не имеет никакого значения и смысла, если не решено, чем надо быть заняту. И вот это-то давным-давно решено людьми, которые занимались этими вопросами. Заняту надо быть тем (au risque de te déplaire*, должен повторить тебе то, что тобою давно, по твоему мнению, опровергнуто), заняту надо быть тем прежде всего в нашем привилегированном положении, чтобы слезть с шеи народа, на которой сидишь, и прежде чем делать что-либо, по своему мнению, полезное для этого народа, перестать утруждать его требованиями удовлетворения своих прихотей жизни, то есть прежде всего делать то, что себе нужно. Сомнения тогда в том, что делать, не будет, и будет спокойная, радостная жизнь. Исключение из этого только тогда возможно, когда есть какое-либо исключительное призвание. Определить же то, что есть исключительное призвание, никогда не может тот, кто имеет или не имеет призвание, а другие люди, которые в случае такого призвания будут требовать того, чтобы человек отдавался своему полезному или радостному для других призванию.

Пожалуйста, голубчик, не спорь со мною. Я не для спора пишу, а не пригодится ли тебе. А попробуй обсудить то, что я говорю, как серьезно решают уравнения, то есть предполагая вперед, что хх здесь твое положение) может быть и положительною, и отрицательною величиною, и нолем. А не так, чтобы, вперед решив, что х положительная величина, придумывать такие штуки, чтобы уравнение решилось и х был бы положительная величина.

Ведь ошибка в том, что мы, потомки людей и принадлежащие к кругу людей угнетателей, тиранов, хотим, не изменив своего положения, не признавая его преступность, сразу найти такое занятие, пользой которого мы бы выкупили все прошедшие и настоящие грехи. Надо раз навсегда признать свое положение, и это нетрудно. А поняв это, очевидно, что, прежде чем думать о пользе, приносимой народу (людям), надо перестать участвовать в его угнетении посредством землевладения, чиновничества, торгашества и др. И остается одно: как можно меньше брать с произведения труда людей и как можно больше трудиться самому. И это правило, как оно ни надоело, боюсь, тебе, таково, что оно приложимо к самому сложному, запутанному положению, в котором мы часто находимся. Во всяком положении можно стремиться к этому и все более и более осуществлять. Никак нельзя извне, с поверхности, определить свое положение. Но непременно надо изнутри, из середины, то есть не решать: где мне лучше служить или жить, а решать: что я такое? чем я живу? какие мои отношения к людям и какие мои права и обязанности в отношении их. Ну вот, прощай. Целую тебя.

Смотри ж, любя прочти это письмо, так же, как я писал.

146. Н. П. Вагнеру

1890 г. Марта 25. Ясная Поляна.

Истинно уважаемый и любимый Николай Петрович *. Письмо* ваше вызвало те самые чувства, которые вы им, вероятно, и хотели вызвать, чувства сожаления, раскаяния почти, грусти в том, что я огорчил, хотя и нечаянно, человека, которого люблю и уважаю, и, главное, любви и благодарности к вам за ваше любовное отношение к человеку, сделавшему вам больно. Пожалуйста, прежде всего простите меня, а потом уже выслушайте. В мое оправданье скажу следующее: 1) что эта комедия давно была мною написана начерно и заброшена; явилась же она на свет божий нечаянно: дочери попросили ее играть, я стал поправлять, никак не думая, что она пойдет дальше нашего дома, а кончилось тем, что она распространилась. Это оправдание слабое, но все-таки оправдание: если бы я прямо задумал ее для печати, очень может быть, что я такою не издал ее. 2) О вас и о Бутлерове я никогда не думал, пиша комедию. Про Бутлерова все, что я знал, внушало мне уважение к нему, к вам, я уже говорил вам, какие я имею чувства. Профессор же является как олицетворение того беспрестанно встречающегося и комического противоречия: исповедание строгих научных приемов и самых фантастических построений и утверждений. 3) И главное мое с годами все усиливающееся отвращение, от которого я не отрекаюсь, ко всяким суевериям,

* Если я неверно ставлю отчество, то простите.

В городе бы я узнал, а в деревне негде. к которым я причисляю спиритизм. Чем больше, я вглядываюсь в жизнь людей, тем больше я убеждаюсь, что главное препятствие для осуществления, или, скорее, задержка — в суевериях различных, прирастающих с разных сторон к истинному учению и мешающие ему проникнуть в души людей. Суеверия это те же ложки дегтю, губящие бочки меду, и их нельзя не ненавидеть или, по крайней мере, не смеяться над ними. Недавно я был в Оптиной пустыни и видел там людей, горящих искренней любовью к богу и людям и, рядом с этим, считающих необходимым по нескольку часов каждый день стоять в церкви, причащаться, благословлять и благословляться и потому парализующих в себе деятельную силу любви. Не могу я не ненавидеть этих суеверий. Я вижу, как эти суеверия для одних подменяют сущность формой, для других служат орудием разъединения, третьих отталкивают от учения истины. То же со всяким суеверием, со всякой ложкой дегтю. И это потому, что истина обща, всемирна, всечеловечна, суеверия же эгоистичны. Суеверия — это известные формы, приятные, удобные для известных лиц в известном положении. Как только человек в ином положении, суеверия других его отталкивают, а его суеверия их отталкивают. Таковы, по моему мнению, суеверия всех церквей и таковы же — спиритизма. Мне кажется, что людям, преданным известного рода частным учениям, надо бы выучиться отделять общую всем истину от того, что они только, известные люди, считают за истину. Если бы это было так, если бы они не считали того, что причащение, или происхождение св. духа, или существование духов суть такие же несомненные истины, как и закон смирения, нестяжания, чистоты любви, если бы они свою ложку дегтю разводили бы в особенной посудинке, не заражая всю бочку, то можно было бы не ненавидеть этих частных учений. Тогда бы можно было сходиться теми огромными сторонами, которые общи у всех людей, и не прикасаться теми сторонами, которые так разнообразно прихотливо изогнуты у стольких различных исповеданий. Думал же я это особенно живо, когда читал или слышал про вашу глубоко сочувственную мне деятельность во имя того принципа человечности, о котором вы упоминаете в вашем письме. Эти же чувства испытываю я беспрестанно, получая в последнее время из Америки очень много спиритических изданий и журналов, из которых многие, например «World’s Advance Thought», самого высокого христианского настроения.

Вот вам моя исповедь; пожалуйста, еще раз простите меня, если я, излагая ее, где-нибудь слишком резко выразился. Я скажу, как дети: простите, это в первый и последний раз, последний раз потому, что, раз высказавшись, я уже не буду никогда впредь говорить с вами о спиритизме, а если вы не лишите меня своей дружбы и общения, буду общаться с вами теми сторонами, которые у нас согласны. Мне кажется, что это можно, и надеюсь, что то обстоятельство, которое вызвало эту переписку, будет не орудием разъединения, а, напротив, сближения между нами.

Уважающий и любящий вас

Л. Толстой.

147. H. H. Страхову

1890 г. Мая 18. Ясная Поляна.

Получил и вашу книгу, и ваше письмо, дорогой Николай Николаевич*. Из книги вашей начал читать то, чего не читал: «Атмосферные явления» и следующее. Теперь прочту, что вы указываете*. Я заболел дней 18 тому назад и теперь еще не справился. И болезнь очень хорошо, особенно при тех заботах, которыми я окружен, и так мало страданий, и так много поучительного, подвигающего.

Почему вы говорите, что не оценю вполне теперь ни одного из ваших писаний? Нет, оценю и оценяю — и очень — все ваши работы научной критики и философии и жду еще многого для себя и для других просветительного в этой области. «Поездка» мне скорее не нравится — именно тем, что она нравится гр. Александре Андревне (не Алексевне) Толстой*. И утверждение о том, что повторение десятки раз сряду одних и тех же слов может быть не отвратительно по своему безумно и кощунственно механическому отношению к богу, мне очень противно. Противно, потому что вредно. Надо нам, старикам, глядя уже туда, помогать людям распутываться, а не запутываться. Ну, простите ради Христа. Ошибаюсь ли, нет ли, но перед богом считаю своей обязанностью сказать вам это. Мне всегда душевно больно, когда я вижу в вас эти черты умышленного принижения своего духовного я во имя чего-то такого мелкого, ничтожного, как привычка, семья, народ, церковь. Я знаю, что вы можете повторить: семья! народ! церковь! ничтожное; но от этого отношение вашего духовного, божеского я к этим названиям игрушек человеческих не станет другим. Нельзя идти назад. У меня есть очень умный знакомый Орлов, который говорит: я верю, как мужик, в Христа, бога и во всё. Но ведь это нельзя. Если он верит, как мужик, в Христа, то этим самым он говорит, что верит совсем не так, как мужик. Мужик верит так, как верили и верят величайшие мудрецы, до которых он может подняться, отцы и святители, то есть верит в самое высшее, что еле-еле может понять. И прекрасно делает. И так надо делать и нам, чтобы у нас была вера, которая бы выдержала в смертный час, quand il faudra parler français*, как говорит Montaigne. Да и как же нам верить в символ веры и его догматы, когда мы его со всех сторон видим и знаем до подробностей, как он сделан и как сделаны все его догматы. Мужик может, а мы не можем. И если брать уроки у народа, то не в том, чтобы верить в то, во что он верит, а в том, чтобы уметь избирать предмет своей веры так высоко, как только можно, — покуда хватает духовный взор. Опять простите. И не спорьте, хотя бы я был не прав; а в ответ напишите мне о моих слабостях, те, которые вы видите, а я не вижу, да поядовитей, потемирязевскее, и которых вы не можете не видеть.

А то на что бы и дружба.

Я без шуток прошу об этом.

Целую вас.

Л. Толстой.

Прочел и «Роковой вопрос», и «Перелом», и «Письма». Понравилась мне очень характеристика нигилизма*. Очень верно и ясно.

«Роковой же вопрос» и «Перелом», как и все славянофильское, — простите — ужасно молодо. Ну что, как вам на смертном одре напомнят «Роковой вопрос» и всё славянофильство, как вы презрительно и грустно улыбнетесь*. Я как будто нарочно раздразниваю вас, чтобы вы мне сказали, что вы в самые желчные минуты думаете о моих недостатках. Ведь мне это нужно. Радуюсь, что вы

<2> обещаетесь к нам приехать. Заключение спора о дарвинизме мне понравилось*.

148. А. В. Жиркевичу

1890 г. Июня 30. Ясная Поляна.

Александр Владимирович!

Я получил вашу книжку и письмо тогда же, во время моей болезни, и прочел их*. Вы спрашиваете моего мнения о книге и совета.

Совет мой тот, чтобы оставили литературные занятия, в особенности в такой неестественной форме, как стихотворная. Простите меня, если мои слова оскорбят вас, но старому лгать, как богатому красть, незачем и стыдно. Правда же может быть полезна. Книжка ваша не может никого увлечь и никому ни на что не может быть нужна. А между тем она стоила вам, очевидно, большого и продолжительного труда. Вы спрашиваете: есть ли у вас то, что называется талантом? По-моему — нет. Продолжать ли вам писать? Нет, если мотивы, побуждающие вас писать, будут такие же, как и те, которые побудили вас написать эту книгу. С вашим мнением о том, что есть искусство, я совсем не согласен.

Писать надо только тогда, когда чувствуешь в себе совершенно новое, важное содержание, ясное для себя, но непонятное людям, и когда потребность выразить это содержание не дает покоя.

Для того же, чтобы выразить это содержание наиболее ясно, пишущий будет употреблять все возможные средства, будет освобождать себя от всяких стеснений, препятствующих точной передаче содержания, а никак не спутает, стеснит себя обязательством выражать это содержание в известном размере и с известным повторением созвучий на определенных расстояниях.

Человек мыслит словом, как утверждает Макс Мюллер*,— без слов нет мысли, и я совершенно согласен с этим. Мысль же есть та сила, которая движет жизнью и моей, и всего человечества. И потому несерьезно обращаться с мыслью есть грех большой, и «verbicide»* не меньше грех, чем «homicide»*.

Я сказал, что у вас нет, по-моему, того, что называется талантом, я этим хотел сказать, что у вас нет в этой книге того блеску, образности, которые считаются необходимыми для писателя и называются талантом, но который я не считаю нужным для писателя.

Для писателя, по-моему, нужна только искренность и серьезность отношения к своему предмету. А это будет ли у вас или нет, никто не может знать, и я не знаю. Могу только сказать, что, когда у вас будет такое отношение к предмету, вас занимающему, тогда пишите, и тогда то, что вы напишете, будет хорошо.

Мне очень больно думать, что я этим письмом вызову в вас недоброжелательное к себе чувство, и буду вам очень благодарен, если вы ответите мне*.

Любящий вас

Л. Толстой.

149. П. М. Третьякову

1890 г. Июня 30. Ясная Поляна.

Спасибо за доброе письмо ваше*, почтенный Павел Михайлович.

Что я разумею под словами: «Картина Ге составит эпоху в истории христианского искусства»?* Следующее: католическое искусство изображало преимущественно святых, мадонну и Христа, как бога. Так это шло до последнего времени, когда начались попытки изображать его как историческое лицо.

Но изображать как историческое лицо то лицо, которое признавалось веками и признается теперь миллионами людей богом, неудобно: неудобно потому, что такое изображение вызывает спор. А спор нарушает художественное впечатление. И вот я вижу много всяких попыток выйти из этого затруднения. Одни прямо с задором спорили, таковы у нас картины Верещагина, даже и Ге «Воскресенье»*. Другие хотели третировать эти сюжеты, как исторические, у нас Иванов*, Крамской*, опять Ге «Тайная вечеря». Третьи хотели игнорировать всякий спор, а просто брали сюжет, как всем знакомый, и заботились только о красоте (Доре*, Поленов*). И все не выходило дело.

Потом еще были попытки свести Христа с неба, как бога, и с пьедестала исторического лица на почву простой обыденной жизни, придавая этой обыденной жизни религиозное освещение, несколько мистическое. Такова Ге «Милосердие»* и французского художника: Христос в виде священника босой, среди детей* и др. И все не выходило. И вот Ге взял самый простой и теперь понятный, после того как он его взял, мотив; Христос и его учение не на одних словах, а и на словах, и на деле в столкновении с учением мира, то есть тот мотив, который составлял тогда и теперь составляет главное значение явления Христа, и значение не спорное, а такое, с которым не могут не быть согласны и церковники, признающие его богом, и историки, признающие его важным лицом в истории, и христиане, признающие главным в нем его практическое учение.

На картине изображен с совершенной исторической верностью тот момент, когда Христа водили, мучили, били, таскали из одной кутузки в другую, от одного начальства к другому и привели к губернатору, добрейшему малому, которому дела нет ни до Христа, ни до евреев, но еще менее до какой-то истины, о которой ему, знакомому со всеми учеными и философами Рима, толкует этот оборванец; ему дело только до высшего начальства, чтоб не ошибиться перед ним. Христос видит, что перед ним заблудший человек, заплывший жиром, но он не решается отвергнуть его по одному виду и потому начинает высказывать ему сущность своего учения. Но губернатору не до этого, он говорит: какая такая истина? и уходит. И Христос смотрит с грустью на этого непронизываемого человека.

Таково было положение тогда, таково положение тысячи, миллионы раз повторяется везде, всегда между учением истины и представителями сего мира. И это выражено на картине. И это верно исторически, и верно современно, и потому хватает за сердце всякого, того, у кого есть сердце. Ну вот, такое-то отношение к христианству и составляет эпоху в искусстве, потому что такого рода картин может быть бездна. И будет.

Пока до свиданья. Любящий вас

Л. Толстой.

150. Л. П. Никифорову

1890 г. Июля 22? Ясная Поляна.

Сейчас получил ваше письмо*, дорогой Лев Павлович, и очень благодарен вам за то, что вы написали мне о своем, не скажу горе, но затруднении. Очень желаю быть вам полезным и вот посылаю вам то, что придумал: 1) Роман английский Edna Lyall «Donavan»*. Он не новый — лет 5 ему, — но почти наверно не переведенный, а между тем очень заслуживающий того: роман с серьезным религиозным содержанием. Я думаю, что Гайдебуров напечатает его в «Неделе», несмотря на некоторую опасность в цензурном отношении, и я охотно напишу ему об этом. Есть еще другой роман того же автора, служащий продолжением этому, «We Two»*. Если этот годится, я пришлю другой. 2) Книжечка весьма оригинального и смелого поэта Walt Whitman*. Он в Европе очень известен, у нас его почти не знают. И статья о нем с выборкой переведенных его стихотворений будет, я думаю, принята всяким журналом («Русской мыслью» я уверен, — тоже могу написать). Переводить его стихи не трудно, так как и подлинник без размера и рифмы. 3) Drummond’a «The greatest thing in thé world»*, небольшая статья о любви, прекрасная и имевшая большой успех в Европе. Не знаю только, в какой журнал поместить. 4) Роман Howels*, лучшего и очень замечательного американского романиста, с хорошим современным содержанием и прекрасно написанный. Это, если только не переведено, должно быть принято с радостью всяким журналом. Еще посылаю вам хорошенький рукописный рассказ Houthorn’a и другой Theuriet*. Оба годятся для фельетона и для «Посредника».

Еще чем не могу ли служить? Приходит в голову, что в нашей большой роскошно живущей семье так много лишнего, что хотелось бы поделиться, если бы вы позволили прислать и указали бы то, чего больше всего не достает, и возраст и рост детей. Я живу по-прежнему, не довольный внешними формами своей жизни и пытаясь улучшить внутреннюю жизнь. Здоровье хорошо, работаю понемногу. Вас всегда был очень рад видеть и теперь больше, чем когда-нибудь.

Любящий вас

Л. Толстой.

Как завидно сложилась ваша жизнь. Помогай вам бог.

Книжки мои, пожалуйста, не заменяйте*.

151. Б. Н. Чичерину

1890 г. Июля 31. Ясная Поляна. 31 июля.

Сейчас получил твои брошюры, любезный друг, и, заглянув в воспоминания о Кривцове*, не мог оторваться от нее и прочел; так замечательно хорошо, просто, естественно и содержательно она написана. Пожалел я об одном, что не рассказано очень важное: отношения к крепостным. Невольно возникает вопрос: как, чем поддерживалась вся эта утонченность жизни? Была ли такая же нравственная тонкость, — чуткость в отношениях с крепостными? Я уверен, что отношения эти должны были быть лучше, чем у других, но это хотелось бы знать. С заключением я, противно ожиданию своему, совершенно согласен, и в особенности поразила меня справедливость мысли о зловредном действии на общество развившейся журналистики нашего времени, конца XIX века, при формах правления XV-го.

Недаром Герцен говорил о том, как ужасен бы был Чингис-Хан с телеграфами, с железными дорогами, журналистикой*. У нас это самое совершилось теперь. И более всего несоответствие этого заметно — именно на журналистике. Брошюру о химии взял читать сын*. Он специально занимался химией и писал диссертацию об атомистических теориях. Я тоже прочту и постараюсь понять. Очень, очень жалею о том, что ты так дурно провел лето*. Надеюсь, что совершенно здоровый, проезжая, заедешь к нам. Жена благодарит за память. Прошу передать наш привет жене.

Любящий тебя

Л. Толстой.

Я совершенно здоров, так же, как и все домашние.

152. Джорджу кеннану

1890 г. Августа 8. Ясная Поляна.

My dear m-r Kennan*,

Несмотря на английское обращение, смело пишу вам по-русски, уверенный в том, что вы, с вашим прекрасным знанием русского языка, не затруднитесь понять меня.

Не помню, отвечал ли я вам на ваше последнее письмо*. Если я этого не сделал, то надеюсь, что вы за это не сердитесь на меня.

С тех пор как я с вами познакомился*, я много и много раз был в духовном общении с вами, читая ваши прекрасные статьи в «Century», который мне удалось доставать без помарок*. Последние статьи еще не прочтены мною, но я надеюсь достать их. В последнее же время вспоминал о вас по случаю ваших, произведших такой шум во всей Европе, статей о сибирских ужасах. Часть этих статей, незамаранная, дошла до меня в журнале Стэда не помню каком: «Pall Mall Budget» или «Review of Reviews»*.

Очень, очень благодарен вам, как и все живые русские люди, за оглашение совершающихся в теперешнее царствование ужасов.

Вы, верно, слышали про страшную историю повешения в Пензе двух крестьян из 7, приговоренных к этому за то, что они убили управляющего, убившего одного из них*.Это было в газетах, и даже при том освещении, которое дано этому правительственными органами, возбуждает страшное негодование и отвращение, особенно в нас, русских, воспитанных в сознании того, что смертная казнь не существует в нашем законодательстве. Помню, сколько раз молодым человеком я гордился этим, теперь же с нынешнего царствования смертная казнь получила у нас права гражданства и без всякого суда, то есть с подобием его.

Об ужасах, совершаемых над политическими, и говорить нечего. Мы ничего здесь не знаем. Знаем только, что тысячи людей подвергаются страшным мучениям одиночного заключения, каторге, смерти и что все это скрыто от всех, кроме участников в этих жестокостях.

Разговорился я о том, что интересует вас и не может не интересовать меня: цель же моего этого письма вот какая:

Нынешней зимой появилась на Петербургской выставке передвижников картина Н. Ге: Христос перед Пилатом, под названием «Что есть истина?», Иоанн XVIII, 38. Не говоря о том, что картина написана большим мастером (профессором академии) и известным своими картинами — самая замечательная: «Тайная вечеря» — художником, картина эта, кроме мастерской техники, обратила особенно внимание всех силою выражения основной мысли и новизною и искренностью отношения к предмету. Как верно говорит, кажется, Swift, что «we usually find that to be the best fruit which the birds have been picking at»*, картина эта вызвала страшные нападки, негодование всех церковных людей и всех правительственных. До такой степени, что по приказу царя ее сняли с выставки и запретили показывать.

Теперь один адвокат Ильин (я не знаю его) решился на свой счет и риск везти картину в Америку, и вчера я получил письмо о том, что картина уехала. Цель моего письма та, чтобы обратить ваше внимание на эту, по моему мнению, составляющую эпоху в истории христианской живописи картину и, если она, как я почти уверен, произведет на вас то же впечатление, как и на меня, просить вас содействовать пониманию ее американской публикой, — растолковать ее.

Смысл картины, на мой взгляд, следующий: в историческом отношении она выражает ту минуту, когда Иисуса, после бессонной ночи, во время которой его, связанного, водили из места в место и били, привели к Пилату. Пилат — римский губернатор, вроде наших сибирских губернаторов, которых вы знаете, живет только интересами метрополии и, разумеется, с презрением и некоторой гадливостью относится к тем смутам, да еще религиозным, грубого, суеверного народа, которым он управляет.

Тут-то и происходит разговор [Иоанна] XVIII, 33–38, в котором добродушный губернатор хочет опуститься en bon prince* до варварских интересов своих подчиненных и, как это свойственно важным людям, составил себе понятие о том, о чем он спрашивает, и сам вперед говорит, не интересуясь даже ответами; с улыбкой снисхождения, я полагаю, все говорит: «Так ты царь?» Иисус измучен, и одного взгляда на это выхоленное, самодовольное, отупевшее от роскошной жизни лицо достаточно, чтобы понять ту пропасть, которая их разделяет, и невозможность или страшную трудность для Пилата понять его учение. Но Иисус помнит, что и Пилат человек и брат, заблудший, но брат, и что он не имеет права не открывать ему ту истину, которую он открывает людям, и он начинает говорить (37). Но Пилат останавливает его на слове истина. Что может оборванный нищий, мальчишка, сказать ему, другу и собеседнику римских поэтов и философов, — сказать об истине? Ему неинтересно дослушивать тот вздор, который ему может сказать этот еврейский жидок, и даже немножко неприятно, что этот бродяга может вообразить, что он может поучать римского вельможу, и потому он сразу останавливает его и показывает ему, что об слове и понятии истина думали люди поумнее, поученее и поутонченнее его и его евреев и давно уже решили, что нельзя знать, что такое истина, что истина — пустое слово. И, сказав: «Что есть истина?» и повернувшись на каблуке, добродушный и самодовольный губернатор уходит к себе. А Иисусу жалко человека и страшно за ту пучину лжи, которая отделяет его и таких людей от истины, и это выражено на его лице.

Достоинство картины, по моему мнению, в том, что она правдива (реалистична, как говорят теперь) в самом настоящем значении этого слова. Христос не такой, какого бы было приятно видеть, а именно такой, каким должен быть человек, которого мучали целую ночь и ведут мучать. И Пилат такой, каким должен быть губернатор теперь в …..* и в Масачузете.

Эпоху же в христианской живописи эта картина производит потому, что она устанавливает новое отношение к христианским сюжетам. Это не есть отношение к христианским сюжетам как к историческим событиям, как это пробовали многие и всегда неудачно, потому что отречение Наполеона или смерть Елизаветы представляет нечто важное по важности лиц изображаемых; но Христос в то время, когда действовал, не был не только важен, но даже и заметен, и потому картины из его жизни никогда не будут картинами историческими. Отношение к Христу, как к богу, произвело много картин, высшее совершенство которых давно уже позади нас. Настоящее искусство не может теперь относиться так к Христу. И вот в наше время делают попытки изобразить нравственное понятие жизни и учения Христа. И попытки эти до сих пор были неудачны. Ге же нашел в жизни Христа такой момент, который важен теперь для всех нас и повторяется везде во всем мире, в борьбе нравственного, разумного сознания человека, проявляющегося в неблестящих сферах жизни, с преданиями утонченного, и добродушного, и самоуверенного насилия, подавляющего это сознание. И таких моментов много, и впечатление, производимое изображением таких моментов, очень сильно и плодотворно.

Вот как я разболтался. Истинно уважающий и любящий вас.

153. В. А. Гольцеву

1890 г. Августа 24 или 25. Ясная Поляна.

Письмецо это передаст вам, уважаемый Виктор Александрович, мой знакомый литератор А. И. Орлов. Он сделал перевод «Мыслей Паскаля». Образец его языка и перевода можно видеть в издании «Посредника», мысли Паскаля и Гоголя*.

Не напечатаете ли вы отдельным изданием или не поможете ли Орлову войти в сношения с издателем. Очень обяжете меня и будете содействовать появлению хорошего перевода Паскаля*. Что книга Алексеева?*

Любящий вас Л. Толстой.

Еще просьба: в корректуре моего предисловия в выноске 24-й и 25-й стр. до слов: во-вторых, находящихся на 6-й строке выноски 25-й страницы, есть поправки*. Все эти поправки уничтожить и оставить, как было до поправок. Все это, разумеется, если еще не отпечатано.

154. H. H. Страхову

1890 г. Октября 18. Ясная Поляна.

Дорогой Николай Николаевич.

Простите, что не отвечаю на ваше письмо*, а пишу о деле, утруждаю вас просьбой. Я получил статью из Америки, которая показалась мне очень не только интересна, но полезна. Я сделал из нее извлечение и перевел приложенное в конце ее письмо. Извлечение это мне хотелось бы напечатать. Помогите мне в этом. Прежде всего представляется «Неделя» — в особенности потому, что не хотелось бы обидеть Гайдебурова, если ему это может быть приятно. Если же Гайдебурову не нужно этого извлечения, то в «Новое время». Письмо же, я думаю, нельзя напечатать потому, что признано называть неприличие, ни в «Неделе», ни в «Новом времени», хотя бы очень этого хотелось. И потому нельзя ли его пристроить в специальный журнал или газету «Врач» или т. п.*

Очень благодарен вам за книги. Все читал или скорее всеми пользуюсь. Ваши статьи, простите, прочел с грустью, хотя и понимаю ваше раздражение и удивляюсь на Соловьева*. Здоровье мое опять хорошо. И многое тщетно хочется писать.

Желаю вам здоровья и сил писать.

Любящий вас Л. Толстой.

Вчера получил письмо от Маши Кузминской. Она пишет, что вы удивляетесь на мое молчание. Пожалуйста, простите и за молчанье, и за просьбу о статье, и еще новую. Некто Богомолец, врач, жена которого на каторге по делу Киевскому политическому в 1881 году, просит, чтоб ему разрешено было приехать в Петербург хлопотать о том, чтобы поехать к жене (она кончает каторгу и должна высылаться на поселение). Ему же, мужу, хотя и не судившемуся, запрещен, вследствие его знакомств, въезд в столицы*.

Не можете ли исходатайствовать через кого-нибудь это разрешение. Он основательно говорит, что необходимо быть самому. Он прошлого года просил и был у Дурново. Ему обещали и потом отказали. Нужно надоедать, а то забудут. Александра Михайловича я просил, но он отказался помочь мне*. Поэтому вы ему не говорите. А если у вас нет других путей, то можно бы через Александру Андреевну Толстую. Ну простите.

Ваш Л. Толстой.

155. П. А. Гайдебурову

1890 г. Ноября 14. Ясная Поляна.

Дорогой Павел Александрович!

Я предложил Льву Павловичу Никифорову перевести по-русски роман Эдны Лайэль «Донаван», и он согласился на это и переводит или уже перевел его. Роман этот интересен по серьезности содержания: этический и религиозный вопрос в их взаимных отношениях*. Это роман вроде «Роберта Эльсмера»* и, по-моему, даже лучше его. Что перевод хорош, в этом я не сомневаюсь, потому что знаю, что Никифоров вполне владеет и тем и другим языком.

Так вот, не напечатаете ли вы роман? Когда и какие условия?

Лев Павлович и перешлет или передаст вам это письмо.

Любящий вас Л. Толстой.

156. Л. П. Никифорову

1890 г. Ноября 14. Ясная Поляна.

Рад был получить от вас весточку, дорогой Лев Павлович*. Прилагаю письмо Гайдебурову*. Есть у меня по-английски роман норвежца Бьернсона — очень недурной, и интересный, и новый, а верно еще не переведенный: «In God’s Way»*. Его жена читает. Когда кончит, я пришлю его вам. Я думаю, что у вас теперь есть работа. Я не помню, чтобы ваше последнее письмо оставило во мне какое-либо другое впечатление, кроме самого хорошего. Вы пишете, что живете очень скудно; и не знаю, жалею ли вас или завидую вам. Главное дело, как переносят это ваши жена и дети?

Я рад, что «Диоген»* понравился вам.

Пока прощайте.

Любящий вас Л. Толстой.

157. А. М. Жемчужникову

1890 г. Ноября 14. Ясная Поляна.

Очень рад был получить твое письмо*, потому что всегда рад узнать и вспомнить о тебе, любезный друг Алексей Михайлович. Вчера получил твою поэму* и прочел ее сначала про себя, а потом вслух — домашним.

Картина семейной жизни очень милая и описание прекрасное, но мысль поэмы для меня почти непонятна: как мысль о смерти, стоящей так уже близко от нас с тобой по нашим годам, не вызывает в тебе мыслей другого порядка? Впрочем, то хорошо, что все люди разны по своему взгляду на мир — каждый смотрит с своей особенной точки зрения. Я, разумеется, совершенно согласен на посвящение поэмы мне*. А ведь ты ездишь в столицы мимо нас, почему же ты не заедешь?* Мы были бы очень рады, и тебе не стоило бы большого труда. Я всегда дома. Можно поехать из Тулы, из Ясенков и из Козловки. Если из Козловки, то надо написать или телеграфировать, чтоб выслать, потому что там нет лошадей. Надеюсь, до свиданья.

Любящий тебя

Л. Толстой.

158. В. М. Грибовскому

1890 г. Ноября 21. Ясная Поляна.

Дорогой Вячеслав Михайлович,

Мысли издания народного журнала нельзя не сочувствовать*, но, во-1-х, я очень занят теперь другими делами, а времени до смерти уже мало, во-2-х, главное, издание хорошего по направлению народного журнала у нас будет не изданием, а танцеванием на канате, конец которого может быть только двух родов — оба печальные — компромиссы с совестью или запрещение.

Журнал нужен такой, который просвещал бы народ, а правительство, сидящее над литературой, знает, что просвещение народное губительно для него, и очень тонко видит и знает, что просвещает, то есть что ему вредно, и все это запрещает, делая вид, что оно озабочено просвещением: это самый страшный обман, и надо не попадаться на него и разрушать его.

Вот написать краткий критический обзор священного писания, что вы делали, — хорошее дело. Картину Ге я считаю картиной, составляющей эпоху в живописи.

Прощайте. Желаю вам всего хорошего — главное, спокойно плодотворной работы, такой, которой бы никто не мешал и не мог помешать, — это работа над собой. Она же и сама бывает плодотворная в смысле воздействия на других: так мир устроен.

Любящий вас*.

159. Л. Л. Толстому

1890 г. Ноября 30. Ясная Поляна.

Не отвечал тебе тотчас*, милый друг, оттого, что ездил в Крапивну*, а потом суета сделалась приездом и нездоровий. Мама немножко нездорова, и Миша очень — вроде тифа, и Борель тоже; да и самому 2-й день нездоровится, голова болит. Статью не надо печатать и не надо также писать*. Если неприятны бестолковые и ложные суждения, то лучшее средство, чтобы их было как можно меньше, ничего не отвечать, как я всегда и делал и считаю даже нужным делать. Кроме того, отвечать значит идти против принятой мною издавна системы. Теперь повести: я на месте Цертелева тоже не напечатал бы ее*. Главное, два недостатка: герой неинтересен, несимпатичен, а автор относится к нему с симпатией, а другое — неприятно действует речь студента, и его поучение ненатурально. Несимпатичен герой тем, что он барчук и не видно, во имя чего он старается над собой, как будто только для себя. И оттого и его негодование слабо и не захватывает читателя.

У тебя, я думаю, есть то, что называют талант и что очень обыкновенно и не ценно, то есть способность видеть, замечать и передавать, но до сих пор в этих двух рассказах* не видно еще потребности внутренней, задушевной высказаться, или ты не находишь искреннюю, задушевную форму этого высказывания.

В обоих рассказах ты берешься за сверхсильное, сверхвозрастное, за слишком крупное. Я не буду отстаивать своего мнения, я стараюсь только, как умею, высказать то, что думаю. Попытайся взять менее широкий, видный сюжет и постарайся разработать его в глубину, где бы выразилось больше чувства, простого, детского, юношеского, пережитого. Пишу, чтобы не откладывать, а у меня голова болит. В другой раз яснее бы выразил. Да еще поговорим, живы будем.

Целую тебя.

160. Н. С. Лескову

1890 г. Декабря 3. Ясная Поляна.

Получил ваше и последнее письмо*, дорогой Николай Семенович, и книжку «Обозрения» с вашей повестью*. Я начал читать, и мне очень понравился тон и необыкновенное мастерство языка, но… потом выступил ваш особенный недостаток, от которого так легко, казалось бы, исправиться и который есть само по себе качество, а не недостаток — exubérance* образов, красок, характерных выражений, которая вас опьяняет и увлекает. Много лишнего, несоразмерного, но verve* и тон удивительны. Сказка все-таки очень хороша, но досадно, что она, если бы не излишек таланта, была бы лучше.

Намерение ваше приехать к нам с Гольцевым, кроме большого удовольствия, во всякое время нам ничего доставить не может*.

Ге был еще у нас, когда пришло ваше последнее письмо, и мы вместе с ним смеялись вашему описанию*. Но тут, кроме смеха, дело очень интересное и знаменательное. Когда увидимся, поговорим.

Так до свиданья. Любящий вас

Л. Толстой.

161. H. H. Ге (отцу)

1890 г. Декабря 18. Ясная Поляна.

Получил ваше письмо*, дорогой друг, то есть к Маше, в то время, как сам каждый день собирался писать вам. Писать нет ничего особенного, а просто хочется, чтобы вы с Колечкой помнили меня и знали, что я вас помню и люблю. Известия от вас хорошие и те, которые от вас, и те, которые мне передал Поша о Колечке и его жизни. От вас известия хороши и о том, что Колечка собирается приехать, и о том, что Элпидифоровна* хорошо устроилась и хорошо себя чувствует, и о том, что работается*. Это большое счастье, когда работается с верой в свою работу, счастье, которое когда дается, чувствуешь, что его не стоишь. У нас все это последнее время темные посетители: Буткевичи, Поша, Русанов, Буланже, Попов, Хохлов, которые еще теперь здесь. Поминаю ваши слова, что человек дороже полотна, и тем заглушаю свое сожаление о медленном движении моей работы, которая разрастается и затягивает меня*. А за ней стоят другие, лучшие, ждут очереди, особенно теперь, в это зимнее, самое мое рабочее время. Вчера получил «Review of Reviews», в котором статья Диллона о вас* и ваш портрет Ярошенки, «Тайная вечеря», «Выход с тайной вечери», «Милосердие», «Петр и Алексей» и «Что есть истина?». Диллон был у нас и рассказывал, что и в Англии последняя картина понравилась. Что пишет Ильин? Где он? Как бы опять не замучал вас*. У нас все здоровы и благополучны, Лева и Таня уехали к Илье. Поша был принят хорошо и оставил нам самое радостное, чистое впечатление. Колечке, Рубану, Зое*, Элпидифоровне и прежде всех Анне Петровне передайте мой привет и любовь. Читаю я теперь в свободное время книгу Renan «L’avenir de la science»* — это он написал в 48 году, когда еще не был эстетиком и верил в то, что единое на потребу. Теперь же он сам в предисловии с высоты своего нравственного оскопления смотрит на свою молодую книгу. А в книге много хорошего. Чертков просил написать или поправить тексты к картинам, и представьте, что, попытавшись это исполнить, я убедился больше, чем когда-нибудь, что эти выбранные лучшие по содержанию картины — пустяки. К евангельской картине могу пытаться писать текст — выразить то, как понял художник известное место, а тут — хоть «Осужденный»* или «Повсюду жизнь»* очень хорошие картины, но не нужные, и нечего писать о них. Всякий, взглянув на них, получит свое какое-либо впечатление, но одного чего-нибудь ясного, определенного она не говорит, и объяснение суживает значение ее, а углублять нечего. Может быть, вы поймете, хотя не ясно. Целую вас всех.

Л. Толстой.

Загрузка...