1892 г. Января 29. Бегичевка. 29 января (10 февраля) 1892.
В ответ на ваше сегодняшнее письмо я могу только выразить свое удивление на содержание той телеграммы, которую вы получили от «Daily Telegraph». Я никогда не отрицал и никого не уполномочивал отрицать подлинность статей, появившихся под моим именем в «Daily Telegraph»*. Я знаю, что эти статьи являются переводом той статьи о голоде, которую я написал для журнала «Вопросы философии и психологии» и которую передал вам для перевода на английский язык.
Хотя я не читал всех этих статей, но у меня нет основания сомневаться в правильности вашего перевода, так как я имел уже неоднократные доказательства вашей точности и аккуратности в этом отношении.
Полученную же вами телеграмму могу объяснить только письмом моей жены в «Московские ведомости», в котором она отрицала утверждение, будто я послал какие-то статьи в иностранные газеты, а также отрицала подлинность некоторых выдержек из «Московских ведомостей», утверждая с полным основанием, что они настолько искажены, что стали почти неузнаваемы*.
Глубоко сожалею о беспокойстве, причиненном вам моей статьей.
Прошу принять уверение в моем совершенном уважении.
Искренно ваш
Лев Толстой.
1892 г. Февраля 12. Бегичевка.
Г-ну редактору «Правительственного вестника».
Милостивый государь,
В ответ на получаемые мною с разных сторон и от разных лиц вопросы о том, действительно ли написаны и посланы мною в английские газеты письма*, из которых приводятся выписки и содержание которых будто бы излагается в № 22 «Московских ведомостей», покорно прошу вас поместить в вашей газете следующее мое заявление.
Писем никаких я в английские газеты не писал. То же, что напечатано в № 22 «Московских ведомостей» мелким шрифтом*, есть не письмо, а выдержка из моей статьи о голоде, написанной для русского журнала, выдержка весьма измененная, вследствие двукратного и слишком вольного перевода ее сначала на английский, а потом опять на русский язык. То же, что напечатано крупным шрифтом вслед за этой выдержкой и выдается за изложение второго моего письма, есть вымысел. В этом месте составитель статьи «Московских ведомостей» пользуется словами, употребленными мною в одном смысле, для выражения мысли не только совершенно чуждой мне, но и противной всем моим убеждениям*.
Примите, милостивый государь, уверения моего уважения.
Лев Толстой.
12 февраля 1892.
P. S. Другое такого же содержания письмо послано мною через Москву. Будьте так добры напечатать то из них, которое придет к вам раньше*. Версию этого письма я предпочитаю.
1892 г. Февраля 12. Бегичевка.
Погода превосходная, и мы хотим воспользоваться ею, чтобы съездить в Богородицкий уезд: я, Таня, Наташа и Лева. Проездим, вероятно, дня 4. К Бобринским 50 верст, оттуда 20 в Успенское. Если будет дурная погода, то не поедем санями, а вернемся железной дорогой. Будем очень осторожны.
Как мне жаль, милый друг, что тебя так тревожат глупые толки о статьях «Московских ведомостей» и что ты ездила к Сергею Александровичу*. Ничего ведь не случилось нового. То, что мною написано в статье о голоде, писалось много раз, в гораздо более сильных выражениях. Что же тут нового? Это все дело толпы, гипнотизация толпы, нарастающего кома снега. Опровержение я написал*. Но, пожалуйста, мой друг, ни одного слова не изменяй и не прибавляй, и даже не позволяй изменить. Всякое слово я обдумал внимательно и сказал всю правду и только правду и вполне отверг ложное обвинение.
Студенты мне очень помогли*.
Целую тебя и детей.
Л. Т.
1892 г. Февраля 28. Бегичевка.
Жили мы в продолжение этих метелей в совершенном уединении и тишине; вчера, 27, поехал я опять в Рожню (Таня знает) верхом, но опять не доехал. Намело снегу горы, и дорог нет нигде. Был в Колодезях и другой деревне о дровах и приютах для детей, потом ковал с мужиками и приехал домой в 5. Дома нашел Е. И. Баратынскую с письмом шведа;* тотчас же после приехал Высоцкий, приятель Владимирова, потом к вечеру два брата Алехины, из Полтавы Скороходов и Сукачев, их товарищ. Всем порознь я очень рад, но все вдруг слишком много. Нынче Высоцкий уезжает и везет это письмо. Скороходов с Сукачевым поедут в Куркино к лошадям. Митрофан Алехин поедет с Пошей в Орловку на выдачу и с тем, чтобы заведовать орловскими столовыми и вести у нас всю бухгалтерию,
<2> чего он мастер. Он очень симпатичен, — не похож на Аркадия. Теперь о хлебе.
В последнем письме я, помнится, объяснил тебе, что значит то, что Колечка принял заказ на 22 вагона, а я не понимал, что это значит. Так все прекрасно. Пускай он закупает. Только не знаю, есть ли у него свидетельства. Он пишет нынче*, присылая подробный отчет, что ему нужны 24 свидетельства. Выслала ты их ему? Если нет, то вышли, если можешь, или добудь (ты, Таня) и вышли. Вам из Москвы удобнее и скорее списаться с губернаторами. И Колечке подтверди, чтобы он закупал, если есть время.
О Гроте я писал, а он еще пишет письмо и присылает гектографическое заявление для отправки в газеты и журналы. Я все подписал и отправляю*. Ради бога, милый друг, не беспокойся ты об этом. Я по письму милой Александры Андреевны* вижу, что у них тон тот, что я в чем-то провинился и мне надо перед кем-то оправдываться. Этот тон надо не допускать. Я пишу, что думаю, и то, что не может нравиться ни правительству, ни богатым классам, уж 12 лет, и пишу не нечаянно, а сознательно, и не только оправдываться в этом не намерен, но надеюсь, что те, которые желают, чтобы я оправдывался, постараются хоть не оправдаться, а очиститься от того, в чем не я, а вся жизнь их обвиняет.
В частном же этом случае происходит следующее: Правительство устраивает цензуру, нелепую, беззаконную, мешающую появляться мыслям людей в их настоящем свете, невольно происходит то, что вещи эти в искаженном виде являются за границей. Правительство приходит в волнение и вместо того, чтобы открыто, честно разобрать дело, опять прячется за цензуру и вместе чем-то обижается и позволяет себе обвинять еще других, а не себя. То же, что я писал в статье о голоде, есть часть того, что я 12 лет на все лады пишу и говорю, и буду говорить до самой смерти, и что говорит со мной все, что есть просвещенного и честного во всем мире, что говорит сердце каждого неиспорченного человека, и что говорит христианство, которое исповедуют те, которые ужасаются. Пожалуйста, не принимай тона обвиненной. Это совершенная перестановка ролей. Можно молчать. Если же не молчать, то можно только обвинять не «Московские ведомости», которые вовсе не интересны, и не людей, а те условия жизни, при которых возможно все то, что возможно у нас. Я давно тебе хотел написать это. И нынче рано утром, с свежей головой, высказываю то, что думаю об этом. Заметь при этом, что есть мои писания в 10 000 экземплярах на разных языках, в которых изложены мои взгляды. И вдруг по каким-то таинственным письмам, появившимся в английских газетах, все вдруг поняли, что я за птица! Ведь это смешно. Только те невежественные люди, из которых самые невежественные это те, что составляют двор, могут не знать того, что я писал, и думать, что такие взгляды, как мои, могут в один день вдруг перемениться и сделаться революционными. Все это смешно. И рассуждать с такими людьми для меня и унизительно, и оскорбительно.
Боюсь, что ты будешь бранить меня за эти речи, милый друг, и обвинять в гордости. Но это будет несправедливо. Не гордость. А те основы христианства, которыми я живу, не могут подгибаться под требования нехристианских людей, и я отстаиваю не себя и оскорбляюсь не за себя, а за те основы, которыми я живу.
Пишу же заявление и подписал, потому что, как справедливо пишет милый Грот, — истину всегда нужно восстановить, если это нужно. Те же, которые рвут портреты, совершенно напрасно их имели*.
Вот как я разболтался натощак. И боюсь, что не отвечу на что-нибудь существенное и не скажу, что нужно. Если так, напишу послезавтра в Чернаву. Получил Ивана Александровича письмо Леве* и прочел его. Из него понял отчасти их там работу. Пошу буду направлять к нему. Целую его, Таню. Нынче надеюсь получить о ней известие. Богоявленский ужасно слаб, но не хуже. Спасибо милому Ванечке. Надеюсь, что его болезнь прошла. Иначе бы ты написала.
Екатерина Ивановна* отправляется к Стебуту.
Целую тебя крепко
Л. Т.
1892 г. Марта 23. Москва.
Письмо ваше, милые друзья Иван Иванович и Евгений Иванович, писано вместе, и отвечать позвольте вам вместе. Я получил его только вчера*. Оно проехало из Чернавы в Москву.
1) О книгах для воспитания. Книг таких много, и надо подумать. «Эмиль» Руссо непременно должен стоять в главных. Эскироса не знаю*. Еще не могу вспомнить и многого не знаю. Но если узнаю и вспомню, напишу. Да, В. Гюго «Бедные люди».
Спасибо, что написали о поляке*. Буду помнить. Сближение с поляками особенно радостно. Они дальше от нас, чем африканцы, а должны бы быть близки. В столовых в Моршанском уезде с Келером, другом Шаховского Д. И., жил и работал один поляк. Я нынче это узнал. И так было приятно.
Слышал я про статью Щеглова, вспомнил про ваше любовное отношение к нему и порадовался за вас*. Нет, Евгений Иванович, это хорошо, хорошо, и это хорошо. Самому не надо быть причиной поругания, а поругание без причины в себе — баня.
Поша пишет из Самары. И по письмам их, Левы и Поши, радуюсь за обоих.
Что вам сказать, милые друзья (Евгений Иванович спрашивает про это), о моей жизни? Чертков за меня испугался. Это он слишком любит меня. Я, может быть, напрасно показал и дал списать письмо жене*, но я писал его от души жене и не думал о его распространении, а если так случилось, то беды, главное, греха, большой нет. Лучше было вовсе не писать, и писать и не показывать, но знаю, что никакого во мне такого дьявола задора или тщеславия в это время особенного не было. Скорее меньше, чем всегда. Одно главное чувство усталости, стыда за свое дело, недовольства собою и сознания, что надо кончать, не перед людьми, а перед своим богом.
Знаете вы рассказ из «Прологов» о том, как монах взял к себе в дом с улицы нищего в ранах и стал ходить за ним, обмывать и перевязывать раны. Нищий сначала был рад; но прошло несколько недель, во время которых нищий становился все мрачнее и мрачнее, раздраженнее и раздраженнее, и наконец, когда в один день монах подошел к нему, чтобы перевязать его раны, нищий с злостью закричал на него: не могу видеть лица твоего, уйди ты от меня, ненавижу тебя, потому что вижу, что то, что ты делаешь, ты делаешь не для меня, ты не любишь меня, а только мной спастись хочешь. Отнеси меня назад, на угол улицы. Мне легче было там, чем здесь принимать твои услуги*.
Вот такое же я чувствую отношение к нам народа и чувствую, что так и должно быть, что и мы им спастись хотим, а не его просто любим — или мало любим.
То, что вы думаете о семейной жизни, пишите. Только не программу, а что есть, то выкладывайте. Сейчас увидите, есть ли что выкладывать. Я думаю — да.
Целую вас всех и люблю.
Л. Т.
23 марта.
1892 г. Апреля 1. Москва.
Милостивый государь,
Уже довольно давно я отложил в сторону ваше письмо*, чтобы на него ответить на досуге, но до сих пор у меня поистине не было времени.
Я думаю, что вы совершенно правы, предполагая, что перемена, о которой я говорю в «Исповеди», произошла не сразу, но что те же идеи, которые яснее выражены в моих последних произведениях, находятся в зародыше в более ранних. Эта перемена показалась мне неожиданной потому, что я неожиданно ее осознал. Мне кажется также, что ваша мысль рассматривать книгу «О жизни» как поворотный пункт вполне верна. Я очень желал бы помочь вам в вашей работе*, но, к сожалению, не могу этого сделать, так как не имею времени и не знаю, как за это взяться.
Примите, милостивый государь…
1892 г. Апреля 3 или 4. Москва.
Давно уже получил ваше письмо, дорогой Исаак Борисович, и тогда не успел ответить. Очевидно, вы писали под впечатлением слухов, что меня посадили или сделали надо мной какое-либо насилие*. К сожалению для меня и к счастью для делающих насилие, ничего подобного не случилось, и я вижу, что вокруг меня насилуют моих друзей, а меня оставляют в покое, хотя, если кто вреден им бы должен быть, то это я. Очевидно, я еще не стою гонения. И мне совестно за это.
Хилкова водворяют среди духоборцев. Это все, что я знаю про него*. Сведение это я получил через Бирюкова, который теперь в Самаре с сыном Львом. На днях же узнал, что Рощина взяли с жандармами от Алмазова, у которого он жил, и свезли в Воронежский острог*.
Письмо ваше во всяком случае мне было радостно, и очень благодарю вас за него. Как бы привел бог в такое положение, в котором оно бы было кстати.
Я теперь в Москве, на святой возвращаюсь в Бегичевку. Друзья наши там живут, трудятся и тяготятся той нравственной тяготой, которая связана с делом. Нельзя представить себе, до какой степени тяжело быть в положении распорядителя, раздавателя и по своему выбору давать или не давать. А все дело в этом. Очень тяжело, но уйти нельзя. И я томлюсь поскорее выбраться отсюда.
Я все кончаю свое писание и все не могу кончить*. Как вы живете? Не забывайте меня, пишите хоть изредка.
Прокопенко с вами или нет? Я получил от него письмо с приговором павловских крестьян, но не разобрал откуда*. Передайте ему мой привет. Также вашей жене.
Любящий вас Л. Толстой.
1892 г. Апреля 24. Бегичевка.
Спасибо вам за ваше письмо*, дорогой Николай Николаевич. Всегда с особенно приятным чувством распечатываю письмо с вашим почерком на адресе. Книгу вашу «Мир как целое»* я получил в Москве и прочел предисловие, прочел и вашу статью в «Новом времени»*. Вы выразили в ней ваше несогласие со мной. Хорошо в ней и очень то, что она трактует с искренностью — и потому серьезностью и заразительностью — о самых важных предметах в мире, «о том, что единое на потребу», но мне кажется, что хотя и три ступени совершенства верны, их определение не верно; право есть произведение общества, милосердие есть известное действие, святость есть известное состояние, и очень неопределенное, или недостижимый идеал. Ну, да я, может быть, ошибаюсь, я пишу, вспоминаю свое впечатление при чтении, и вы не приписывайте важности моим словам.
«Соединение и перевод Евангелий», кажется, вышел неполный*. Если это так, то мне не нужно его. Если же полный, то пришлите один экземпляр, хоть сюда. Очень вам благодарен и за это, и за «Parerga»*.
Очень рад вашему хорошему состоянию. Неужели вы все лето проведете в Петербурге? Мы теперь с Машей здесь одни. Очень много дела. Но в последнее время мне стало нравственно легче. Чувствуется, что нечто делается и что твое участие хоть немного, но нужно. Бывают хорошие минуты, но большей частью, копаясь в этих внутренностях в утробе народа, мучительно видеть то унижение и развращение, до которого он доведен. И они всё его хотят опекать и научать. Взять человека, напоить пьяным, обобрать, да еще связать его и бросить в помойную яму, а потом, указывая на его положение, говорить, что он ничего не может сам и вот до чего дойдет предоставленный самому себе — и, пользуясь этим, продолжать держать его в рабстве. Да только перестаньте хоть на один год спаивать его, одурять его, грабить и связывать его и посмотрите, что он сделает и как он достигнет того благосостояния, о котором вы и мечтать не смеете. Уничтожьте выкупные платежи, уничтожьте земских начальников и розги, уничтожьте церковь государственную, дайте полную свободу веры, уничтожьте обязательную воинскую повинность, а набирайте вольных, если вам нужно, уничтожьте, если вы правительство и заботитесь о народе, водку, запретите — и посмотрите, что будет с русским народом через 10 лет. Скажут, что это невозможно. А если невозможно, то невозможно ничем помочь, и чем больше заботиться о народе, тем будет все хуже и хуже, как это и шло и идет. И вся деятельность правительственная не улучшает, а ухудшает положение народа, и участвовать в этой деятельности — грех. Ну вот разболтался — простите. Целую вас.
Любящий вас Л. Т.
1892 г. Мая 16. Бегичевка.
Простите, что пишу на открытом несколько слов*. Очень занят. Я писал Сопоцько и зову его. Благодарю вас, что обратились ко мне*. Статьи не успею*. Роман очень желаю прочесть. Мне всегда нравится и то, что вы пишете, и большей частью то, что не нравится либералам*. Матвей Николаевич у нас и любит вас не меньше, чем вы его.
Ваш Л. Толстой.
1892 г. Июля 5. Ясная Поляна.
Мне очень грустно весь нынешний день. Очень, очень грустно. Кажется, что запутался, живу не так, как надо (это даже наверное знаю), и выпутаться не знаю как: и направо дурно, и налево дурно, и так оставаться дурно. Одно облегченье, когда подумаешь и почувствуешь, что это крест и надо нести. В чем крест, трудно сказать: в своих слабостях и последствиях греха. И тяжело, тяжело иногда бывает. Нынче часа 3 ходил по лесу, молился и думал: хорошая молитва: «Иже везде сын и вся исполняяй, приди и вселися в (ны) меня и очисти меня от всякой скверны и победи во мне меня сквернаго и зажги меня любовью».
И легче немного, но все грустно, грустно. Мне не совестно писать это вам, потому что знаю, что вы поймете меня не умом, — понимать тут нечего, — а сердцем.
Поша сейчас едет, и мне жаль с ним расстаться*. Писанье мое тоже остановилось — не знаю, как кончить*.
Причина моей тоски и физическая, должно быть, и нравственная: вчера был с детьми Таней и Левой разговор по случаю раздела*. Я застал их на том, что они напали на Машу, упрекая ее в том, что она отказывается от своей части. И мне было очень грустно. Я никого не обижал, не сердился, но не люблю. И тяжело. Пожалуйста, никому не показывайте это письмо и разорвите*.
То, что вы писали Леве*, что вы барин и издатель, нехорошо. Зачем барин, издатель? Зачем признавать себя в каком-нибудь положении? Мы все люди слабые, стремящиеся быть лучшими, жить лучше. И зачем ставить себе предел? Это соблазн. Может быть, вы будете жить много лучше, чем вы себе представляете. Я стою одной ногой в гробу и все надеюсь и хочу жить лучше, и может, и буду. Может, и буду нищим с сумой и умру в навозе. За что же загораживать от себя возможность совершенства, ставить себе предел?
Дай вам бог быть в любви со всеми, то есть иметь жизнь вечную. Мучительно грустно, тяжело терять ее. Целую вас.
Л. Т.
1892 г. Августа 6. Ясная Поляна.
Простите, пожалуйста, что так кратко отвечаю на ваше письмо. Я получил ваши письма с описаниями и очень благодарен за них*.
С совершенным уважением
ваш Л. Толстой.
1892 г. Сентября 3. Ясная Поляна.
Дорогой Николай Николаевич.
Получил ваше чудесное письмо* и — и согласился и не согласился с ним. Не согласился, потому что письмо ваше лучше всего подтверждает мои слова и опровергает его содержание.
В письме этом вы именно делаете то, что я вам советовал, и последствия этого то, что вы и убеждаете и умиляете меня. Нет, я остаюсь при своем мнении. Вы говорите, что Достоевский описывал себя в своих героях, воображая, что все люди такие*. И что ж! результат тот, что даже в этих исключительных лицах не только мы, родственные ему люди, но иностранцы узнают себя, свою душу. Чем глубже зачерпнуть, тем общее всем, знакомее и роднее. Не только в художественных, но в научных философских сочинениях, как бы он ни старался быть объективен — пускай Кант, пускай Спиноза — мы видим, я вижу душу только, ум, характер человека пишущего.
Получил и вашу брошюру из «Русского вестника»*, и очень мне понравилось. Так кратко и так содержательно. Знаю, что вы уже не переделаетесь, да я и не думаю об этом; но и в вашей манере писать есть то самое, что выражает сущность вашего характера. Ну, да я, кажется, запутался. Целую вас, прощайте пока. Я все живу по-старому. Все то же работаю и все так же ближусь к концу, но не достигаю его.
Пишите, пожалуйста. Мы на днях едем на короткое время в Бегичевку.
Любящий вас
Л. Толстой.
3 сентября. Погода чудная.
1892 г. Сентября 10. Бегичевка. 10-е сентября 92.
Все у нас хорошо. К стыду своему, я теперь не захватил сюда бумаг, которые нужны. Но это не помешает мне дописать отчет. За исключением цифр, которые поправлю в Ясной — кончу здесь*. Главное, знаю про столовые. Я нынче никуда не ходил, занимался дома. Завтра поеду в Андреевку, чтоб посмотреть на месте степень нужды. Впечатление Узловой* было ужасно.
Самарины, и особенно он, были чрезвычайно милы. Здесь так все притерпелись к бедствию, что идет везде непрестанный пир во время чумы. У Нечаевых были именины, на которых была Самарина, и обед с чудесами французского повара, за которым сидят 2½ часа. У Самариных роскошь, у Раевских тоже — охота, веселье. А народ мрет. А как рассказывал Поша, когда он спросил про смерть в Татищеве одного человека от холеры, то ему ответили: «Да что ж тут такого, у нас 2-й год мрет народ семьями, и никто не заботится».
Не хочется осуждать и не осуждаю в душе, а больше жалею и боюсь. Контраст между роскошью роскошествующих и нищетой бедствующих все увеличивается, и так продолжаться не может. Целую Машу, Андрюшу, Мишу, Сашу, Ваню. Поклоны всем. Пока прощай. Иду спать. Тетю Таню и ее народ…*
1892 г. Сентября 22. Ясная Поляна.
Получил нынче от Колечки письмо, и хотелось ответить*, да вспомнил, что мне давно хочется вам писать. Простите меня, милый друг, если я ошибаюсь, но ужасно крепко засела мне в голову мысль, что в вашей «Повинен смерти»* необходимо переписать Христа: сделать его с простым, добрым лицом и с выражением сострадания — таким, какое бывает на лице доброго человека, когда он знакомого, доброго старого человека видит мертвецки пьяным, или что-нибудь в этом роде. Мне представляется, что будь лицо Христа простое, доброе, сострадающее, все всё поймут. Вы не сердитесь, что я советую, когда вы всё думали-передумали тысячи раз. Уж очень мне хотелось бы, чтоб поняли все то, что сказано в картине: «То, что велико перед людьми, мерзость перед богом», и многое другое. У меня есть картинка шведского художника, где Христос и разбойники распяты так, что ноги стоят на земле*. Я скажу Маше прислать вам. Ах, кабы вы сделали в этой картине, что хотите!
Я все пишу то же. И как ни тяжело, не могу оторваться. Надеюсь все-таки кончить в сентябре. Из одной главы уже вышло теперь 4, так что всех 12. Все хочется сказать пояснее, попроще*. Ну, целую вас и Колечку и благодарю его за письмо.
Напишу ему после. У нас все по-старому.
Л. Т.
1892 г. Октября 23. Ясная Поляна.
Со вчерашнего дня новостей у нас совсем никаких. Все вполне здоровы. Маша ездила в Крыльцово к больным. Таня и Вера ходили гулять. Я хожу гулять, пишу утром. Вечером писал письма и читал с девочками. Нынче начали «Фауста» Гете, перевод Фета*. Поклонись ему хорошенько от меня. Скажи, чтобы он не думал, как он иногда думает, что мы разошлись. Я часто испытываю это, — и с ним особенно, что люди составят себе представление о том, что я должен отчудиться от них, и сами отчудятся меня.
Из Бегичевки не имели еще известий. Я боюсь за Пошу. Березки теперь можно сажать будет, уж много стаяло. Еду сам на почту, везу это письмо. Целую тебя и детей.
Надеюсь, что ты теперь спишь хорошо в Москве.
Л. Т.
Дрова от Карпова так дурны, что я писал ему, чтобы он больше не присылал; поэтому и тебе не советую выписывать через него.
1892 г. Ноября 17. Ясная Поляна.
Вы не пишете мне ни вашего отчества, ни адреса; но я пишу все-таки через Татьяну Андреевну и без обращения, так я рад был получить ваше письмо. Очень жаль, что вы не приехали летом; мы бы лучше познакомились, чем письменно*.
То, что вам передавал Суворин о моем восхищении перед вашей повестью, наверное, только в малой степени выражает то, как она мне нравится. Очень интересно, что вы напишете теперь. И по правде скажу, очень боюсь. Надо, чтобы было очень, очень хорошо, чтобы было не хуже «Мимочки»*. А «Мимочка» по тону своему так оригинальна, что следующая вещь не может уже быть похожа на нее по тону. Какой же будет тон следующей — тоже особенный оригинальный или простой — языком автора? Все это меня интересует.
Интересно мне тоже ваше отношение к монаху Варнаве*. И еще более ваша мечта пойти с котомочкой на богомолье. Я нахожу, что это не только не странно и смешно, но гораздо более естественно, чем в шляпе и ротонде пойти по Невскому.
Желаю вам мира с людьми и любви к ним и от них и как можно более серьезного религиозного отношения к своему писанию: т. е. чувствовать, что делаешь это больше для бога, или скорее перед богом, чем перед людьми.
Лев Толстой.
1892 г. Ноября 17. Ясная Поляна.
Спасибо, милый друг Таня, за твое обстоятельное письмо и хлопоты о моих делах*. Жаль, что ты не послала Хованской письмо Энгельгарта et que ça finisse*. Посылаю тебе письмо к Веселитской в ответ на ее*. Я должен утруждать тебя, потому что она не пишет ни отчества своего, ни адреса. Пожалуйста, пошли ей. Если ты за Веру благодаришь, так я буду благодарить тебя за то, что любишь обедать, или музыку, или Леву, с тем, чтобы заодно сделать комплимент и ему, и Вере. Чтобы Вере быть прекрасной, ей надо только быть такой, какой она у нас бывает. Только бы прибавить занятий. Это ее, да и многих беда, что делать нечего. Хотя, если не делает худого и молода, и в таких условиях, как она, — простительно. Я ей советовал открыть вегетарьянскую кухмистерскую. Поцелуй ее от меня. Также и остальных детей и Сашу. Скажи ему, что мне удивительно и обидно за его министра, что он такого идеально доброго, честного и дельного человека, как Давыдов, обидел, отказав ему в таком скромном желании. Он очень огорчен, что просил*.
Ауербах скажи, что я не знаю, что она разумеет под статьей моей об искусстве. У меня было несколько попыток неконченных. Я бы желал прочесть, прежде чем решить*. Да нельзя ли бы — если бы я нашел, что она годится, и поправил бы ее, нельзя ли ее отдать в «Revue de Famille» J. Simon по желанию Villot, от которого получил письмо и буду отвечать*. Передай ему при случае мой привет. Он очень любезный человек, но боюсь, что примет мои учтивые слова за обещание и будет мучить меня.
Мы живем хорошо. Тихо, спокойно. Зима. Маша уехала на неделю на Дон. Завтра приезжает. Страхов и мне прислал книгу, и я прочел ее* — многое перечел. Хорошо и для меня ново — теория благополучия. И интересна очень повесть.
Прощай, милый друг, не целую твоей руки, но не могу не сказать того, что мне всегда очень приятно думать, вспоминать и писать тебе. Таня очень велит целовать тебя. Леву поддерживайте. Я шучу, поддерживать нельзя. Но не могу не бояться за него. Очень уж чист, и самоуверен, и подл, и гадок ваш Петербург. Поцелуй и его за меня, коли не заболели еще губы.
1892 г. Декабря 24. Москва.
Дорогой Иван Иванович, я получил письмо от Хирьякова и циркуляр и отвечал ему*, что рад бы был, если бы мог дать что-нибудь, но теперь буквально не могу ни минуты отрывать от поглощающего меня занятия. А не прочтя, не поправив старое, не могу отдать ничего. Если кончу к сроку, то постараюсь*.
Какая хорошая вещь Чехова «Палата № 6»*. Вы, верно, читали. Черткову напишу, если успею. Целую вас
Любящий вас
Л. Толстой.