1885 г. Января 30. Тула.
Получил сейчас твое коротенькое и — грустно-холодное письмо*. Боюсь объясняться, чтобы опять как-нибудь не раздражить тебя; но одно скажу еще раз, и яснее, я думаю, чем в разговоре: я не отстаиваю форм, в которых я выражался о личностях, и каюсь в них, и прошу тебя простить меня; но если я отстаиваю что, то отстаиваю самую мысль, выраженную во всей статье и наполняющую меня всего*. Эту мысль и это сознание я не могу изменить, так же, как не могу изменить своих глаз, и я знаю, что ты не любишь эту мысль, а хочешь бороться с ней, и это мне больно, и оттого я отстаиваю свою мысль. Но и это все вздор. Если мысль истинна, то все, и ты в том числе, придешь к ней, и раздражить тебя в ней могла только моя личная раздражительность и гордость; если же и мысль несправедлива, то я опять виноват, навязывая ее, да еще в неприятной, оскорбляющей форме.
Какое раздражение было за обедом? Как жаль. Я вчера приехал с Курносенковым, очень благополучно, в 11 часов. Было тепло, но я боялся угара и до 3-х не спал. Выехал я из освещенной квартиры и освещенных улиц на снег и ветер, и стало вдруг тоскливо, как это часто бывало после городской, роскошной жизни; но доехал я уж в самом счастливом, спокойном и твердом настроении, и такое же нынче утром и целый день. Это как пьяный с похмелья — сначала тяжело, а перетерпишь, то чувствуешь, как лучше быть трезвому. Погода прекрасная. Я немного занялся, походил и поехал в Тулу. Приехал в 6, обедал — блины, пришел Давыдов, поговорили с ним, и вот в 10 пишу тебе.
Завтра жду письма в Козловку. Целую тебя и детей. Что здоровье Лели?
1885 г. Февраля 2. Ясная Поляна.
Получил нынче утром, — пятницу, твое письмо последнее*. Оно получше, может быть, и я получше; но оно уменьшило мою тоску по тебе. Я провел весь день дома — писал, читал и тихо сидел и думал. Вечером прошел на деревню к Николаю Ермилину усовещивать его в долге, от которого он отрекается, и к Костюшке, и Гане-воровке. Вот несчастное существо, затравленное людьми и потому озлившееся — одна с 3-мя детьми.
Много еще было впечатлений бедности и страданий. Я их вижу всегда и везде, но в деревне легче видеть. Здесь видишь все до конца. И видишь и причину, и средство. И я люблю, не то что люблю, а мне хорошо, когда я ясно вижу свое положение среди других людей.
По тому, что ты написала о Гаршине*, я не жалею, что не видал его. Да и вообще я так много принужден видеть людей в Москве, что чем меньше, тем легче. Мне всегда кажется, что я совсем не нужен им.
Читаю я Elliot’a «Felix Holt»*. Превосходное сочинение. Я читал его, но когда был очень глуп, и совсем забыл. Вот вещь, которую бы надо перевести, если она не переведена. Тане бы работа. Я еще не кончил и боюсь, что конец испортит. Это мне дал брат Сережа. Передай ему, что все правда, что он говорил мне про эту книгу, — все там есть. Второй раз я из деревни хвалю книги его рекомендации*.
Лежит передо мной записка вдовы, которая нынче была у меня. У ней нет дома, нет земли, — муж ее был солдат в Грумантской казарме. Она осталась вдовой 32 лет с 8-ю детьми, — старший 11 лет. Когда я стал записывать, то долго не мог понять — оказалось, одна двойня. Поручик дал ей угол на зиму.
Завтра я поеду в Тулу и постараюсь, что можно, сделать для нее.
Везу это письмо на Козловку — и с трепетом открою твое. Что твое здоровье? Тебе очень нехорошо по письмам. Что Миша и весь дом?
Я вчера сожалел о нелюбовности нашей временной. Следствие этой нелюбовности неясность взаимных желаний. Я тебе говорил, что если ты хочешь, чтоб я вернулся, то напиши мне, и я сейчас приеду, и не через силу, а с истинной радостью, что тебе могу сделать желаемое. А ты ничего не пишешь, или как-то неопределенно.
Прощай, душа моя, целую тебя и детей.
Л.
Урусов гораздо лучше, чем в Москве. Ему надо беречься, и он бережется, но я вижу, как, бережась таким образом, он может прожить долго.
Сейчас в Козловке получил твое доброе вполне письмо и уезжаю спокоен и счастлив домой. Ты зовешь, и потому я приеду в понедельник.
1885 г. Февраля 22. Москва.
Утром получил твою записочку*. Все у нас вполне благополучно, несмотря на твой сон. Малыши прекрасны и физически, и нравственно. И старшие хороши. Илюша помирился с своим учителем. Я спал хорошо, но все еще с гриппом, читаю своего Georg’a*. Скажи Саше*, если у него есть время, чтоб он прочел. Это важная книга. Этот тот важный шаг на пути общей жизни, как освобождение крестьян — освобождение от частной собственности земли. Взгляд на этот предмет есть поверка людей. И надо прочесть Georg’a, который поставил этот вопрос ясно и определенно. Нельзя уж после него вилять, надо прямо стать на ту или другую сторону. Мои требования гораздо дальше его; но это шаг на первую ступеню той лестницы, по которой я иду.
Вечером я шил сапоги — плохо, дети были у меня.
Утром они ходили гулять, несмотря на желудки, и вернулись веселые и здоровые. Потом пришел Маракуев. Маша попросилась к дяде Сереже слушать Лопатина*. Я напился чаю, достал большую шубу и поехал с Маракуевым сначала к Олсуфьевым, чтоб взять у нее рукопись «12 Апостолов»*, и отдал ее Маракуеву. Он надеется пропустить в цензуре и напечатать, а потом заехал к Сереже за Машей. Только что началось пение, и привез ее с Лелей домой в час. Я не простудился и, должно быть, завтра совсем справлюсь. Письмо тебе было от Варвары Дмитриевны Урусовой. Целую тебя и Таню и милых Кузминских. Я в них теперь больше верю, как вы с ними, а то в роде Новой Зеландии — они.
1885 г. Марта 8. Дядьково.
Приехал я нынче утром в Дятьково* — очень усталый от бессонной ночи. Урусов медленно, но равномерно опускается. Очень был рад моему приезду. Он собирается ехать 11-го. Он предложил мне ехать раньше, но так как ему видимо хотелось 11-го, я согласился, тем более что здесь много нового для меня и интересного, но не скажу, — приятного. Я нынче уж был на стеклянном заводе и видел ужасы на мой взгляд. Девочки 10 лет в 12 часов ночи становятся на работу и стоят до 12 дня, а потом в 4 идут в школу, где их по команде учат: ус, оса, оси и т. п. Здорового лица женского и мужского [увидать] трудно, а изможденных и жалких — бездна. Из Мальцевых здесь один Николай, очень гостеприимный и добрый и хорошо к народу расположенный человек. Дом старинный, огромный, анфилада комнат в 10, зимний сад и старая мебель. Здесь Рейхель старичок и Вышеславцев. Мальцев приглашает на медведя. У него несколько обложенных. Он убил уже несколько. То-то Илье. Я не поеду, и нет охоты. Хочется не терять времени и писать или хоть учиться. И так 2 дня почти пропало. Завтра, вероятно, поеду в Людиново. Это чугунный и машинный завод за 30 верст, и постараюсь и заняться.
Не сетуй, голубушка, что коротко письмо. Я тебя очень люблю и жалею и за Алешу, если он нездоров, и за твои заботы. Целую детей. Я сейчас иду в баню. Она в доме, и падаю со сна. А завтра письмо пойдет в 11. Еще не успею, пожалуй. Суббота.
Л. Т.
Моя поездка с Урусовым будет ему радостна и, надеюсь, полезна, потому что если бы не я, он бы поехал один.
1885 г. Марта 9. Дядьково.
Может быть, успею написать завтра, но пишу и нынче, — суббота*. Вчера я ошибся. Я провел очень хороший день. Заняться не успеваю. Хожу, смотрю, совсем здоров. Жду известий. Сейчас еду по железной дороге с вечера в Людиново, чугунный завод, с Вышеславцевым и вернусь завтра утром. Здесь все встают в 5 и ложатся в 9. И я с ними.
Л. Т.
1885 г. Марта 11. Дядьково*.
Мы пробыли здесь, как ты знаешь из моих писем (я пишу каждый день), дольше, чем думали, и потому я получил твое письмо* и уезжаю спокойнее. Хорошо, что Алеша здоров. Нехорошо, что твой котел все кипит. Разумеется, трудно, но все-таки можно сознательно приводить себя в спокойствие, — 1) тем, чтобы делать различие между очень важным, важным, менее важным и ничтожным и сообразно с степенью важности направлять свою деятельность, и 2) тем, чтобы различать между вещами, от меня вполне зависящими, отчасти от меня зависящими, и вещами вне в моей власти, и тоже сообразно с этим на править на первые самую большую и на последние самую малую энергию. Я нынче, несмотря на немного расстроившийся желудок (без боли), выспался хорошо, и выезжаем мы сейчас, в понедельник, в 12 часов дня, в хорошем настроении.
Вчера я на лошадях вернулся к вечеру из Людинова. Прекрасная поездка прелестным лесом 30 верст с подставой, в санях изобретения Мальцева — сидеть задом. Вечером попросил Мальцева играть на фортепьяно. Он мило играет. Вообще он дикой вполне, но очень деликатный, тонкий по чувству человек и находится в страшном положении. Дело громадное, требуются сотни тысяч. Рабочих 100 000, требующих работы, и денег нет. Мне его истинно жалко. Все это так сложно, запутано, что рассказать это трудно. Он в страшных сетях. Прощай, душенька, дай бог тебе здоровья телесного и, главное, душевного, и тогда все будет хорошо. Что Илья и Сережа? Бросили ли они гулянье? До сих пор писать не пришлось. А совестно жить без работы. Все работают, только не я. Вчера я провел время на площади, в кабаках, на заводе, один, без чичерон, и много видел и слышал интересного, и видел настоящий трудовой народ. И когда я его вижу, мне всегда еще сильнее, чем обыкновенно, приходят эти слова: все работают, только не я. Нынче опять у Мальцева в этой роскоши. Через 2 дня опять в роскоши и праздности.
Так и кажется, что переезжаешь из одной богадельни в другую. Урусов велел тебе сказать, что ты ему должна ответ на его письмо в Петербург — он ждет. Целую тебя и детей. Не сердись на однообразие моих мыслей. Эти мысли не мешают мне любить вас. Что Маша? Вспомнил о Маше, потому что она, как-то мне представляется, меньше других признает мою любовь к ней. Не приписывает словам моим значения. Я пишу, что взбредет в голову, — никогда так даже не говоришь.
1885 г. Марта 14. Байдары.
Пишу другое письмо нынче, 14-го. Одно из Севастополя — карточку — послал утром*, а теперь из Байдар (это половина дороги до Симеиза). Мы здесь кормим, и встретили господина, едущего в Москву и тоже кормящего. Это оказался г-н Абрикосов молодой. Он меня узнал и читал, и жена его, которую он свез в Крым; и я пользуюсь тем, что он приедет прежде почты. Погода прекрасная, — жарко в горах, по которым мы ехали. Урусов взял ландо, его надули, оказалось ландо не открывающееся и хуже кареты, и я залез на сундук, на козлы. Ехал, и не то что думал; но набегали новые, — нового строя, хорошие мысли.
Между прочим, одно: каково, я жив, еще могу жить, еще! как бы хоть это последнее прожить по-божьи, то есть хорошо. Это очень глупо, но мне это радостно. Цветы цветут, и в одной блузе жарко. Лес голый, но на весеннем чутком воздухе сливаются запахи то листа вялого, то человеческих испражнений, то фиалки, и все перемешивается. Проехали по тем местам, казавшимся неприступными, где были неприятельские батареи*, и странно воспоминание войны даже соединяется с чувством бодрости и молодости. Что, если бы это было воспоминание какого-нибудь народного торжества, — общего дела, — ведь могут же такие быть. Еще на козлах сочинял «Английского милорда»*. И хорошо. Еще думал по тому случаю, что Урусов, сидя в карете, все погонял ямщика, а я полюбил, сидя на козлах, и ямщика, и лошадей, что как несчастны вы, люди богатые, которые не знают ни того, на чем едут, ни того, в чем живут (то есть как строен дом), ни что носят, ни что едят. Мужик и бедный все это знает, ценит и получает больше радостей. Видишь, что я духом бодр и добр. Если бы только не неизвестность о тебе и детях. Целуй их всех. Обнимаю тебя. Подали лошадей Абрикосову. Он едет.
Л. Т.
1885 г. Марта 15. Симеиз.
Пишу, зная вперед, что письма мои все будут доходить до тебя вразбивку, а не последовательно. Теперь вечер, 15, пятницы; я только что перешел в дом к Мальцеву. Он, оказывается, ожидал меня, сделал приготовления и даже ездил к нам навстречу в Севастополь, но разъехался с нами. Он замечательно бодрый, живой старик, не антипатичный и не глупый, но очень испорченный властью.
Вчера после Байдар (станция), откуда я послал тебе письмо, я пошел пешком в гору до знаменитых Байдарских ворот, а Урусов поехал. Со мной был проводник, мальчик русский, живущий в татарской деревне. Мать его вдова, и он кормится кое-какой работой; но удивителен своей заброшенностью. Никогда не был в церкви, знает «Отче» и все навыворот. Ему 17 лет.
Местность долины, по которой я шел, прелестная и пустынная, птицы поют, фиалки пахнут, и солнце жжет. Князь доехал до ворот прежде меня. В воротах велено всем восхищаться, и затем построены ворота. Но случилось, что поднялся туман, и мы ничего не видали. Холодно, сыро, темно; завалившиеся и торчащие скалы и шоссе извилинами под гору. Урусов стал задыхаться от тумана и пришел в беспокойство бестолковое и объяснения с ямщиком. Доехали благополучно в темноте. Я поместился в гостинице — прекрасно. Ночь лунная, кипарисы черными столбами по полугоре, — фонтаны журчат везде, и внизу сине море, «без умолку». Нехорошо было, что за стеной дети: 3 лет и 1½, из которых одному давали хинин, и он отчаянно плакал, говоря: «горько», а потом вдруг стал счастлив, а под домом кошки, затеявшие роман. Кошек здесь бездна. Проснулся в 5, напился кофе и пошел в Алупку 4 версты. Очень хорошо шоссе в камнях, — оливки, виноградники, миндальные и море синее, синее. Послал тебе телеграмму*, напился чаю у турка в хатке и пришел домой. Пошел с Урусовым ходить по его любимым местам в скалах и по самому берегу. Жарко, что насилу удержался, чтоб не выкупаться. До прогулки завтрак table d’hôte:* учитель, два доктора, купец-богач с умирающей женой. Это их дети. Потом хотел заснуть, но кошки продолжали роман. Пришел Урусов, и я с ним пошел к Мальцеву, пообедали в table d’hôte, потом я напился чаю, и вот ложусь. Очень я устал, загорел и разбросался мыслями, то есть вышел из колеи работы. «Англицкого милорда», однако, все обдумываю. Попробую завтра писать. Писем от тебя еще нет, — жутко.
Здесь хорошо тем, что кроме теплоты и красоты, — богато, нет нищих. Заработок большой. Вот где или вообще на юге надо начинать жить тем, которые захотят жить хорошо. Мы долго сидели с Урусовым на берегу под скалой. Уединенно, прекрасно, величественно, и ничего нет сделанного людьми; и я вспомнил Москву, и твои хлопоты, и все занятия и увеселения Москвы. Не верится, чтоб могли люди так губить свою жизнь. До завтра. Обнимаю тебя и целую детей.
1885 г. Апреля 1. Москва.
Третьего дня был на выставке и хотел тотчас же писать вам*, да не успел. Написать же хотелось именно вот что — так, как оно сказалось мне: молодец Репин, именно молодец. Тут что-то бодрое, сильное, смелое и попавшее в цель*. На словах многое сказал бы вам, но в письме не хочется умствовать. У нас была геморроидальная полоумная приживалка старуха*, а еще есть Карамазов-отец — и Иоанн ваш это для меня соединение этой приживалки и Карамазова, и он самый плюгавый и жалкий, жалкий убийца, какими они и должны быть, и правдивая смертная красота сына, — хорошо, очень хорошо, и хотел художник сказать значительное, и сказал вполне и ясно, и, кроме того, так мастерски, что не видать мастерства. Ну, прощайте, помогай вам бог забирать все глубже и глубже.
1885 г. Апреля 5-10. Москва.
Леонид Егорович!
Я совсем не согласен с вашим письмом*. Не только не согласен, но правду скажу, оно меня огорчило. Вы в нем отстаиваете себя. Я 40 лет работал над собой, чтобы из тумана философских воззрений и религиозных ощущений выработать ясные и определенные взгляды на явления жизни — моей самой близкой, ежедневной моей жизни для того, чтобы знать, что хорошо и что дурно. А вы хотите меня уверить, что гораздо выгоднее напустить опять того тумана, от которого я 40 лет освобождался, — тумана философии и любви вообще, возвышенной христианской любви для того, чтобы не видать опять различия между добрым и злым, и спокойно пользоваться трудами других людей, есть плоть и кровь людей, утешаясь возвышенными словами. Нет, это не годится. Если христианское учение и любовь (которую я ненавижу, потому что это стало фарисейским словом) ведет к тому, чтобы спокойно курить папиросы и ездить в концерты и театры и спорить о Спенсере и Гегеле, то пропади оно совсем такое учение и такая любовь. Я лучше возьму буржуазную мораль, та, по крайней мере, без фарисейства. Оно хуже всего. Простите за резкость.
Л. Толстой.
1885 г. Апреля 16. Москва.
Милостивый государь,
Константин Михайлович.
Письмо ваше мне было очень радостно*. Но желание ваше я едва ли буду в состоянии исполнить, редко встречал я случай, где бы, по моему убеждению, деньгами можно бы было помочь человеку. И для этих случаев всегда найдутся деньги. Если же нет, то, если позволите, я буду обращаться к вам.
Кроме того, вы говорите об издании народного журнала. Писать теперь мои планы было бы длинно, но, к счастью, есть в Петербурге очень мне близкий человек Чертков, мы с ним-то и толковали о таком журнале. Я напишу ему, и он, вероятно, побывает у вас. Адрес его 32, Миллионная (Владимир Григорьевич). Я вперед подписываю все то, что он вам скажет о нашей мысли журнала. Мы с ним совершенно одних убеждений и взглядов.
Если вы, как я надеюсь, судя по вашему письму, сойдетесь с нами, то с божьей помощью выйдет хорошее и полезное дело.
С искренним уважением и благодарностью за ваше обращение ко мне остаюсь ваш
Лев Толстой.
1885 г. Мая 2. Москва.
Получил ваши оба письма* и посылки, милый друг, и радуюсь за то, что дело ваше идет. Но не радуйтесь тому, что бесы повинуются, а ищите того, чтобы имена ваши были записаны на небесах*. Не могу достаточно повторять это сам себе.
Радость великую мне доставил Репин. Я не мог оторваться от его картинки и умилился*. И сколько людей умилятся. Буду стараться, чтобы передано было как возможно лучше. Посылаю вам черновую моего рассказа*. Извините, что измарано. Я отдам ее набирать завтра. Равно и сапожника*. Только картинок нет к поджигателю*. Не заказать ли кому в Москве? Нынче пришла мне мысль картинок героев с надписями. У меня есть два. Один доктор, высосавший яд дифтеритный и умерший*. Другой учитель в Туле, вытаскивавший детей из своего заведения и погибший в пожаре*. Я соберу сведения об этих и, если бог даст, напишу тексты и закажу картинки и портреты. Подумайте о таких картинках героев и героинь. Их много, слава богу. И надо собирать и прославлять в пример нам. Эту мысль мне нынче бог дал, и она меня ужасно радует. Мне кажется, она может дать много. Я Грибовскому написал письмо, но не послал. Я не могу писать незнакомому лично. А он возбуждает во мне такое чувство уважения и любви, что боюсь погрешить словами, не чувствуя его*. Репину, если увидите, скажите, что я всегда любил его, но это лицо Христа связало меня с ним теснее, чем прежде. Я вспомню только это лицо и руку, и слезы навертываются. Калмыкова была и читала то, что она поправила и прибавила*. Эта книга будет лучше всех, то есть значительнее всех. Прощайте, милый друг, пишите мне чаще. Мне хорошо. Тихона житие плохо*, нет содержания.
Половина M. Arnold’a это мои мысли. Я радуюсь, читая его. Если можно, доставьте ему в Англии «Ma religion»*.
Л. Т.
1885 г. Мая 8. Москва.
Константин Михайлович,
Программу журнала я прочел и нахожу, что она составлена хорошо*. В ней есть что-то новое, свежее. Если бы удалось выполнить хотя малую часть ее, что невозможно, то было бы большое дело.
Чертков просит меня высказать вам мое мнение об Оболенском и его журнале;* насколько я знаю Оболенского, я считаю его за человека с самыми нравственными убеждениями и искреннего. Журнал же его нравится мне по своему направлению больше всех существующих. Направление его определеннее других и шире вместе с тем, так как основа его есть христианское учение. Если народный журнал создастся, я буду стараться как можно больше работать в нем, хорошо бы было увидаться с вами и переговорить.
Лев Толстой.
1885 г. Конец мая. Ясная Поляна.
Вот, Николай Васильевич, мужики из села Головенек Крапивенского уезда, которых уж давно разными манерами обижает их помещик Медведской. Рассказывают они, что дело об их усадебной земле было решено на мировом съезде в их пользу, а что теперь опять у них отрезают усадьбу и даже ломают их дворы. Об этом я узнаю у мирового судьи, но мне кажется, что им надо бы иметь уставную грамоту, которой у них нет. Их всего 5 дворов, и грамоты, на которой бы они могли основаться, у них нет. Нельзя ли им разыскать это в Туле в губернском присутствии и не поможете ли вы им?* Урусова, который, бывало, помогал мне, нет, и я дерзаю обратиться к вам.
Погода хороша, и у нас все здоровы и устроились. Милости просим.
Лев Толстой.
1885 г. Июня 6–7. Ясная Поляна.
В последнем письме я писал вам, что мне хорошо;* а теперь, отвечая на 2-ое письмо ваше из Англии, полученное вчера*, мне нехорошо. Письменная работа нейдет, физическая работа почти бесцельная, то есть не вынужденная необходимостью, отношений с окружающими меня людьми почти нет, приходят нищие, я им даю гроши, и они уходят, и на моих глазах в семье идет вокруг меня систематическое развращение детей, привешиванье жерновов к их шее. Разумеется, я виноват, но не хочу притворяться перед вами, выставлять спокойствие, которого нет. Смерти я не боюсь, даже желаю ее. Но это-то и дурно; это значит, что я потерял ту нить, которая дана мне богом для руководства в этой жизни и для полного удовлетворения. Я путаюсь, желаю умереть, приходят планы убежать или даже воспользоваться своим положением и перевернуть всю жизнь. Все это только показывает, что я слаб и скверен, а мне хочется обвинять других и видеть в своем положении что-то исключительно тяжелое. Мне очень тяжело вот уж дней 6, но утешение одно — я чувствую, что это временное состояние, мне тяжело, но я не в отчаянии, я знаю, что я найду потерянную нить, что бог не оставил меня, что я не один. Но вот в такие минуты чувствуешь недостаток близких живых людей — той общины, той церкви, которая есть у пашковцев*, у православных. Как бы мне теперь хорошо было передать мои затруднения на суд людей, верующих в ту же веру, и сделать то, что сказали бы мне они. Есть времена, когда тянешь сам и чувствуешь в себе силы, но есть времена, когда хочется не отдохнуть, а отдаться другим, которым веришь, чтобы они направляли. Все это пройдет. И если буду жив, напишу вам, как и когда это пройдет. Вчера вместе с вашим письмом получил письмо от Оболенского*. Он спрашивает, что Сибиряков, ищет места, средств жизни и называет безвыходным то положение, в котором он находится и к которому страстно стремлюсь вот уже 10 лет. Когда я сам себя жалоблю, я говорю себе: неужели так и придется мне умереть, не прожив хоть один год вне того сумасшедшего безнравственного дома, в котором я теперь принужден страдать каждый час, не прожив хоть одного года по-человечески разумно, то есть в деревне не на барском дворе, а в избе, среди трудящихся, с ними вместе трудясь по мере своих сил и способностей, обмениваясь трудами, питаясь и одеваясь, как они, и смело, без стыда, говоря всем ту Христову истину, которую знаю. Я хочу быть с вами откровенен и говорю вам все, но так я думаю, когда я себя жалоблю, но тотчас же я поправляю это рассуждение и теперь делаю это. Такое желание есть желание внешних благ для себя — такое же, как желание дворцов, и богатства, и славы, и потому оно не божие. Это желание ставить палочку поперечную креста поперек*, это недовольство теми условиями, в которые поставил меня бог, это неверное исполнение посланничества. Но дело в том, что теперь я, как посланник, в сложном и затруднительном положении и не знаю иногда, как лучше исполнить волю пославшего. Буду ждать разъяснений. Он никогда не отказывал в них и всегда давал их вовремя.
Л. Т.
1885 г. Июля 10–12? Ясная Поляна.
Константин Михайлович!
Дело народного журнала* мне очень дорого, но я не могу им заняться, главное же — не могу себя связывать никакими обязательствами*. В. Г. Чертков, как вы знаете, более всех нас способен руководить этим делом. И он бы был тот идеальный редактор, которого можно желать. Мы с ним переписывались об этом — он теперь в Лондоне — и решили, что если журнал состоится, то редактором лучше всего быть Павлу Ивановичу Бирюкову.
Это молодой человек, кончивший курс в Морской Академии и заведующий теперь метеорологической обсерваторией в Петербурге. Это человек весьма образованный, умный, аккуратный, разделяющий вполне наши взгляды и могущий и желающий посвятить себя вполне этому делу. Для правительства Бирюков, как личность, не может представлять ничего нежелательного. Я думаю, что ему разрешат, и тогда и я, и Чертков будем принимать самое деятельное участие в издании. Я с этой же почтой пишу Черткову, и он, вероятно, напишет вам, и тогда вы устроите с ними как лучше. Я же в практических делах всегда был неспособен и потому содействовать при учреждении журнала и советовать ничего не могу; трудом же своим, когда дело установится, буду, если жив буду, помогать всеми силами*.
Очень благодарен вам за помощь журналу Оболенского*. И полагаю, что это хорошее дело.
Желая вам всего лучшего и надеясь иметь с вами сношения при состоявшемся журнале, остаюсь уважающим вас
Лев Толстой.
1885 г. Июля 15–20? Ясная Поляна.
Доставили мне на днях вашу рукопись — сокращенное изложение вашего учения*, я прежде, читал из нее извлечения*, и меня они очень поразили тем, что все это правда и хорошо высказано; но, прочтя рукопись, я еще больше обрадовался. То, что вы говорите, это святая истина, и то, что высказали, не пропадет даром; оно обличит неправду людей. Я буду стараться разъяснять то же самое. Дело людей, познавших истину, говорить ее людям и исполнять, а придется ли им увидать плоды своих трудов — то бог один знает…
Через министра внутренних дел и даже через царя ни чего сделать нельзя, да и не следует*. Правительство силою заставляет людей делать то, что оно считает нужным; а первородный закон божий люди должны исполнять не по принуждению, а по своей воле. Нужно обличать людей и призывать их к покаянию, как делал Христос, и тогда они сами придут к истине. Дело это делается не скоро — веками, но не скоро и деревья растут, а мы сажаем их же и бережем, и не мы, так другие дожидаются плода.
По моему мнению, человеку и некуда больше употреблять свой разум и слово свое, как на то, чтобы узнавать закон божий, разъяснять его себе и другим, и исполнять его, и помогать в этом и другим. Мф. IX, 37. Жатва великая, а рабочих мало. Просите господа, чтобы он выедал (то есть умножил) рабочих. Жатва большая, и одному не жать, а хоть бы как-нибудь свою делянку выжать и «козы» (то есть прожнива) не оставить, как у нас в Туле говорят. Да коли каждый так-то свое дело сделает, то и соберется жатва хозяина, и не оставит он доброго работника. Только бы не зарывать талант в землю, только бы исполнять волю пославшего нас. А воля пославшего в том, чтобы каждый в поте лица добывал хлеб, и это надо толковать людям, и они поймут это и понимают, потому что совесть обличает их.
Желаю вам успеха в вашем деле, оно же и мое дело, и благодарю вас за ваше писание; оно мне было в большую пользу и радость.
Лев Толстой.
1885 г. Августа 20. Ясная Поляна.
Очень порадовало меня, милый друг, известие, привезенное нашими о вашем состоянии. Теперь я верю, что вам лучше. Они мне так описали вас, что точно я был с вами. Только бы холода не попортили дело, только вы сумели к ним приладиться. Я не писал вам долго, потому что был долгое время в состоянии — не знаю как сказать, в хорошем состоянии, но в таком, в каком я не могу ничего писать, даже писем. Теперь я прихожу, напротив, в писательское состояние, и хочется писать, а работы слишком много. Начал нынче кончать и продолжать «Смерть Ивана Ильича». Я, кажется, рассказывал вам план: описание простой смерти простого человека, описывая из него. Жены рожденье 22-го, и все наши ей готовят подарки, а она просила кончить эту вещь к ее новому изданию, и вот я хочу сделать ей «сюрприз» и от себя*. Она теперь в Москве по делам, и боюсь, что замучает себя не столько хлопотами, сколько беспокойством о том, о чем не только беспокоиться, но и думать нельзя — о матерьяльных делах.
Вчера уехал только Чертков с Бирюковым. Они приезжали на 3 дня. Он очень расспрашивал про вас и посылает вам свою любовь. Он мне очень помог в семье. Он имел влияние на наш женский персонал*. И может быть, влияние это оставит следы. Меня же он раззадорил писать для народа — тем бездна, не знаю, что выбирать. Но вы еще прежде меня подзадорили и последним письмом, и тем, которое вы мне давно писали из Тулы — о 5 заповедях в притчах*. Вы правы, и я бы был счастлив исполнить это.
Передайте нашу любовь вашей семье, обнимаю вас.
Л. Толстой.
1885 г. Сентября 7. Ясная Поляна.
Посылаю письмо Владимира Григорьевича. Письмо хорошее; но о предмете этого письма можно и должно сказать кое-что, если говорить о художественном произведении — о книжке*. Например, я теперь поправляю рассказ бабы, поехавшей в Сибирь за мужем*. Это вся развратная жизнь и лживая, и в ней высокие черты. Нельзя и не должно скрывать лжи, неверности и дурное. Надо только осветить все так, что то — страдания, а это радость и счастье.
Не правда ли, так, Владимир Григорьевич и Павел Иванович?
Обнимаю вас обоих. Письмо Сибирякова* ко мне пришло поздно, и я не мог успеть ответить ему. Отвечу в Петербург.
Л. Т.
1885 г. Сентября 13–19? Ясная Поляна.
Константин Михайлович. Я не успел вам ответить до 7-го, так как письмо ваше переслано мне было из Москвы*. Я очень благодарен вам за ваше согласие обеспечить журнал и радуюсь полному согласию, установившемуся между вами, Чертковым и Бирюковым. И они, и я — мы одинаково смотрим на дело; видим его большую важность и робеем за свои силы. Я надеюсь, если и пока буду жив, вести один, а то и два отдела. Впрочем, обо всем переговорим, если вы исполните ваше переданное мне Владимиром Григорьевичем намерение заехать ко мне в деревню в последних числах этого месяца, чем доставите мне большое удовольствие*. Надеюсь — до свиданья.
Лев Толстой.
1885 г. Сентября 17–18? Ясная Поляна.
Как жаль, что вы не могли приехать, дорогой Павел Иванович. Журнал очень вызывает меня к деятельности; не знаю, что бог даст. Пришлите, пожалуйста, программу, если у вас есть. Меня смущает научный отдел*. Это самое трудное. Как раз выйдет пошлость. А этого надо бояться больше всего.
Язык надо бы по всем отделам держать в чистоте — не то чтобы он был однообразен, а напротив, — чтобы не было того однообразного литературного языка, всегда прикрывающего пустоту. Пусть будет язык Карамзина, Филарета, попа Авакума, но только не наш газетный. Если газетный язык будет в нашем журнале, то все пропало.
Пишу несвязно: слушаю разговор Черткова с Файнерманом. Поблагодарите Александру Михайловну за ее письмо;* я ей отвечу после. Фрею я отвечал тотчас по получении письма в Петербург. Теперь буду читать его длинное письмо*. Желаю вам всего лучшего, потому что очень вас люблю.
Л. Толстой.
1885 г. Сентября 17? Ясная Поляна.
Александр Иванович!
Очень рад исполнить ваше желание*. Переписка стоит не менее 15 р. за каждую рукопись и может быть готова через месяц. Очень жалею, что вам нельзя жить в столице, если это для вас лишение*. Но ведь это, верно, ненадолго. Желаю вам всего хорошего. Попытайтесь написать рассказ, имея в виду только читателя из народа. Только бы содержание было значительное, а вы, вероятно, напишете хорошо. А обращаться исключительно к народу очень поучительно и здорово.
Ваш Л. Толстой.
1885 г. Октября 11. Ясная Поляна.
Получил ваше 2-е письмо, дорогой друг, не успев ответить на первое*. Очень радует меня ваша забота о деле — о картинах*. Буду стараться, пока жив: на днях примусь за работу. В «Книжках для чтения» поручите кому-нибудь или сами ищите сюжеты*. Я думаю, что кое-что там можно найти. Вот 4-й день, что у меня гостит Фрей*, он очень интересный, очень умный, искренний и, главное, добрый человек. Он много, много говорил о позитивизме, и я говорил было, но потом стал воздерживаться. Слишком больно ему слышать то, что разрушает его веру. А он живет ею, и вера хорошая. Хотя он и отвлек меня от занятий, я не жалею об этом: он много нового мне сообщил из американской жизни — перенес меня совсем в эту чуждую нам жизнь, потом для нашего журнала* — я надеюсь, что он будет нам очень полезен. Я просил его писать нам 3 вещи: 1) технологию самых простых приемов в самой обыкновенной работе — топоры, пилы, телеги и т. п. (эту часть он не обещал, но если он не сделает, надо нам всем искать такого человека, который бы вел этот отдел), 2) гигиену — о том, что есть, как есть, как одеваться, как воздухом пользоваться, как спать — все это по отношению особенно к тем несчастным, которые по городам гибнут не столько от недостатка, сколько от неумения употребить то, что у них есть, и от незнания того, что им нужно (это он обещал, и надо будет настаивать на том, чтобы он сделал это), и 3-е, свои записки о том, как он, барин, ученый офицер, поехал в Америку работником, как и горе хватил там, и работать и жить научился в 17 лет, и как там люди живут. Это было бы превосходно. И мне кажется, что он может это сделать, и он обещал мне.
Нынче уехали мои все в Москву, и я остался один на неопределенное время. Чувствую, что нельзя будет прожить так всю зиму. А впрочем, ничего не загадываю. Как я радуюсь, что вегетарианство вам пошло на пользу. Это не может быть иначе. Продолжаются ли ваши сношения с мужиками?* Это, как все хорошее, и радостно, и здорово, и полезно. Благодаря Файнерману, я захожу по вечерам в школу — где собираются взрослые слушать чтение и бывают беседы очень хорошие. Меня порадовал успех моего рассказа, больше, чем порадовал, — умилил. А здесь «Софрон»* имеет поразительный успех и трогает сердца. Пожалуйста, простите меня, если я виноват, но мне кажется, что вы увезли оба рассказа, о которых вы пишете: из Зола и сказка*. Я их искал и не нашел. Урусова жалко*, но — между нами сказать — горя, также и радости для меня от внешних событий быть не может… Прощайте, милый друг. Дай вам бог идти все по той же дороге.
Л. Т.
1885 г. Октября 15–18? Ясная Поляна.
Я получил, Таня, прежде твою рукопись* в целости, а на другой день письмо*.
Рукопись я тотчас же прочел и одобрил. В первый свободный вечер перечту еще с пером в руке и с строгим судом. Но мне кажется, поправлять придется очень мало: рассказ очень интересный и просто написанный. Жалко, что ты не написала про то, как ее притесняла полиция — требовал исправник, велели закопать волка и перебить собак. Кажется, она так рассказывала. Я живу один, и мне так хорошо, как… да прежде надо о твоих делах. Рассказ Аксиньи* лежит на столе, и я ни разу не брался за него; но желаю это сделать. Одно неприятно, что ты выставляешь такую гадкую цель — портящую, разрушающую и весь интерес мой к рассказу и портящую тебя самую. Постараюсь сделать для тебя. И думаю, что прежде историю волка. Теперь обо мне, так как это в связи. Я так хорошо работаю над своей статьею*, что извожу на эту работу весь дневной заряд. Как будет перерыв, то кончу твое дело в день и пришлю тебе. Таня, как ты, верно, знаешь, не осталась со мной. Это было бы мне жутко. Жить нашей обыкновенной жизнью — я бы лишился одного из моих хороших периодов жизни, а ее расположить жить по-моему мне бы было жутко. Без тебя был Фрей — ты слышала — он интересен и хорош не одним вегетарианством. Жаль, что ты не была при нем. Ты бы многое узнала. У меня от него осталась самая хорошая отрыжка. Я много узнал, научился от него и многое — мне кажется — не успел узнать. Он интересен тем, что от него веет свежим, сильным, молодым, огромным миром американской жизни (несчастной по-твоему, потому что она вне анковского пирога)*, не только не признающей анковского пирога, но представляющей себе его чем-то вроде колец в носу и перьев на голове и пляски диких. Он 17 лет прожил большей частью в русских и американских коммунах, где нет ни у кого собственности, где все работают не «головой», а руками и где многие и мужчины и женщины счастливы очень. Ты бы его еще больше расковыряла, и было бы интересно и, хотел сказать, полезно, но боюсь, что, судя по твоему письму «денег и денег», ты не можешь сойти с пути, начертанного на скрижалях анковского пирога, и что если ты бы, как Моисей, и обиделась бы на что-нибудь и скрижали бы разбились, ты бы нашла средство выпросить у своего владыка анковского пирога — новые. Я и в письмах дразню тебя — немножко по старой привычке, а немножко взаправду.
Это происходит тоже оттого, что, сидя один, я весь пропитываюсь тем духом, которым я утешаюсь, и мне становится все более и более непонятным, как могут люди жертвовать каким-то кумирам, куклам, которых они сами себе навертят из тряпок, всем, что у них есть самого драгоценного, то есть своей жизнью, нынешним днем и завтрашним и послезавтрашним.
Как смотрит Саша на Бекеровское дело?* Волнует ли оно его? Меня оно даже задело своим безобразием. Я думаю, что нет, судя по одному из твоих писем о столярной работе и запахе потом. Это хорошие духи, и от них в голове становится ясно. Желаю ему успеха и уверен, что дойдет в столярном деле до степеней известных, и думаю, что эти существенные степени для него важнее, чем ленты через плечо, потому что столярное искусство, как и всякое, есть действительное отличие, а лента есть обратное тому.
Целую девочек и мальчиков без различия мясной и растительной пищи.
Л. Т.
Вели Маше за меня поцеловать милого Николая Николаевича и скажи ему, что, кроме желания знать то, что он хотел сказать вам об «Иване-дураке»*, я часто думаю о нем и желал бы очень знать его мнение о моем писании об органической и эволюционной теории в науке, которую я считаю суеверным вероучением царствующей науки*. Он поймет все эти страшные слова.
1885 г. Октября 17. Ясная Поляна.
Вчера получил от Тани* и Илюши*, а нынче принесли твое письмо и телеграмму*. Ты, должно быть, получила после этого мое письмо, а то и два, — не помню. По всему вижу, что ты очень тревожна, и это меня очень огорчает, то есть я чувствую за тебя, и мне больно. Желал бы помочь тебе, но ты ведь сама знаешь, что я не могу этого сделать и что то, что я говорю — не могу, не есть отговорка. Все те дела, — или, по крайней мере, большинство их, — которые тебя тревожат, как-то: учение детей, их успехи, денежные дела, книжные даже, — все эти дела мне представляются ненужными и излишними. Ты, пожалуйста, не отдавайся чувству досады и желанию упрека, — ведь ты знаешь, что это происходит не от хитрости моей и лени, чтобы избавиться от труда, но от других причин, которые я не считаю дурными, и потому в этом отношении — как я ни люблю пытаться исправиться — не могу желать исправиться. Если, как ты иногда высказывала, ты думаешь, что я впадаю в крайности, то если ты вникнешь в мои мотивы, то ты увидишь, что в том, что руководит мной, не может быть крайности, потому что если допустить, что на добром пути надо где-то остановиться, то лучше уж и вовсе не ходить по нем. Чем ближе к цели, тем меньше возможна остановка и тем с большим напряжением бежишь. Ведь я смотрю на жизнь и свою и семьи так, а не иначе не по капризу, а потому, что я жизнью выстрадал этот взгляд на жизнь, и я не только не скрываю, почему я смотрю так, а не иначе, а высказываю, насколько умею, в своих писаньях. Все это я пишу только затем, чтобы ты не имела ко мне недоброжелательного чувства, которое, я боюсь, таится в тебе. Если я ошибаюсь, то, пожалуйста, ярости меня; если же нет, то искорени свою досаду на меня за то, что я остался здесь и не приезжаю еще в Москву. Присутствие мое в Москве в семье почти что бесполезно: условность тамошней жизни парализирует меня, а жизнь тамошняя очень мне противна, опять по тем же общим причинам моего взгляда на жизнь, которого я изменить не могу, и менее там я могу работать. Мы как будто не договорились о том, как, почему и на сколько времени я остался здесь; и мне хочется, чтобы не было ничего недоговоренного. Я остался потому, что мне здесь лучше; там я не нужен исключительно; а насколько? ты знаешь, что я планов никаких не делаю. Пока живется, работается — живу. Знаю одно, что для моего душевного спокойствия и потому счастья нужно, чтобы с тобой были любовные отношения, и потому это условие прежде всего. Если увижу, что тебе нехорошо без меня или мне станет тяжела разлука со всеми и работа станет, то приеду. А там все видно будет, только бы в любви и согласии.
«Два старика» печатай, только выпусти в последнем периоде слова: «не в Иерусалиме и не у угодников»*. Портрет непременно сделаю*. Я совершенно здоров и бодр. Никуда не хожу, никого не вижу, много работаю и руками, и «головой» как черт*, встаю рано, — темно еще, и ложусь рано. До свиданья, целую тебя и детей. Пиши, как пишешь, о всех детях, — и маленьких.
1885 г. Октября 17. Ясная Поляна.
Ай да Таня. Спасибо, милая, за письмо*. Пишите чаще, я ваши же марки буду вам собирать. Я уж набрал. Теперь без шуток.
Ты в первый раз высказалась ясно, что твой взгляд на вещи переменился*. Эта моя единственная мечта и возможная радость, на которую я не смею надеяться — та, чтобы найти в своей семье братьев и сестер, а не то, что я видел до сих пор — отчуждение и умышленное противодействие, в котором я вижу не то пренебрежение — не ко мне, а к истине, не то страх перед чем-то. А это очень жаль. Нынче-завтра придет смерть. За что же мне унести с собой туда одно чувство — к своим — неясности умышленной и отчуждения большего, чем с самыми чужими? Мне очень страшно за тебя, за твою не слабость, а восприимчивость к зевоте, и желал бы помочь тебе. Мне помогает убеждение несомненное в том, что важнее для тебя в мире, также как и для всех нас, нет ничего наших поступков и из них слагающихся привычек. Для меня, например, важнее гораздо вставать рано и отвыкнуть от табаку, чем исполнение всех моих внешних желаний, для тети Тани, от которой я получил письмо, где она говорит, что ей нужно денег, денег, денег, гораздо важнее не то, что отвыкнуть браниться, а раз удержаться от брани, чем получить ротшильдово состояние, и последний пример на закуску, тебе важнее убрать свою комнату и сварить свой суп (хорошо бы, коли бы ты это устроила — протискалась бы сквозь все, что мешает этому, особенно, мнение), чем хорошо или дурно выйти замуж. Может, ты слишком согласна с этим или совсем не согласна, но меня всегда поражает эта бессмыслица: свои поступки, из которых вся жизнь, все человек считает так пустячками, а то, что не может изменить его внутренней жизни, считает очень важным. Так вот сознание важности того, что важно, и пустячности того, что пустячно, может много помочь против всяких искушений. Я только представлю себе Фета, Костеньку*, Урусова, Ширковых, Золотаревых с папиросками и разговорами не интересными и не понятными друг другу и никому, и им самим не нужными; но не только их и еще m-me Seuron, нагибающуюся, чтоб слушать, но что и кого я не представлю себе из московской жизни — старых и молодых мужчин и женщин — ужас забирает меня. Одно спасенье во всякой жизни, а особенно в городской — работа и работа. Я вижу тебя, ты скажешь: все неутешительно. Дело-то в том, что не утешаться надо, а идти вперед, куда хочешь не хочешь идешь, и дело только в том, чтобы marcher droit*. A когда будешь прямо идти, будет и приятное, и очень приятное. Я по опыту говорю. Я теперь испытываю это. Я живу очень хорошо. Я никого не вижу, кроме Александра Петровича*, ресурсы которого очень ограничены, и если бы верил в счастье, то есть думал бы, что надо замечать и желать его, я бы сказал, что я счастлив. Не вижу, как проходят дни, не думаю, что выйдет из моей работы, но думаю, что делаю то, что надо, чего хочет от меня то, что пустило меня сюда жить. Разлука с семьей здесь теперь не больше той, которая всегда, когда мы все вместе. Даже тогда чувствую себя часто более одиноким. Теперь я очень, очень часто думаю о вас и думаю и чувствую вас лучше. В школу я ни разу не ходил. Чем более один, тем более занят. Письма я получил от тети Тани и от Черткова. У меня освободился экземпляр «Что же нам делать?», и я пришлю тебе завтра, да ты у мама могла бы взять. А еще почему ты не возьмешься за какую-нибудь работу для печати народных изданий? Я читаю теперь понемножечку «Bleak House» — очень хорошо, и я думал об «Oliver Twist»*. Только представить себе, как бы ты читала это в школе.
Скажи, пожалуйста, что значит Стахович*? Как ты думаешь, что он желает на тебе жениться? И почему, если желает, не делает предложения? Скажи мне откровенно, что ты об этом думаешь? В его отношениях к нашему есть много похожего на мои отношения к семейству мамá. Мамá — это тетя Таня, Лева* — это Степа* и т. д. За палец твой денег доктору платить не надобно, а вот суп, если ты уладилась и выучилась готовить, это было бы хорошо. Нынче я рубил дрова, пришли 3 дворовые мальчика и руководитель их Иван Павлыч* и остановились против меня. Я спросил, что им нужно, помялись, и Иван Павлыч подал мне бумажку: «Я, говорит, написал сочинение о бедном мужике». Сочинение ироническое, но подробности две очень хороши. У мужика по локти рукава полушубка разорваны и пальцы из сапог торчат, то когда он стал плясать, рукава замотались, как крылья у коршуна, а пальцы из сапогов, как молодые соловьи из гнезда, выглядывают. Не думай, чтоб два листика, на которых я пишу, значило то, что я разорвал и не послал, что написал, нет, это только экономия бумаги, а я пишу что попало и хотя чувствую, что очень дурно пишу, пошлю как написалось. Вчера, получив твое письмо на Козловке, я так хорошо о тебе думал я мысленно с тобой говорил, а теперь потерял тон, и вышло педантично и несвязно. Тебе отлично жить на свете — сил в тебе много и физических, и умственных, и душевных, только поблюди их. И любят тебя люди — как ты пишешь — барышни — я верю этому — любят так, ни за что. Ну прощай, душа моя. Пиши.
Л. Т.
1885 г. Октября 20? Ясная Поляна.
Получил вчера ваше письмо, дорогой Павел Иванович, и рукопись и задумался*. Во-первых, если сказка может пройти в «Неделе», почему ей не пройти у Сытина или в полном издании с некоторыми изменениями, а во-2-х, захотелось поправить, почистить ее. Уже я сделал прежде многие поправки, так что я откладываю это дело до поездки моей жены в Петербург, которая будет через неделю*. Там вы и H. H. Страхов решите вместе, как поступить; а я покуда приведу ее в окончательный вид*. Как мне обидно, что пропало мое письмо к Александре Михайловне*. Я писал его от души: там было и о деле — исторической работе, и просто выражение дружеского общения, которое естественно вылилось тогда. Напишу ей непременно, когда буду свободнее. Я очень занят, сидя один в деревне — семья в Москве — и хорошо подвигаюсь в своей скучной работе «Что же нам делать», разрастающейся во все стороны. Пишу с увлечением о науке и искусстве, и мне уясняется, — будет ли так же ясно другим? Разумеется, нет. Поблагодарите Александру Михайловну за Фрея. Как мне кажется, она оценила его больше всех*. Он пробыл 4 дня, и мне жалко было и тогда, и теперь, всякий день жалко, что его нет. Во-первых, чистая, искренняя, серьезная натура, потом знаний не книжных, а жизненных, самых важных — о том, как людям жить с природой и между собой, — бездна. Я его просил быть сотрудником нашего фантастического пока журнала — и он обещал. Он мог вести три отдела: 1) гигиена — народная, для бедняков, практическая гигиена, как с малыми средствами и в деревнях и особенно в городах людям здорово жить. По-моему, он знает по этой части больше, чем все медицинские факультеты. Он обещал это. 2) Техника первых орудий работ: топора, пилы, кочерги, стиральных прессов и снарядов мешения хлебов и т. п. Мы говорили с вами про это. Этого он не обещал, и, по-моему, надо искать такого человека, только не теоретика, а такого, который бы, как Фрей, сам все проделывал, употребляя сам те снаряды и приемы, которые он описывает.
3) Это его записки о жизни в Америке; о труде, приучении себя к нему, жизни фермерской, о жизни в общинах. Он обещал, но сомнительно, чтобы он написал это скоро*. Он был в школе со мной на вечернем чтении и начал разговор с мужиками. Надо было видеть, как разинули рты на его рассказы. Что журнал?* Вы ждете, чтоб я вас подбадривал, а я — чтоб вы.
Чертков требует текстов для картинок*. Постараюсь написать. Они же пойдут для журнала. Можно ли это?
Прощайте. Пишите, как идут и дела и приготовления к делам.
Л. Т.
Грибовский писал мне, и я отвечал ему, но, не помня его имени и отчества, написал Вячеславу Грибовскому. Если не так, то скажите ему, чтоб он спросил*.
1885 г. Октября 25. Ясная Поляна.
Был вечером на Козловке и получил твое доброе письмо*, которому был очень рад. Вчера не писал; надеюсь, что ты не беспокоилась. Я совсем здоров и бодр. Вчера работал много всячески и сходил в Ясенки, и устал. Нынче очень много писал, и написал заключенье*. Все это очень начерно, и еще много придется переделывать. Но все-таки я рад. Я воспользуюсь еще своим расположением, чтобы кончить хоть так, чтобы можно было, от нужды, оставить так и не трогать больше. Завтра у меня будет свободный день, если Александр Петрович не перепишет. Что ты мне не отвечаешь на то, что я писал о сказке?* Хотел писать Тане, чтоб она не думала, что я о ней не думаю, и только раз расхрабрился, написал;* но разговорился с Файнерманом. Он очень удивителен. Теперь живет у Константина и ничего не ищет. Достал я себе пуд муки пшеничной, цельной и нынче опять смешил Марью Афанасьевну, как я месил. Она покатывалась со смеха, когда я хотел налить воды на стол, и вообще на мои приемы. Холодно на дворе, но зато сухо ходить. В комнатах тепло.
Целую всех детей, и больших и малых. Как успокоительно знать, что у вас все благополучно, и напиши, побольше про них и про Алешу*. Я что-то нынче о нем все думал.
Целую тебя.
Хлеб без дрожжей выходит вкусный по мне, хотя Марья Афанасьевна смеется над ним. В Москве угощу вегетарианок.
1885 г. Декабря 1–3? Москва.
Очень был рад случаю, дорогой Михаил Евграфович, хоть в несколько официальной форме выразить вам мои искренние чувства уважения и любви, но тут же узнал про ваше нездоровье; и с горем стал уже следить за известиями в газетах и из них же да от знакомых узнал, что вы поправились. Это отлично, только не верьте докторам и не портьте себя лечением.
Пишу вам о деле вот каком: может быть, вы слышали о фирме «Посредник» и о Черткове. Письмо это передаст вам В. Г. Чертков* и сообщит вам те подробности об этом деле, которые могут интересовать вас. Дело же мое следующее: с тех пор, как мы с вами пишем, читающая публика страшно изменилась, изменились и взгляды на читающую публику. Прежде самая большая и ценная публика была у журналов — тысяч 20 и из них большая часть искренних, серьезных читателей, теперь сделалось то, что качество интеллигентных читателей очень понизилось — читают больше для содействия пищеварению, и зародился новый круг читателей, огромный, надо считать сотнями тысяч, чуть не миллионами. Те книжки «Посредника», которые вам покажет Чертков, разошлись в полгода в ста тысячах экземпляров каждая, и требования на них все увеличиваются. Про себя скажу, что, когда я держу корректуру писаний для нашего круга, я чувствую себя в халате, спокойным и развязным, но когда пишешь то, что будут через год читать миллионы и читать так, как они читают, ставя всякое лыко в строку, на меня находит робость и сомнение. Это, впрочем, не к делу. К делу то, что мне кажется, вспоминая многое и многое из ваших старых и теперешних вещей, что если бы вы представили себе этого мнимого читателя и обратитесь бы и к нему, и захотели бы этого, вы бы написали превосходную вещь или вещи и нашли бы в этом наслаждение, то, которое находит мастер, проявляя свое мастерство перед настоящими знатоками. Если бы я сказал вам все, что я думаю о том, что именно вы можете сделать в этом роде, по моему мнению, вы бы, несмотря на то, что не считаете меня хитрым человеком, наверно бы приняли за лесть. У вас есть все, что нужно — сжатый, сильный, настоящий язык, характерность, оставшаяся у вас одних, не юмор, а то, что производит веселый смех, и по содержанию — любовь и потому знание истинных интересов жизни народа. В изданиях этих есть не направление, а есть исключение некоторых направлений. Но я напрасно говорю это. Мы называем это так, что мы издаем все, что не противоречит христианскому учению; но вы, называя это, может быть, иначе, всегда действовали в этом самом духе, и потому-то вы мне и дороги, и дорога бы была ваша деятельность, и потому вы сами всегда будете действовать так. Вы можете доставить миллионам читателей драгоценную, нужную им и такую пищу, которую не может дать никто, кроме вас.
Л. Т.
1885 г. Декабря 9-15. Москва.
Мне мучительно тяжело и ни с кем так мне не хочется поделиться этой тяжестью, как с вами, милый друг, потому что мне кажется, никто так не любит во мне то хорошее, что есть во мне, как вы. Разумеется, все это моя слабость, моя отдаленность от бога — даже известное физическое состояние, но я живу — может быть, последние часы моей жизни, и живу дурно, с унынием и раздражением против окружающих меня. Что-нибудь я делаю не так, как хочет бог, но я ищу и не попадаю, и все та же тоска, уныние и хуже всего раздражение и желание умереть. Последние дни я не писал и не пишу еще и потому оглядываюсь вокруг себя, себя сужу и ужасаюсь.
Вся эта животная [жизнь] — да не просто животная, а животная с отделением себя от всех людей, с гордостью — идет, все усиливаясь, и я вижу, как божьи души детские — одна за другою попадают в эту фабрику и одна за другой надевают и укрепляют жернова на шее и гибнут. Вижу, что я с своей верой, с своим выражением и ее словом и делом, устраняюсь, получаю значение для них неприятного, неправильного явления — как бывают черви в ульях, которых пчелы, не в силах убить, замазывают, чтоб они им не мешали — и жизнь дикая с торжеством идет своим ухудшающимся порядком. Дети учатся в гимназиях — меньшие даже дома учатся тому же и закону божию такому, который будет нужен в гимназиях. Обжираются, потешаются, покупая на деньги труды людей для своего удовольствия, и все увереннее и увереннее, чем больше их становится, что это так. То, что я пишу об этом, не читают, что говорю, не слушают или с раздражением отвечают, как только поймут, к чему идет речь, что делаю, не видят или стараются не видеть. На днях началась подписка и продажа на самых стеснительных для книгопродавцев условиях и выгодных для продажи*. Сойдешь вниз и встретишь покупателя, который смотрит на меня [как] на обманщика, пишущего против собственности и под фирмой жены выжимающего сколько можно больше денег от людей за свое писанье. Ах, кабы кто-нибудь хорошенько в газетах указал ярко и верно и ядовито (жалко заднего, а нам как бы здорово было) всю подлость этого. Вчера меня просят подписать бумагу, что я по владеемым мною землям передаю право на дворянские выборы сыну. Отчего я допускаю, отчего я делаю это? Вот это-то я не знаю, как мне делать. В семье я живу и никого не вижу иначе, как всякий всегда куда-то спешит и отчасти раздражен этим спехом и, кроме того, так уверен в том, что этот спех не только нужен, но так же естественен, как дыхание. И если начнешь говорить, то он, если и не раздражится и не начнет говорить такую нелогическую бессмыслицу, что надо в каждой фразе вновь определять каждое слово, — если и не раздражен, то смотрит на часы и на дверь, думая, скоро ли кончится это ворчанье брюзгливого и не понимающего молодости, односторонне увлеченного старика. С женой и с старшим сыном начнешь говорить — является злоба, просто злоба, против которой я слаб и которая заражает меня. Что же лучше делать? Терпеть и лгать, как я лгу теперь всей своей жизнью — сидя за столом, лежа в постели, допуская продажу сочинений, подписывая бумаги о праве на выборы, допуская взыскания с крестьян и преследования за покражи моей собственности, по моей доверенности? Или разорвать все — отдаться раздражению. Разорвать же все, освободить себя от лжи без раздражения не умею, не могу еще. Молю бога — то есть ищу у бога пути разрешения и не нахожу. Иногда именно спрашиваю у бога, как мне поступать. Спрашиваю всегда так, когда мне предстоит выбор сделать так или иначе. Говорю себе, если бы я сейчас умирал, как бы я поступил? И всегда, когда я живо представлю себе то, что я ухожу из жизни, я чувствую, что важнее всего уйти из жизни, не оставив по себе злобы, а в любви, и тогда склоняюсь к тому, чтобы на все соглашаться, только бы не раздражать. И главное, тогда становишься совершенно равнодушен к мнению людей. Но потом, когда оглянешься на результаты этого, на ту ложь, в которой живешь, и когда слаб духом, то делается отвращение к себе и недоброжелательство к людям, ставящим меня в это положение. Крошечное утешение у меня в семье — это девочки. Они любят меня за то, за что следует любить, и любят это. Немного еще в Левочке, но чем больше он растет, тем меньше. Я сейчас говорил с ним. Он все смотрел на дверь — ему надо что-то в гимназии. Зачем я вам пишу это. Так — хочется, потому что знаю, что вы меня любите и я вас люблю. Не показывайте этого письма другим*. Если вам совсем ясно будет, что мне лучше делать, то напишите мне. Но это — мне, по крайней мере, кажется — ужасно трудно разрешить. Разрешение одно — жить всякую минуту своей жизни с богом, делая его, но не свою волю — тогда вопросов этих не будет. Но теряешь эту опору, эту жизнь истинную на время, как я ее сейчас потерял, и тогда тяжело бьешься как рыба на берегу. Ну вот и все. Не знаю, пошлю ли письмо. Если не пошлю, покажу вам при свидании.
Писал это два дня тому назад. Вчера не выдержал, стал говорить, сделалось раздражение, приведшее только к тому, чтобы ничего не слыхать, не видать и все откосить к раздражению. Я целый день плачу один сам с собой и не могу удержаться.
1885. Декабря 15–18. Москва.
За последние 7, 8 лет все наши разговоры с тобой кончались после многих мучительных терзаний — одним, с моей стороны по крайней мере: я говорил: согласия и любовной жизни между нами быть не может до тех пор, пока — я говорил — ты не придешь к тому, к чему я пришел, или по любви ко мне, или по чутью, которое дано всем, или по убеждению [не доверивши мне] и не пойдешь со мной вместе. Я говорил: пока ты не придешь ко мне, а не говорил: пока я не приду к тебе, потому что это невозможно для меня. Невозможно потому, что то, чем живешь ты, это то самое, из чего я только что спасся, как от страшного ужаса, едва не приведшего меня к самоубийству. Я не могу вернуться к тому, в чем я жил, в чем нашел погибель и что признал величайшим злом и несчастием. А ты можешь попытаться прийти к тому, чего ты еще не знаешь, и что в общих чертах — именно жизнь не для своих удовольствий (не о твоей жизни говорю, а о жизни детей), не для своего самолюбия, а для бога или для других — всегда всеми считалось лучшим и что так и отзывается и в твоей совести. Все наши споры за последние года всегда кончались одним этим. Ведь стоит подумать, отчего это так. И если ты подумаешь искренно и, главное, спокойно, то тебе будет ясно, отчего это так. Ты издаешь с таким старанием мои сочинения, ты так хлопотала в Петербурге и горячо защищала запрещенные статьи*. Да что ж там написано в этих статьях? В первой из них, в «Исповеди», написанной в 79 году, но выражающей чувства и мысли, в которых я жил года два тому назад — следовательно, без малого 10 лет тому назад. Вот что я писал. Писал не для публики, а то, что я выстрадал, то, к чему я пришел не для разговора и красивых слов, а пришел, как ты знаешь, [если ты не будешь в раздражении я приходил ко всему], к чему я приходил искренно и [серьезно] с тем, чтобы делать то, что я говорил. Вот что я писал: 56, 57, 58, 59 стр. отчеркнуты…*
Ведь ты знаешь, что все это я не писал для красоты слога, а что это было то, к чему я пришел, спасаясь от отчаяния. (Ради бога не говори, что это сумасшествие, что тебе нельзя поспевать за всякими фантазиями и т. п. Я прошу тебя не говорить этого, чтобы не развлекаться от предмета. Предмет этот теперь я, о тебе я буду говорить после, и я хочу тебе представить себя в том настоящем состоянии, в каком я нахожусь, живу и умру, прилагая все свои силы к тому, чтобы сказать одну правду перед богом.) Так вот, лет без малого 10 с того же времени, как ссоры [не из-за мелочей а] между нами все стали кончаться тем, что я говорил, что мы не сойдемся, пока не придем к одному взгляду на жизнь, с того времени моя жизнь пошла не в одних мыслях (в душе я всегда тянул к тому же) совсем в другую сторону, чем она шла прежде, и шла так, и все идет дальше и дальше по тому же направлению и в мыслях, которые я для себя более и более уясняю и выражаю, как умею ясно и точно, и в делах жизни, которые все ближе и ближе выражают то, во что я верю. Здесь, чтобы говорить о себе, я должен сказать о твоем отношении к моей изменившейся вере и жизни. Я буду говорить о тебе не для того, чтобы обвинять — я и не обвиняю, я понимаю, мне кажется, [все] твои мотивы и не вижу в них дурного, но я должен сказать то, что было, для того, чтобы было понятно то, что вышло; и потому, душа моя, выслушай ради всего святого спокойно, что я буду говорить. Я не обвиняю и не могу, не за что, и не хочу, хочу, напротив, твоего соединения со мной и любви и потому не могу желать делать тебе больно, но, чтобы объяснить свое положение, должен сказать о тех несчастных недоразумениях, которые привели нас к теперешнему разъединению в соединении, к этому мучительному для нас обоих состоянию.
Ради бога воздержись и прочти спокойно, на время отложив мысль о себе. О тебе, о твоих чувствах и твоем положении я буду говорить после, но теперь необходимо тебе, чтобы понять свое отношение ко мне, понять меня, мою жизнь, какая она есть, а не такою, какою бы ты хотела, чтобы она была. То, что я говорю тебе о том, что мое положение в семье составляет мое постоянное несчастие, есть факт несомненный, я его знаю, как знают зубную боль. Может быть, я сам виноват, но факт есть и, если тебе мучительно знать, что я несчастлив (я знаю, что тебе мучительно), то надо не отрицать боль, не говорить, что та сам виноват, а подумать, как от нее избавиться — от боли, которая болит во мне и заставляет страдать тебя и всю семью. Боль от того, что я почти 10 лет тому назад пришел к тому, что единственное спасение мое и всякого человека в жизни в том, чтобы жить не для себя, а для других и что наша жизнь нашего сословия вся устроена для жизни для себя, вся построена на гордости, жестокости, насилии, зле и что потому человеку в нашем быту, желающему жить хорошо, жить с спокойною совестью и жить радостно, надо не искать каких-нибудь мудреных далеких подвигов, а надо сейчас же, сию минуту действовать, работать, час за часом и день за днем, на то, чтобы изменять ее и идти от дурного к хорошему; и в этом одном счастье и достоинство людей нашего круга, а между тем ты и вся семья идут не к изменению этой жизни, а с возрастанием семьи, с разрастанием эгоизма ее членов, к усилению ее дурных сторон. От этого боль. Как ее вылечить? Отказаться мне от своей веры? Ты знаешь, что это нельзя. Если бы я сказал на словах, что отказываюсь, никто, даже ты, мне бы не поверил, как если бы я сказал, что 2×2 не 4. Что же делать? Исповедовать эту веру на словах, в книжках, а на деле делать другое? Опять и ты не можешь посоветовать этого. Забыть? нельзя. Что же делать? Ведь в том-то и дело, что тот предмет, которым я занят, к которому, может быть, я призван, есть дело нравственного учения. А дело нравственного учения отличается от всех других тем, что оно изменяться не может, что не может оставаться словами, что оно не может быть обязательным для одного, а не обязательным для другого. Если совесть и разум требуют, [и] мне ясно стало то, чего требуют совесть и разум, я не могу не делать того, что требуют совесть и разум, и быть покоен, — не могу видеть людей, связанных со мной любовью, знающих то, чего требуют разум и совесть, и не делающих этого, и не страдать.
Как ни поверни, я не могу не страдать! живя тою жизнью, которою мы живем. И никто, ни ты не скажешь, что бы причина, заставляющая меня страдать, была ложная. Ты сама знаешь, что, если я завтра умру, то то, что я говорил, будут говорить другие, будет говорить сама совесть в людях, будет говорить до тех пор, пока люди не сделают, или хоть не начнут делать того, чего она требует. Так что, чтобы уничтожить наш разлад и несчастие, нельзя вынуть из меня причину моего страдания, потому что она не я, а она [истина] в совести всех людей, она и в тебе. И стало быть, остается рассмотреть другое: нельзя ли уничтожить то несоответствие нашей жизни требованиями совести? Нельзя ли изменением форм нашей жизни уничтожить то страдание, которое я испытываю и передаю вам? — Я сказал, что я спасся от отчаяния тем, что пришел к истине. Это кажется очень гордым утверждением для тех людей, которые, как Пилат, говорят: что истина? но гордости тут нет никакой. Человек не может жить, не зная истины. Но я хочу сказать то, что готов несмотря на то, что все мудрецы и святые люди мира на моей стороне и что ты сама признаешь истиной то же, что я признаю, я готов допустить, что то, чем я жил и живу, не истина, а только мое увлечение, что я помешался на том, что знаю истину и не могу перестать верить в нее и жить для нее, не могу излечиться от моего сумасшествия. Я готов допустить и это, и в этом случае остается для тебя то же положение: так как нельзя вырвать из меня того, чем я живу, и вернуть меня к прежнему, то как [прожить со мной наилучшим образом?] уничтожить те страдания, мои и ваши, происходящие от моего неизлечимого сумасшествия?
Для этого, признавая мой взгляд истиной или сумасшествием (все равно), есть одно только средство: вникнуть в этот взгляд, рассмотреть, понять его. И это то самое, по несчастной случайности, о которой я говорил, не только никогда не было сделано тобой, а за тобой и детьми, но этого привыкли опасаться. Выработали себе прием забывать, не видать, не понимать, не признавать существования этого взгляда, относиться к этому, как к [литературным] интересным мыслям, но не как ключу для понимания человека.
Случилось так, что, когда совершался во мне душевный переворот и внутренняя жизнь моя изменилась, ты не приписала этому значения и важности, не вникая в то, что происходило во мне, по несчастной случайности поддаваясь общему мнению, что писателю-художнику, как Гоголю, надо писать художественные произведения, а не думать о своей жизни и не исправлять ее, что это есть что-то вроде дури или душевной болезни; поддаваясь этому настроению, ты [даже] сразу стала в враждебное отношение к тому, что было для меня спасением от отчаяния и возвращением к жизни.
Случилось так, что вся моя деятельность на этом новом пути, все, что поддерживало меня на нем, тебе стало представляться вредным, опасным для меня и для детей. Для того, чтобы не возвращаться к этому после, скажу здесь об отношении моего взгляда на жизнь к семье и детям, [чтобы ты не делала в душе], против того неправильного возражения, что мой взгляд на жизнь мог быть хорош для меня, но неприложим к детям. Есть разные взгляды на жизнь — частные взгляды: один считает, что для счастья надо [главное] быть ученым, другие — художником, третьи — богатым или знатным и т. п. Это все частные взгляды, но взгляд мой был взгляд религиозный, нравственный, тот, который говорит о том, чем должен быть всякий человек для того, чтобы исполнить волю бога, для того, чтобы он и все люди были счастливы. Взгляд религиозный может быть неправилен, и тогда его надо опровергнуть или просто не принимать его; но против религиозного взгляда нельзя говорить, что говорят, и ты иногда, что это хорошо для тебя, но хорошо ли для детей? Мой взгляд состоит в том, что я и моя жизнь не имеют никакого значения и прав, дорог же мне мой взгляд не для меня, а для счастья других людей; а из других людей ближе всех мне дети. И потому то, что я считаю хорошим, я считаю таким не для себя, а для других, и главное — для своих детей. И так случилось, что по несчастному недоразумению ты и не вникла в то, что было для меня величайшим переворотом и изменило [бесповоротно] мою жизнь, но даже — не то что враждебно, но как к болезненному и ненормальному явлению отнеслась к этому, и из хороших побуждений, желая спасти от увлечения меня и других; и с этого времени с особенной энергией потянула как раз в обратную сторону того, куда меня влекла моя новая жизнь. Все, что мне было дорого и важно, все стало тебе противно: и наша прелестная, тихая, скромная деревенская жизнь и люди, которые в ней участвовали, как Василий Иванович*, которого я знаю, что ты ценишь, но которого ты тогда сочла врагом, поддерживавшим во мне и детях ложное, болезненное, неестественное, по-твоему, настроение. И тогда началось то отношение ко мне, как к душевно больному, которое я очень хорошо чувствовал. И прежде ты была смела и решительна, но теперь эта решительность еще более усилилась, как усиливается решительность людей, ходящих за больными, когда признано, что он душевно больной. Душа моя! вспомни эти последние года жизни в деревне, когда с одной стороны я работал так, как никогда не работал и не буду работать в жизни — над Евангелием* (какой бы ни был результат этой работы, я знаю, что я вложил в нее все, что мне дано было от бога духовной силы), а с другой стороны стал в жизни прилагать то, что мне открылось из учения Евангелия: отрекся от собственности, стал давать, что у меня просили, отрекся от честолюбия [и] для себя и для детей, зная (что я и давно, 30 лет тому назад знал, то, что заглушалось во мне честолюбием), что то, что ты готовила для них в виде утонченного образования с французским, англицким, гувернерами и гувернантками, с музыкой и т. п., были соблазны славолюбия, возвышения себя над людьми, жернова, которые мы им надевали на шею. Вспомни это время и как ты относилась к моей работе и к моей новой жизни. Все это казалось тебе увлечением односторонним, жалким, а результаты этого увлечения казались тебе даже опасными для детей. Боюсь сказать и не настаиваю на этом, но к этому присоединилось еще твое молодое замужество, усталость от материнских трудов, незнание света, который тебе представлялся чем-то пленительным, и ты с большей решительностью и энергией и совершенным закрытием глаз на то, что происходило во мне, на то, во имя чего я стал тем, чем стал, потянула в обратную, противуположную сторону: детей в гимназию, девочку — вывозить, составить знакомства в обществе, устроить приличную обстановку. [И в этой твоей деятельности ты почувствовала себя еще совершенно свободно. Тут ты сделала невольную ошибку. ] Ты поверила и своему чувству, и общему мнению, что моя новая жизнь есть увлечение, род душевной болезни, и не вникла в смысл ее и начала действовать с решительностью даже не похожей на тебя и с тем большей свободой, что все то, что ты делала: и переезд в Москву, и устройство тамошней жизни, и воспитание детей, все это уже было до такой степени чуждо мне, что я не мог уже подавать в этом никакого голоса, потому что все [было противно моей вере] это происходило в области, признаваемой мною за зло. То, что делалось в деревне на основании взаимных уступок, по самой простоте жизни, и главное, потому что оно было старое, 20-летнее, имело все-таки для меня смысл и значение; новое же [безобразное], противное всем моим представлениям в жизни, устройство уже не могло иметь для меня никакого значения, как только то, что я пытался наилучшим, наиспокойнейшим образом переносить это. Эта новая московская жизнь была для меня страданием, которое я не испытывал всю мою жизнь. Но я не только страдал на каждом шагу, каждую минуту от несоответствия своей и своей семьи жизни и моей жизни и виду роскоши, разврата и нищеты, в которой я чувствовал себя участником, я не только страдал, но я шалел и делался гадок и участвовал прямо сознательно в этом разврате, ел, пил, играл в карты, тщеславился и раскаивался и мерзел самому себе. Одно было спасенье — писанье, и в нем я не успокоивался, но забывался.
В деревне было не лучше. То же игнорированье меня, не одной тобой, но и подраставшими детьми, естественно склонными усвоить потакающий их слабостям, вкусам, и тот взгляд на меня, как на доброго, не слишком вредного душевнобольного, с которым надо только не говорить про его пункт помешательства. Жизнь шла помимо меня. И иногда, ты не права была в этом, ты призывала меня в участия в этой жизни, предъявляла ко мне требования, упрекала меня за то, что я не занимаюсь денежными делами и воспитанием детей, как будто я мог заниматься денежными делами, увеличивать или удерживать состояние для того, чтобы увеличивать и удерживать то самое зло, от которого гибли, по моим понятиям, мои дети. И мог заниматься воспитанием, цель которого гордость — отделение себя от людей, светское образование и дипломы, были то самое, что я знал за пагубу людей. Ты с детьми выраставшими шла дальше и дальше в одну сторону — я в другую. Так шло года, год, два — пять лет. Дети росли [и порча их росла], мы расходились дальше и дальше, и мое положение становилось ложнее и тяжелее. Я ехал с людьми заблудившимися по ложной дороге, в надежде своротить их: то ехал молча, то уговаривал остановиться, повернуть, то покоряясь им, то возмущаясь и останавливая. Но чем дальше, тем хуже. Теперь уж установилась инерция — едут, потому что так поехали, уже привыкли, и мои уговариванья только раздражают. [Мне осталось одно: не потворствовать и тянуть, пока вытяну жилы в обратную сторону. ] Но мне от этого не легче, и иногда, как в эти дни, я прихожу в отчаяние и спрашиваю свою совесть и разум, как мне поступить, и не нахожу ответа. Выборов есть три: употребить свою власть: отдать состояние тем, кому оно принадлежит — рабочим, отдать кому-нибудь, только избавить малых и молодых от соблазна и погибели; но я сделаю насилие, я вызову злобу, раздражение, вызову те же желания, но неудовлетворенные, что еще хуже, 2) уйти из семьи? — но я брошу их совсем одних, — уничтожить мое кажущееся мне недействительным, а может быть, действующее, имеющее подействовать влияние — оставлю жену и себя одиноким и нарушу заповедь, 3) продолжать жить, как жил; вырабатывая в себе силы бороться со злом любовно и кротко. Это я и делаю, но не достигаю любовности и кротости и вдвойне страдаю и от жизни и от раскаяния. Неужели так надо? Так в этих мучительных условиях надо дожить до смерти? Она не далека уж. И мне тяжело будет умирать с упреком за всю ту бесполезную тяжесть последних годов жизни, которую едва ли я подавлю и перед смертью, и тебе провожать меня с сомнением о том, что ты могла бы не причинять мне тех единственных тяжелых страданий, которые я испытал в жизни. Боюсь, что эти слова огорчат тебя и огорчение твое перейдет в раздражение.
Представь себе, что мне попадется твой дневник, в котором ты высказываешь свои задушевные чувства и мысли, все мотивы твоей той или другой деятельности, с каким интересом я прочту все это. Мои же работы все, которые были не что иное, как моя жизнь, так мало интересовали и интересуют тебя, что так из любопытства, как литературное произведение прочтешь, когда попадется тебе; а дети, те даже не интересуются читать. Вам кажется, что я сам по себе, а писанье мое само по себе.
Писанье же мое есть весь я. В жизни я не мог выразить своих взглядов вполне, в жизни я делаю уступку необходимости сожития в семье; я живу и отрицаю в душе всю эту жизнь, и эту-то не мою жизнь вы считаете моей жизнью, а мою жизнь, выраженную в писании, вы считаете словами, не имеющими реальности.
Весь разлад наш сделала та роковая ошибка, по которой ты 8 лет тому назад признала переворот, который произошел во мне [чем-то неестественным]; переворот, который из области мечтаний и призраков привел меня к действительной жизни, признала чем-то неестественным, случайным, временным, фантастическим, односторонним, который не надо исследовать, разобрать, а с которым надо бороться всеми силами. И ты боролась 8 лет, и результат этой борьбы тот, что я страдаю больше, чем прежде, [задыхаюсь], но не только не оставляю принятого взгляда, но все дальше иду по тому же направлению и задыхаюсь в борьбе и своим страданием заставляю страдать вас.
Как же тут быть? Странно отвечать, потому что ответ самый простой: надо сделать то, что надо было сделать с самого начала, что люди делают, встречаясь со всяким препятствием в жизни: [уничтожить это препятствие силою или] понять, откуда происходит это препятствие, и, поняв, уничтожить это препятствие или, признав его неустранимым, покориться ему.
Вы приписываете всему, только не одному: тому, что вы причиной, невольной, нечаянной причиной моих страданий.
Едут люди, и за ними валяется избитое в кровь, страдающее, умирающее существо. Они жалеют и хотят помочь, но не хотят остановиться. Отчего не попробовать остановиться?
Вы ищете причину, ищите лекарство. Дети перестанут объедаться (вегетарианство). Я счастлив, весел (несмотря на отпор, злобные нападки). Дети станут убирать комнату, не поедут в театр, пожалеют мужика, бабу, возьмут серьезную книгу читать — я счастлив, весел, и все мои болезни проходят мгновенно. Но ведь этого нет, упорно нет, нарочно нет.
Между нами идет борьба на смерть — божье или не божье. И так как в вас есть бог, вы…
Надо вникнуть в то, что движет мною и что я выказываю, как умею, тем более это нужно, что рано или поздно — судя по тому распространению и сочувствию, которое возбуждают мои мысли, — придется понять их, не так, как старательно их понимают навыворот те, которым они противны, что я только проповедую то, что надо быть диким и всем пахать, лишиться всех удовольствий, — а так, как я их понимаю и высказываю.