1894

225. Л. Л. Толстому

1894 г. Января 28. Гриневка.

Ныне получил твое письмо* из Парижа, пересланное нам в Гриневку. Ты, вероятно, уже знаешь, что мы здесь: я с Таней, а Маша осталась у Марьи Александровны* и в Ясной, куда мы хотим ехать дня через два. Твой переезд в Париж, как я нынче писал мама, я ни одобряю, ни осуждаю. Все будет зависеть от тебя, а немного от случайностей. Освобождение твое от доктора* будет тебе, разумеется, полезно и приятно. Одиночество везде хорошо, и в деревне, и в Париже. Даже не скажу — не утруждай себя слишком впечатлениями. Можно в толпе и при самом волнительном зрелище оставаться спокойным и радостным и можно лежа в постели себя измучить своими мыслями, так что будешь задыхаться от волнения. Соблазнитель только великий Париж. Не в грубом смысле соблазна всякой похоти, это само собой, но я не про то говорю, но в смысле прикрытия жестокости жизни и нравов.

Здесь, приехавши в Гриневку и увидав заморышей-мужичков ростом с 12-летнего мальчика, работающих целый день за 20 копеек у Илюши*, мне так ясно то учреждение рабства, которым пользуются люди нашего класса, особенно ясно, видя этих рабов во власти Илюши, который недавно был ребенком, мальчиком, что рабство это, вследствие которого вырождаются поколения людей, возмущает меня, и я, старик, ищу, как бы мне те последние годы или месяцы, которые осталось мне жить, употребить на то, чтобы разрушить это ужасное рабство; но в Париже то же рабство, которым ты будешь пользоваться, получив 500 рублей из России, то же самое, только оно закрыто. Только и можно жить, пользуясь нашей властью, чтобы поддерживать свою избалованную жизнь (и то minimum), когда всею душой хочешь служить делу уничтожения этого зла, и не делу уничтожения, а делу распространения тех мыслей и чувств добра, которые должны уничтожить это зло. В последнем письме* ты выражаешь свое чувство упрека мне за мое попустительство. Не думай, чтобы я за это сетовал на тебя, напротив, я люблю это, люблю, когда будят во мне сознание моего старого греха слабости и вызывают еще большее желание искупить его.

Представь себе, ехав сюда, я разговорился с господином. Он стал говорить про съезд естествоиспытателей*. Я сказал, что мне особенно не понравилась речь Данилевского. Оказалось, что это сам Данилевский*. Очень умный и симпатичный человек. Речь его получила такой резкий смысл потому, что она урезана. Мы приятно поговорили. И я вновь подтвердил себе, как не надо осуждать.

Незачем никуда торопиться. Прощай, целую тебя. Пиши в Ясную.

Л. Т.

Нам тут очень хорошо. Соня* очень мила, и дети прекрасны. Поцелуй за меня Илью, если только это получишь в его присутствии. То, что я говорю об отношении к народу, относится до всех собственников. Я говорю про него только потому, что это перед глазами.

226. Редактору иностранной газеты

1894 г. Февраля 18. Москва.

Милостивый государь.

Прошу в вашей газете дать место следующему моему заявлению. Несколько лет тому назад было сделано мною заявление в русских газетах о том, что так как я не признаю для себя справедливым получать деньги за свои сочинения, то и предоставляю право, без всякого исключения и различия, всем желающим печатать, перепечатывать мои вышедшие и имеющие выйти с 1881 года сочинения в подлиннике, или в переводах, в целости, или по частям*. Несмотря на это заявление мое, вероятно не дошедшее до иностранных французских, английских и немецких издателей, я часто получаю письма с предложениями печатать за известную плату в журналах и с просьбами дать той или другой издательской фирме исключительное право издания. Бывают даже случаи, когда некоторые издатели приписывают себе это исключительное право и оспаривают его у других, как это теперь произошло в Англии между фирмой Heimann’a и Walter Scott’a и в Германии между фирмой штутгартского и мюнхенским издателем*. Ввиду этих недоразумений вновь заявляю, что я никому не даю исключительного или даже предпочтительного права издания своих сочинений и переводов с них, а безразлично предоставляю его всем тем издателям, которые найдут издание моих сочинений или переводов с них для себя желательным.

Л. Толстой.

227. Л. Л. и Т. Л. Толстым

1894 г. Февраля 26. Москва.

Сейчас едут все куда-то на вечер. И все наряжаются и Сашу и Ваню завивает Теодор*. Все это очень весело. Мне было очень больно видеть Ваню завитым и Сашу разряженною. Одно спасенье, что душа человеческая герметически закупорена и защищена от порчи. Теперь все там, на этом вечере, а мы одни с Машей дома: она усердно работает, переписывает записки Хилкова (прекрасные) и письма разбирает*. А я сейчас сидел один наверху и читал книги и статьи, привезенные Гальпериным. В 4 часа проводил H. H. Ге на железную дорогу. Они едут вместе весело, Касаткин, Пастернак, Левитан. Я, кажется, без тебя, Таня, обидел Касаткина, высказав ему очень откровенно неодобрение его картине «Паровая конка»*. Очень мне уж стало противно искусство для забавы.

Нынче получил вашу телеграмму о Brissaut или Brissot с уведомлением, что вы остаетесь indéfiniment*, и письмо*, в котором обещаете приехать на днях. Пожалуйста, милые мои, не торопитесь решать и изменять положение, не отдавайтесь настроению — особенно ты, Лева, а делай поправку того, что представляется под известным настроением. — Если Briss…, то Briss… Я скорее поверил бы врачу нервных болезней, чем Potain, разумеется независимо от личности, доверия, которое она внушает. Сейчас перервали меня и наше одиночество три Иваныча «Посредника»: Павел, Иван и Евгений*. Я ничего еще толком не начал — «Тулон»* кончил, — но хочется многого и думается, что не надо ничего писать. А надо больше заниматься тем художественным произведением, которое составляет жизнь каждого из нас, прикладывая все внимание и усилие на то, чтобы не было в ней никаких ошибок ни колорита, ни перспективы, ни, главное, отсутствия содержания. Этого же и вам желаю, милые друзья дети.

Л. Т.

228. Л. Л. и Т. Л. Толстым

1894 г. Марта 11. Москва.

Милые друзья,

Последние письма ваши утешительны*. Продолжайте так же, и все будет хорошо. Мне очень интересна та подпольная литература, которую ты читаешь*, Лева. Меня всегда удивляло и удивляет, как такое сильное движение, как это, и такие сильные по энергии люди, участвовавшие в нем, не оставили следа. Я, по крайней мере, не знаю ничего. Ты почитай, исследуй и привези, что интересно. Я теоретически заключаю, что не должно быть ничего значительного, но так как я этого хочу, то боюсь ошибаться. Нынче приехала мама здоровая и бодрая. Немного было испортилось у нее дело с Иваном Александровичем*(он там занял деньги, которые она не хотела отдавать), но он сейчас вечером был здесь, и она отдала ему часть денег и дала ему аттестат и рассталась с ним по-доброму, по-хорошему. В то время, как вы писали о Кузминских, мама писала то же самое из Ясной: недоумевала, как разместиться, если будут Кузминские. Мое отношение вы, я думаю, знаете: не важно ни присутствие, ни отсутствие Кузминских, а важны наши поступки по отношению их, по отношению «наших милых братьев» (по-францисковски)* Кузминских, и родителей и мальчиков. Была мама и у Ильи. И ее впечатление, что он вечно в суете. Но общее впечатление ей понравилось. Вот Саша детей учит — это еще хорошо, а Наташа учится фельдшерству*, а Соня одна в тяжелое очень для нее время. Вот и я согрешил, осудил, а хочется поменьше грешить. В последнее время очень распустился. Городская суета и с ней проникающее тщеславие, никогда не отстающий от меня бес, хотя и никогда не овладевающий мною, стал беспокоить меня, и я вчера еще решил исправиться. Не в одном этом, а и в других грехах. Вы не думайте, что старики чем-нибудь отличаются от вас в главном, в настоящем. Я так много вам нахвастал о своих планах и так мало исполнил, что теперь уж ничего не скажу о том, что делал и думаю делать. Вчера томил меня Хохлов целый avant soirée*, и мне казалось, что я уговорил его жить с отцом, удовлетвориться самым первым требованием нравственности, но нынче он пришел утром сказаться, что он идет ходить, как Александр Петрович*, куда глаза глядят. Очень жаль мне его, и все в совести сосет что-то, что не я ли и насколько я виною этого разлада. Зато вчера был Буланже. У него тоже, как и должно быть, семейные бури, но он так хорошо их несет, такой кроткий, тихий и умный, дельный человек. Ему еще прежде Чертков поручил узнать хорошенько все законы о наших диссентерах (dissenters)*, и он узнал: детей, если они не крещены, по закону следует отбирать. Теперь же Чертков хочет свое, то есть его матери, имение отобрать от Шрама* и отдать крестьянам исполу. И об условиях и подробностях этой отдачи поручил Буланже узнать и сообщить ему. Нынче же приехал Поша. Рассказывает, что там, дома, ему чуждо, особенно с братом*, и грустно видеть то неудовлетворение, которое дает жизнь, которую он ведет. Это всегда особенно трагично. Человек приносит самую большую жертву, которую он может принести: поступается требованиями своей совести и не получает того, во имя чего он принес эту жертву. «Болвана» я не видал, но нынче на улице увидел старшую Зубову, и она мне сказала, что Митя* болен инфлуэнцой.

Янжула обидели студенты 19 февраля, требовали от него, чтобы он не читал лекций, а он стал читать, и его освистали*. И все это сделали чужие студенты — первокурсные медики, как у вас Брюнетьера. И Янжул не виноват, а противны студенты. И я ходил к Янжулу сделать ему visite de condoléance*, чем он был очень тронут. Дядя Сережа здесь, и я сейчас пойду к нему, чтобы повидаться, пока мы живы, и дать ему случай излить свое недовольство на христианство, а потом поехать и признать, что да, да…

По случаю предисловия к Мопасану я достал книги по эстетике у Стороженки и много прочитал по этому предмету и многое узнал. Прекрасная есть английская книга Knight’a «Philosophy of thé Beautiful»*, и очень много хорошего в книгах Гюйо (забыл, как пишется). Две книги его «L’art au point de vue sociologique» и др., не помню, содержат много хорошего*. Я прежде не читал. Если там нет полной и, главное, ясной теории, эволюционизм путает, то зато много вызывающего на мысли в самом хорошем направлении.

Я рад, что ты, Таня, вернулась из театра, в который ты ездила с Рише. Он и хорош, да все-таки француз и немножко копке*. Он и вообще очень копке. Я думаю, что Шрёдер и Род* гораздо серьезнее и умнее его. Вопросы теории искусства уже который раз волнуют меня. Видно, еще неясно в голове. А кое-как говорить незачем. Надо прочесть историю эстетики, чтобы видеть, как много об этом говорено умного и верного, но очень неясного. И теперь все мне напоминает об этом предмете и вызывает мысли: вчерашний вечер у Берсов* и твое посещение, замучившее тебя, Louvr’a. Вчера после чепухинского квартета Чайковского я разговорился с виолончелем — ученик, очень хорошо играющий, консерватории. А там начали петь. Чтобы не мешать пению, мы ушли в другую, заднюю комнату, и я горячо доказывал ему, что музыка новая зашла на ложную дорогу; вдруг что-то перебивает мне мысли, захватывает меня и влечет к себе, требует покорности. А это там начали петь — ученик консерватории, прелестный баритон Бабурин и девица Риг — дуэт «La ci darem la mano»*. Я перестал говорить и стал слушать, и радоваться, и улыбаться чему-то. Что же это за страшная сила. Так же и твой Louvre. Как за колдовство, то есть за таинственное воздействие злое, казнили, а за молитвы, таинственное воздействие доброе, прославляли, возвеличивали, так и с искусством надо. Это не шутка, а ужасная власть. А оказывается, что люди хотят только дурного воздействия. И о твоей повести, Лева, в «Русских ведомостях» чудесно сказано — неодобрительно, что это пассивное совершенствование или что-то в этом роде*. А Ге картину сняли, потому что это бойня, это нарушает удовольствие*. Вот и разберись тут. Все надо сначала.

Ну, прощайте, покойной ночи, милые мои, поеду к дяде Сереже.

Это письмо — как барышни — пишут обо всем.

229. H. H. Ге (отцу)

1894 г. Марта 14. Москва.

Давно надобно бы отвечать вам, дорогой друг, да письмо ваше не осталось у меня на столе, и я ответил другие письма, но не ваше*, одно из самых близких моему сердцу.

То, что картину сняли, и то, что про нее говорили, — очень хорошо и поучительно. В особенности слова «Это бойня»*. Слова эти все говорят: надо, чтобы была представлена казнь, та самая казнь, которая теперь производится, так, чтобы на нее было так же приятно смотреть, как на цветочки. Удивительная судьба христианства! Его сделали домашним, карманным, обезвредили его, и в таком виде люди приняли его, и мало того, что приняли его, привыкли к нему, на нем устроились и успокоились. И вдруг оно начинает развертываться во всем своем громадном, ужасающем для них, разрушающем все их устройство, значении.

Не только учение (об этом и говорить нечего), но самая история жизни, смерти вдруг получает свое настоящее, обличающее людей значение, и они ужасаются и чураются. Снятие с выставки — ваше торжество. Когда я в первый раз увидал, я был уверен, что ее снимут*, и теперь, когда живо представил себе обычную выставку с их величествами и высочествами, с дамами и пейзажами и naturmorte’ами, мне даже смешно подумать, чтобы она стояла. Я не понял хорошенько слова государя, кажется, о том, что религия религией, а зачем писать неприятное.

Что говорят художники? И кто что говорит? Что вы делаете? Скоро ли будете к нам? У нас все по-старому. Целую вас. О штундистах новости хороши. Колечке не успел еще написать.

Л. Толстой.

230. Т. Л. Толстой

1894 г. Марта 22? Москва.

Милая, голубушка, очень любимая и дорогая Таня, ради бога прими мои слова любя, серьезно и вдумайся в них. Если я где ошибся и преувеличил, откинь лишнее, но не перечеркивай мысленно всего, а прими к сердцу, прими то, что верно из того, что я скажу. После этого вступления начинаю о том, что с утра до вечера и ночью, когда я просыпаюсь, томит меня и чем дальше, с тех пор как я узнал, тем сильнее мучает меня. N. N. сейчас ушел от меня. Два дня мы виделись, но при других, были сухи, и я избегал tête à tête*, избегал мучительного, унизительного для меня, скверного гордеца, разговора и думал, глядя на него: petite Brebis de Dieu NN*, но тщетно. Сейчас был этот мучительный разговор*. Было все одно и то же: сознание с его стороны, что он давно чувствовал, что это не хорошо, и с моей стороны страдание за то, что он говорит. Прежде чем сказать, чем кончился наш разговор, скажу то, что я теперь ясно обдумал обо всем этом. Все это à long feu*, что дальше, то больше поражало меня. В первую минуту, когда я узнал, я не понял всего ужаса этого дела, как это бывает, когда узнают о каком-нибудь ужасном несчастии, но чем дальше, тем яснее мне представлялось все значение этого дела. Дело просто, ясно и, грубо говоря, ведь вот в чем: ты вошла в исключительно близкие отношения, в те отношения, в которые входят только с людьми, которых любят любовью, в те отношения, которые никогда не бывают неподвижны, а всегда идут вперед, усиливаясь и все более и более сближая, и приводят к законному или незаконному браку с человеком, презираемым и ненавидимым даже всеми твоими самыми близкими родными, с человеком с не совсем хорошим прошедшим, человеком, не имеющим тех главных свойств мужества, которые вызывают настоящую любовь женщины, и с человеком женатым. Маша мне сказала, что смотришь на него, как на неженатого. Это неправда. То, что он женат, придает особенную едкость дурному скрываемому чувству*. И потом, разве может быть справедливо, чтобы ты стала выше этих соображений о его женитьбе, когда ты не можешь перед светом стать выше галстучков.

Отношения эти до такой степени близки и личность человека такова, что тебе не может не быть стыдно теперь даже признаться в них. Тебе не может не быть стыдно твоих писем и обращения твоего к нему. А когда я вспомню, какою я видел тебя подле него в Долгом переулке, у меня вся кровь приливает к сердцу от странного смешанного чувства жалости к тебе, стыда за тебя и за себя. Это какое-то непонятное, дьявольское наваждение. Он от всего отказывается, т. е. признает справедливость моего суждения; на все согласен, и я просил его не писать тебе (надеюсь, что ты не будешь), не видаться с тобой и все мне говорить, что будет касаться тебя. А то он хотел писать тебе, чтобы ты не писала, а потом можно писать, извиняться в том, что писал, чтобы ты не писала, и так до вечности. Тебе же я советую сжечь все дневники и письма, посмотреть на этот эпизод как на образец того, как хитро может поймать нас дьявол, и быть вперед настороже против него. А жизнь велика, и у тебя много хорошего впереди. За это губить его? Ты мне говорила, чтобы я спросил у него позволения прочесть его дневники*. Я забыл спросить, да и не хочется спрашивать, потому что не хочется читать, не хочется вновь болеть этой мучительной болью жалости за тебя, такую чистую, ясную, бодрую, благородную, видеть тебя копошащуюся в этой тине неопределенных и неоткровенных, лживых и прямо дурных чувств. Впрочем, я спрошу у него — мы расстались дружно, — и он, наверно, разрешит читать, и я прочту. И я уверен, что чтение это объяснит мне путь, по которому ты шла. Ну прости меня, голубушка, и не накажи меня за резкость этого письма недоверием в будущем. Ради бога, оставайся так же открытою мне. Я готов в 100 раз больше перестрадать (да и что за страданья, это не фразы), только бы не потерять тебя. Целую тебя, милая моя Таня, очень нежно и прошу простить, если обидел.

231. Т. Л. Толстой

1894 г. Марта 29. Ржевск.

Сейчас час ночи, вторник, сижу и думаю и болею все об одном: какое-то странное чувство позора, осквернения самого дорогого. И все ищу, отчего такое чувство. Думаю, что от того, что вы, обе дочери, как бы признали меня своим и себя моими, так что я особенно живо чувствую ответственность за вас — не скажу перед богом только, а перед людьми и перед богом. Кроме того, я так высоко привык ставить вообще женщин, а особенно вас, и особенно тебя, что это ужасное падение совсем ошеломило меня. Как бывает в несчастиях: вспоминаю и содрогаюсь и думаю: да не может быть*. Что-нибудь не то. И потом опять вспоминаю, что знаю, вижу доказательства. Вечером принесли Черткову письма, и вижу, письмо твоей рукой он откладывает ему. Письмо ничего не заключает, но ненужное письмо. Он мне принес его и свой дневник. И я читал его и мучался жестоко. Он твердо уверен и спокойно уверен, что ты покорена (выговаривать противно), и только жалеет о том, что ты так должна страдать по нем, страдать от ревности к нему*. Это ужасно. И на все это ты дала ему право. Как можно так играть собой. Он хочет быть хорошим, но ему это очень трудно, потому что это хитрая, пронырливая восточная натура и неправдивая. Неужели наваждение так сильно, что нельзя освободиться от него. Мне страшно теперь увидать тебя и узнать твое душевное состояние. Неужели будет только борьба во имя любви ко мне, к нему, во имя общественного мнения, а не внутренняя, борьба опоминания и отвращения. Все думал, следует ли высказывать тебе во всей их сырости эти мои вечерние мысли и чувства, и пишу их, сам не зная, пошлю ли тебе.

Писание дневника, и показыванье мне, и готовность показать тебе есть продолжение все той же бессознательной хитрости немужественной и неправдивой натуры хитрости — свойства слабости. Отношения наши такие же, какие были всегда. Мне только труднее скрывать теперь свое недоверие и тяжесть от его близости, которая была всегда.

Теперь утро. И ночь, когда не спал и просыпался, и теперь утром мучительно думаю все о том же: все спрашиваю себя, есть ли и если есть, то насколько в этом страхе, стыде есть личного, эгоистического. Если есть, то очень мало. Все в том, что я вижу ясно то, чего ты не видишь, и не могу не говорить. Как ребенок бежит все шибче и шибче, разбегаясь под гору, и рад, а я вижу, что под горой, куда он направляется, вонючая яма, в которой он потонет. Ты говоришь, что ты не думаешь о женитьбе (больно произносить), но то-то и дурно, что не думаешь. А зачем ты спросила, как он пишет в дневнике, думал ли он когда, что ты можешь выйти за него замуж? Ты спросила так, пробуя, а он принял как вопрос. Я говорю это только к тому, что когда существуют такие сближающиеся отношения, то то, чтобы наступил вопрос о браке, дело только времени. Случайность, намек, столкновение внешнее — и вспыхнет и пробьет то, что настроено и вызвано трением частого и долгого общения, как электричество. Да если ты не думала, то очень дурно, потому что этот вопрос всегда стоит перед теми, которые вступают в исключительные отношения. А что такое брак с ним? (Опять ужасно выговорить.) Мы ужасались на Машу с Зандером, но ведь то было верх благоразумия и желательного в сравнении с этим. Там, как я говорил уж, мог осуществиться отчасти и даже вполне идеал семьи, служения богу детьми, честной трудовой жизни. Там впереди был план жизни, от которого, вероятно, далеко бы было отступлено, но нечто разумное, возможное. У него своя профессия, у нее семья, дети. Здесь что? Ужасная семья его, которую можно игнорировать злым, холодным людям, но не нам с тобой, нелюбовь, ненависть, презрение, отвращение всех наших семейных, отсутствие всякого положения, а в будущем приживальщичество при жене, как и было, отсутствие уважения всех близких, и неопределенная, неуловимая, хитрая натура, та самая, которая в жене вызвала ненависть и упрек главный неправдивости, который она упорно повторяет, хотя и не может указать, в чем, так как он умнее ее. Неправдивость теперь с тобой в том, что все приемы его с тобой, как скоро ты кокетством, испытаниями своей силы дала ему повод, были самые тонкие приемы соблазнителя, на это дело полагающего всю свою душу. Это ничего, это даже хорошо, потому что приемы эти хороши — духовные, но неправдивость в том, что все это делается в сапогах, при исповедании отрицания всего этого. Тут неправдивость, и it is not fair*, потому что если бы он стал в те общие условия всех Трескиных, Олсуфьевых, Всеволожских, он не имел бы тех особенных преимуществ, которые он имел в своем положении с сапогами*. Знаю, что ты будешь говорить, что я вижу, чего нет, но, душа моя, милый друг, я вижу то, что должно быть, как бы оно уже было. Если бы я видел, что Андрюша в дурной болезни и не лечится, не мог бы я быть спокоен. То же и теперь с тобой. Я вижу тебя, как человека, который лег на рельсы и не видит поезда, а поезд надвигается, и если человек со всей возможной поспешностью не вскочит, он будет раздавлен. Может быть, ты скажешь: и страдания могут быть хороши. Но тут не страдания, а осквернение себя, грех, который не может быть на пользу, — грех лжи. Распутай все прежде, чтобы не было ничего скрытого, и потом обсуди. И ты увидишь, что и обсуживать нечего, а можно только содрогаться от той ужасной опасности, в которой находишься.

Ведь если я думал, мечтал о твоей жизни, то мне представлялось или семья, в которую ты вносишь все то хорошее, что можешь внести, и получаешь или — не скажу радости, но большие чувства, которые связаны с ней, или целомудренная духовная жизнь, любовная вроде той, какой жила твоя тезка Татьяна Александровна*. Я видел даже эти черты. Видел и черты семейности. Обе дороги хорошие, и ты стояла на распутье их, и вдруг вижу, что ты бросила и ту и другую и вниз головой прицеливаешься слететь в вонючую яму. Остановись, ради бога. Я понимаю, что ты разбежалась, и тебе трудно. Но ведь это трудно только на 5 минут.

То я писал вчера ночью. Кое-что приписываю, и это пишу нынче утром, во вторник, с свежей головой и с самым напряженным вниманием, вникая во все дело и пересматривая его. Боюсь только, что ты скажешь, подумаешь, что я воспользовался твоим доверием, злоупотребил им, что я стар, щепетилен, преувеличиваю, и раскаешься в том, что сказала мне. Пожалуйста, не раскаивайся. Мне хорошо и в глубине души радостно от этого сближения с тобой, и думаю, что, может быть, и тебе будет это хорошо. Думаю так, потому что это все вызвано только любовью хорошей, и от нее худого быть не может. Что дурного есть в моем чувстве, я уберу, постараюсь убрать, и останется только хорошее и к нему. И даже так и есть.

Я спросил про дневник, можно ли мне прочесть. Он смутился и долго не мог ответить. Наконец, уж долго после сказал: прочтите, но вы уж совсем возненавидите меня. Разве это хорошо?

232. В. Г. Черткову

1894 г. Мая 12. Ясная Поляна.

Боюсь, что письмо жены смутило вас особенно потому, что мне не удалось скоро после него написать и объяснить его значение*. Случилось так, что жена, приехав на два дня из Москвы, ездила в Тулу по делам, вернулась домой измученная, а я в этот же день уехал к Булыгину и отчасти для покупки вам сруба (что мне доставляет только удовольствие) и вернулся поздно. Ее это огорчило, и она написала вам письмо. Кроме того, Татьяна Андреевна не будет жить у нас, вас, как поддерживающего во мне то, что ей страшно во мне, она опасается. Она боится тоже, что будет одинока. Я ж имел неосторожность сказать, что у вашего Димы не так как у Ванечки, нет игрушек. И вот она написала вам письмо. Если вы спросите меня: желает ли она, чтобы приехали? Я скажу: нет; но если вы спросите: думаю ли я, что вам надо приехать? — думаю, что да. Как я ей говорил, так говорю и вам: если есть между вами что-нибудь недоброе, то надо употребить все силы, чтоб это не было и чтобы точно была любовь. И это можно, и я знаю, что вы можете это и она может и почти готова к этому. Так вот. А нынче я решил прибавить к жилью не избу, а помещение в амбаре. Корову достать можно. Об эпидемических болезнях не спрашивайте, они всегда есть. Но деревня довольно далека, сажен 80. От Тернера получил нынче письмо, он возвращает рукопись, прислать ли ее вам?*

Торопят на почту. Простите, что нехорошо, и пишите как можно любовнее, и будет верно.

Л. Т.

233. Н. С. Лескову

1894 г. Мая 14. Ясная Поляна.

14 мая 94 г.

Николай Семенович, в последнее время мне привелось так очевидно неправдиво употреблять обычные в письмах эпитеты, что я решил раз навсегда не употреблять никаких, и потому и перед вашим именем не ставлю теперь ни одного из тех выражающих уважение и симпатию эпитетов, которые совершенно искренно могу обратить к вам.

То, что я писал о том, что мне опротивели вымыслы, нельзя относить к другим, а относится только ко мне, и только в известное время и в известном настроении, в том, в котором я вам писал тогда*. Притом же вымыслы вымыслам рознь. Противны могут быть вымыслы, за которыми ничего не выступает. У вас же этого никогда не было и прежде, а теперь еще меньше, чем когда-нибудь. И потому в ответ на ваш вопрос* говорю, что желаю только продолжения вашей деятельности, хотя это желание не исключает и другого желания, свойственного нам всем для себя, а потому и для людей, которых мы любим, чтобы они, а потому и дело их вечно, до смерти совершенствовалось бы и становилось бы все важнее и важнее, и нужнее и нужнее людям, и приятнее богу. Всегда страшно, когда близок к смерти, я говорю это про себя, потому что все больше и больше чувствую это, что достаешь из своего мешка всякий хлам, воображая, что это и это нужно людям, и вдруг окажется, что забыл и не вытряхнул забившееся в уголок самое важное и нужное. И мешок отслуживший бросят в навоз, и пропадет в нем задаром то одно хорошее, что было в нем. Ради бога, не думайте, что это какое-нибудь ложное смирение. Нашему брату, пользующемуся людской славой, легче всего подпасть этой ошибке: уверишься, что то, что люди хвалят в тебе, есть то самое, что нужно богу, а это нужное богу так и останется и сопреет.

Так вот это страшно всем нам, старым людям, я думаю, и вам. И потому жутко перед смертью и надо шарить хорошенько по всем углам. А у нас еще много там сидит хорошего.

Пока прощайте. Желаю, чтобы письмо это застало вас в Петербурге и в добром телесном и душевном состоянии.

Лев Толстой.

234. А. Н. Дунаеву

1894 г. Мая 23. Ясная Поляна.

Спасибо за ваше письмо*, особенно за последнюю выписку о казни анархистов*. Как много развелось на свете писак и какой недостаток людей, которые писали бы то, что нужно. Вот именно жатва велика, а делателей мало. Надо бы, чтобы ни одно такое явление, даже как освящение банка митрополитом, не говоря уже о казни, памятках* и других подобных вопиющих противоречиях и жестокостях, не проходили бы без протеста. Надо бы выразить этот протест ясно, как умеешь, и пускать в обращение в заграничную печать, или хоть в рукописи, чтобы они видели, что есть люди, видящие и понимающие значение того, что делается, и чтобы слабые духом укреплялись.

Радуюсь на вашу рабочую жизнь. Не переработайте. Надеюсь, увидимся до Нижнего*.

235. В. В. Стасову

1894 г. Июня 12. Ясная Поляна.

Владимир Васильевич,

Очень рад, что вы цените деятельность Ге и понимаете ее*. По моему мнению, это был не то что выдающийся русский художник, а это один из великих художников, делающих эпоху в искусстве. Разница наших с вами воззрений на него та, что для вас та христианская живопись, которой он посвящал исключительно свою деятельность, представляется одним из многих интересных исторических сюжетов, для меня же, как это было и для него, христианское содержание его картин было изображение тех главных, важнейших моментов, которые переживает человечество, потому что движется вперед человечество только в той мере, в которой оно исполняет ту программу, которая поставлена ему Христом и которая включает в себя всю, какую хотите, интеллектуальную жизнь человечества. Это мое мнение отчасти и отвечает на ваш вопрос, почему я говорю о Христе*. Не говорить о Христе, говоря о жизни, человечестве, и о тех путях, по которым оно должно идти, и о требованиях нравственности для отдельного человека, все равно, что не говорить о Копернике или Ньютоне, говоря о небесной механике. О боге же я говорю, потому что это понятие самое простое, точное и необходимое, без которого говорить о законах нравственности и добра так же невозможно, как говорить о той же небесной механике, не говоря о силе притяжения, которая сама по себе не имеет ясного определения. Так же, как Ньютон, для того чтобы объяснить движение тел, должен был сказать, что есть что-то похожее на притяжение тела — quasi attrahuntur* так и Христос и всякий мыслящий человек не может не сказать, что есть что-то такое, от чего произошли мы и все, что существует, и как будто по воле которого всё и мы должны жить. Вот это есть бог — понятие очень точное и необходимое. Избегать же этого понятия нет никакой надобности, и такой мистический страх перед этим понятием ведет к очень вредным суевериям.

Ге письма я вам соберу, соберу его письма к дочерям*. Его разговоры — в особенности об искусстве, были драгоценны. Я попрошу дочь записать их и помогу ей в этом*. Особенная черта его была необыкновенно живой, блестящий ум и часто удивительно сильная форма выражения. Все это он швырял в разговорах. Письма же его небрежны и обыкновенны.

Желал бы очень повидаться.

Лев Толстой.

236. П. М. Третьякову

1894 г. Июня 7-14. Ясная Поляна.

14 июня 1894 г.

Павел Михайлович.

Вот 5 дней уже прошло с тех пор, как я узнал о смерти Ге, и не могу опомниться. В этом человеке соединялись для меня два существа, три даже: 1) один из милейших, чистейших и прекраснейших людей, которых я знал, 2) друг, нежно любящий и нежно любимый не только мной, но и всей моей семьей от старых до малых, и 3) один из самых великих художников, не говорю России, но всего мира. Вот об этом-то третьем значении Ге мне и хотелось сообщить вам свои мысли. Пожалуйста, не думайте, чтобы дружба моя ослепляла меня: во-первых, я настолько стар и опытен, чтобы уметь различить чувства от оценки, а во-вторых, мне незачем из дружбы приписывать ему такое большое значение в искусстве; мне было бы достаточно восхвалять его как человека, что я и делаю и что гораздо важнее. Если я ошибаюсь, то ошибаюсь не из дружбы, а оттого, что имею ложное представление об искусстве. По тому же представлению, которое я имею об искусстве, Ге между всеми современными художниками, и русскими и иностранными, которых я знаю, все равно что Монблан перед муравьиными кочками. Боюсь, что это сравнение покажется вам странным и неверным, но если вы станете на мою точку зрения, то согласитесь со мной. В искусстве, кроме искренности, то есть того, чтобы художник не притворялся, что он любит то, чего не любит, и верит в то, во что не верит, как притворяются многие теперь, будто бы религиозные живописцы, кроме этой черты, которая у Ге была в высшей степени, в искусстве есть две стороны: форма — техника и содержание — мысль. Форма — техника выработана в наше время до большого совершенства. И мастеров по технике в последнее время, когда обучение стало более доступно массам, явилось огромное количество, и со временем явится еще больше; но людей, обладающих содержанием, то есть художественною мыслью, то есть новым освещением важных вопросов жизни, таких людей по мере усиления техники, которой удовлетворяются мало развитые любители, становилось все меньше и меньше и в последнее время стало так мало, что все не только наши выставки, но и заграничные салоны наполнены или картинами, бьющими на внешние эффекты, или пейзажи, портреты, бессмысленные жанры и выдуманные исторические или религиозные картины, как Уде, или Беро, или наш Васнецов. Искренних сердцем содержательных картин нет. Ге же главная сила в искренности, значительном и самом ясном, доступном всем содержании. Говорят, что его техника слаба, но это неправда. В содержательной картине всегда техника кажется плохою для тех особенно, которые не понимают содержания. А с Ге это постоянно происходило. Рядовая публика требует Христа-иконы, на которую бы ей молиться, а он дает ей Христа — живого человека, и происходит разочарование и неудовлетворение вроде того, как если бы человек готовился бы выпить вина, а ему влили в рот воды, человек с отвращением выплюнет воду, хотя вода здоровее и лучше вина. Я нынче зимою был три раза в вашей галерее и всякий раз невольно останавливался перед «Что есть истина?»*, совершенно независимо от моей дружбы с Ге и забывая, что это его картина. В эту же зиму у меня были два приезжие умные и образованные крестьяне, так называемые молокане, один из Самары, другой из Тамбова*. Я посоветовал им сходить в вашу галерею. И оба, несмотря на то, что я им ничего не говорил про картину Ге, оба они были в разное время — были более всего поражены картиной Ге «Что есть истина?».

Пишу вам это мое мнение затем, чтобы посоветовать приобрести все, что осталось от Ге, так чтобы ваша, то есть национальная русская галерея, не лишилась произведений самого своего лучшего живописца с тех пор, как существует русская живопись.

Очень жалею, что не видел вас нынче зимою. Желаю вам всего хорошего.

Любящий вас

Л. Толстой.

237. П. М. Третьякову

1894 г. Июля 14. Ясная Поляна.

Павел Михайлович,

Мне хотелось ответить на ваше предпоследнее письмо*, но я решил лучше молчать, так как, очевидно, я не могу вам передать ту мою оценку последних произведений Ге, которая будет через 100 лет всеми признанною, но, получив ваше последнее письмо*, не могу удержаться, чтобы не ответить на ваше замечание о том, что так как одни ужасаются на последние картины Ге, а другие на — не умею как назвать — мазню Васнецова, которая висит у вас в галерее, то доказательства в пользу и против того и другого равны. Это совсем не справедливо. Люди ужасаются на произведения Васнецова, потому что они исполнены лжи, и все знают, что ни таких Христов, ни Саваофов, ни богородиц не было, не могло быть и не должно быть; люди же, ужасающиеся на произведения Ге, ужасаются только потому, что не находят в ней той лжи, которую они любят. О значении последних произведений Ге я вам писал когда-то:* в них выражен не Христос как человек, один сам с собою и с богом, как у него же «в Гефсиманском саду» и у Крамского «в пустыне»* (это лучший Христос, которого я знаю), а Христос в известном олицетворяющем всегдашнее и теперешнее положение всех последователей Христа отношении его к окружающему миру. Таков он и в «Что есть истина?», и в «Повинен смерти», и в «Распятии». И тут мотив другой, и отношение зрителя должно быть другое. Если же зритель уперся и хочет видеть в произведении искусства то, что ему хочется видеть, а не то, что ему хочет показать художник, то, очевидно, он будет не удовлетворен до тех пор, пока не поднимется до высоты понимания художника.

Читали ли вы письмо Антокольского о французской живописи*. Оно перепечатано в «Северном вестнике». Он пишет там об акварелях Тиссо из жизни Христа и совершенно верно замечает, что то, что сделал Тиссо, сделано Ивановым 40 лет тому назад. То же будет и с картинами Ге. Лет через 100 иностранцы попадут, наконец, на ту простую, ясную и гениальную точку зрения, на которой стоял Ге, и тоже задним числом какой-нибудь русский критик догадается, что то, что кажется таким новым и гениальным, уже 100 лет было показано людям нашим художником Ге, которого мы не поняли. Очень жалею о полном нашем разногласии.

С совершенным уважением ваш

Лев Толстой.

238. В. Е. Генкелю

1894 г. Августа 11. Ясная Поляна. 23 августа 1894 г.

Милостивый государь Василий Егорович,

Я получил ваше письмо* и вырезку из журнала — «Zukunft»*. Сведения, которые вы сообщаете мне об отношении редактора к вашему переводу, так же как и бывшие пререкания между Берлинским бюро и вашим издателем, и еще множество подобных же поступков со стороны различных издателей и переводчиков побудили меня к написанию прилагаемого письма, которое вы бы меня очень обязали, переведя и поместив в одну или несколько немецких газет. Очень желал бы, чтобы ваш перевод был принят журналом*. Перевод этой статьи давно был сделан г-жой Бер, но издатель отказался печатать ее, так как она вышла по-французски. С совершенным уважением, готовый к услугам

Лев Толстой.

239. Редактору иностранной газеты

1894 г. Августа 11? Ясная Поляна.

Милостивый государь.

Покорно прошу вас дать место в вашей газете следующему моему объявлению:*

В последнее время большинство сочинений моих печатается не в России, а в иностранных переводах. Право перевода я предоставляю без всякого ограничения всякому, кто пожелает взять на себя труд перевода. Но, желая распространения между людьми своих мыслей, я желаю вместе с тем и правильного воспроизведения их. А между тем весьма часто случается, во-первых, то, что переводчики переводят или с неверной рукописи, или с перевода же на другом языке, часто очень неверного, а во-вторых, то, что сами переводчики иногда так плохо знают русский язык, а иные и тот, на который переводят, что совершенно извращают подлинник, и, в-третьих, то, что господа издатели, иногда произвольно соединяя несколько статей под одним заглавием, часто заменяют данные мною заглавия своими и часто исключают то, что им не нравится или почему-нибудь неудобно для печатания, объявляя иногда при этом, что это их издание есть единственное разрешенное автором. Ввиду всего этого считаю нужным объявить, что, предоставляя по-прежнему всем и каждому право переводить и пользоваться моими сочинениями, как кому угодно, я для тех, которые желали бы читать мои сочинения в их настоящем виде, впредь буду выделять от других ошибочных и неточных переводов те, которые я признаю правильными — указанием на то, что эти переводы сделаны с одобренных мною текстов и с моего согласия. Примите, милостивый государь и т. д.

Л. Толстой.

Август 1894.

240. Н. С. Лескову

1894 г. Августа 14? Ясная Поляна.

Дорогой Николай Семенович, боюсь, что работа, за которую я взялся и о которой вы пишете, мне не по силам*. До сих пор, несмотря на упорное занятие, я очень мало подвинулся. Я думаю, что я захотел слишком многого: изложить в краткой, ясной, неоспоримой и неспорной и доступной самому неученому человеку форме — истину христианского мировоззрения — замысел слишком гордый, безумный. И оттого до сих пор ничего нет такого, что бы не стыдно было показать людям. Впрочем, в таком деле должно быть все или ничего. И до сих пор, да, вероятно, и навсегда, останется ничего. Хотя для меня лично работа эта очень полезна, она и поучает и смиряет, и я не бросаю ее. О Ге я не переставая думаю и не переставая чувствую его, чему содействует то, что его две картины: «Суд» и «Распятие» стоят у нас, и я часто смотрю на них, и что больше смотрю, то больше понимаю и люблю*. Хорошо бы было, если бы вы написали о нем! Должно быть, и я напишу*. Это был такой большой человек, что мы все, если будем писать о нем, с разных сторон, мы едва ли сойдемся, т. е. будем повторять друг друга. Рад знать, что здоровье ваше относительно лучше. Если не увидимся здесь — чего бы очень желал — то увидимся — не увидимся, а сообщимся там, т. е. не там, а вне земной жизни. Я верю в это общение, и тем больше, чем больше тот человек, об общении с которым думаю, вступает здесь уже в область духовной жизни. Сам в одну дверь уже вступаешь, или заглядываешь в эту область вне временного, вне пространственного бытия и видишь или чувствуешь, что и другой вступает или заглядывает в нее как же не верить, что соединишься с ним?

Прощайте пока, дружески жму вам руку.

Лев Толстой.

241. H. H. Страхову

1894 г. Августа 23. Ясная Поляна.

Дорогой Николай Николаевич, мне очень больно, что вы усмотрели во мне признаки моей недоброй души и не отнесли этого, как следовало, ко мне, а к себе. Можно упрекать себя в говорливости, а уж никак не в молчаливости — золотых словах*. Из того, что вы пишете, мне очень хочется ответить на то, что вы пишете — о трудности примирения стремления к вечному с временным или даже о невозможности такого примирения, как мне кажется, что вам кажется. Что же нам делать, коли это так.

Ведь истину или, скорее, сознание ее нельзя урезывать по действительности. Уж пускай действительность устраивается, как она знает и умеет по истине. Ведь пугаться тем, что действительность не сходится с истиной, это все равно, что в математике испугаться иррациональной величины.

Вы говорите, что вас приводит в недоумение отрицание государства, науки, музыки, философии, патриотизма, поэзии. Но что же мне делать, и вам тоже, если мы, как люди, видим, что от патриотизма, государства, или философии Гегеля, или поэзии Фета происходит много зла (от первых двух) и много недостойного человека — от последних двух, то неужели мне надо перестать видеть это и свое божественное начало жизни спрятать или скривить для того, чтобы не отстать от того, чем живут люди и, по вашему убеждению, не перестанут жить. То, что люди не перестанут жить вредными глупостями и никогда не начнут жить благодетельным разумом — этого пророчества я не признаю. Если же под государством, патриотизмом, наукой, философией, поэзией вы разумеете отношение людей между собой, их умственные занятия, то я согласен, что без этого люди никогда не жили и не будут жить. Но не согласен, что те формы, в которые отлились эти отношения, как патриотизм и государство, и умственные занятия и духовные радости, как теперешняя наука, философия и поэзия, не согласен, что эти безобразные, прямо противоположные всем разумным и нравственным требованиям человека — формы должны оставаться вечно.

Если бы я убедился, что это так, то я сейчас бы повесился и не стал бы доживать того короткого срока, который мне остался, не стал бы доживать потому, что весь и единственный смысл моей жизни состоит в преобразовании этих форм соответственно требованиям моего любовного разума или разумной любви; преобразовании, которого я достигаю внутренним совершенствованием, то есть наибольшим согласованием своей жизни с требованиями этой разумной любви и веры в ее всемогущество. Простите, что так расфилософствовался. Я все об этом думаю, и потому во мне эти мысли в самом впереди.

Любящий вас

Лев Толстой.

242. Л. Л. и М. Л. Толстым

1894 г. Августа 27. Ясная Поляна.

Лева и Маша (по старшинству).

Хочется высказаться, или чтоб другой тебе высказался, хочется что-нибудь доброе сделать кому-нибудь, или чтобы тебе что-нибудь сделал, хочется деятельной разумной любви, и как будто нет ее в людях, меня окружающих, или нет во мне, или что-либо мешает, и не умею вызвать и разрушить то, что мешает. И вот как сантиментальная барышня пишу вам, хотя здесь наверху сидят: мамá, Илюша, тетя Таня, Миша и, главное, Таня. Знаете ли вы, верно знаете, это чувство умиленно-грустное, как будто должно быть, как будто готовности на все хорошее, на любовь, на жертву* и сознание своей никому ненужности, неуместности, стен какой-то духовной тюрьмы, которые тебя отделяют от людей, от любовного общения с ними, от жизни. Ужасно думать, если и другие испытывают то же. Из всех тех, которые наверху, наверное, Таня временами испытывает это и ищет того же. Вы тоже, я думаю. Вот я пишу вам. Ты, Маша, и пишешь про это. Миша, я думаю, тоже, хотя не активно, но пассивно. Но другие, я думаю, нет. Между ими и мной стена непроницаемая.

Вчера Таня ездила в Овсянниково с мужиками писать условие*. Мне было грустно за нее, но я старательно молчал. Она, приехавши, была очень грустна. Нынче утром, проходя через ее комнату, я спросил ее: отчего она грустна? Она сказала: «Ото всего, но нет, есть одно». «Что?» — «Овсянниково. Зачем делать гадости, когда они никому не нужны». И губы вспухли, и она заревела. Оправившись, она сказала, что поговорит со мной об этом. Я придумал ей, как сделать. И сердце радовалось во мне, но вот прошел день, и она не говорила со мной. Может, она думает, что я забыл (когда я этим только живу), может быть, стыдится. Но это с ней все будет хорошо, потому что она не старается не видеть, чего не хочет.

Мамá с Ильей целый день все толковали со сходкой и с мужиками о том, сколько с них брать работ за ограбленную землю. Прежде меня это лично мучило, стыдило, теперь мне только жалко — не прибавляю жалко, как жалко человека с неприятной вонючей раной, и жалко и гадко, но, главное, жалко. Потому что я знаю, что мамá не может поступать иначе, теперь уже не может понять то, что можно еще было несколько лет тому назад. Жалко и еще грустно за то, что я не могу и не умею сказать того, что так ясно и так нужно им. Вроде чувства немого, который не может передать то, что знает, и то, что нужно и спасительно знать тем, кому он хотел бы сказать. Все это испытываемое мною чувство умиленного над собою уныния скорее нехорошо, но мне все-таки хочется высказать вам его, чтобы вы знали меня, какой я есть (верно, вы точно такие же), и помогали бы мне иногда выходить из него, и я буду помогать вам. Главное, в этом чувстве обманчивое то, что себя хвалишь за то, что для тебя ничего не нужно, готов служить всем и все делать, но просишь от людей только немножко любви. Вроде Фета: дайте мне все, что нужно для жизни, и тогда мне ничего не нужно. Дайте мне любви, то есть высшего блага, и тогда мне ничего не нужно. Нет, ты сам давай ее, коли ты знаешь, как она нужна сердцу человеческому.

Вот подумал от всей души перед вами. Прощайте пока. Целую вас.

Л. Т.

243. М. Л. Толстой

1894 г. Августа 30. Ясная Поляна.

Вот, Маша милая, письмо от Леониды Фоминичны*, которое привез Великанов, как всегда умное, хорошее. Ответь ей. Переслала ли тебе Таня письмо твоего Зиновьева? Рад был читать твое письмо. Молитвенное состояние большое счастье.

Нынче после холодной ночи — заволоченное легкими тучками небо, тихо, тепло, но чувствуется свежесть ночи, трава ярко-зеленая и лист. В лесу тишина, только ястреба визжат. На полях пусто. Озими высыпали на чистых от травы пашнях частой зеленой щеткой, где с краской, где

<2> совсем зеленой. Паутины начинаются. Под ногами лист, грибы, и тишина такая, что всякий звук пугает. Ходил я за рыжиками, ничего не нашел, но все время радовался. И то наплывут мысли ясные, связанные, добрые (одно время весь — теперешняя работа — катехизис показался)*, то нет никаких, а только радостная благодарность.

С Таней говорили об Овсянникове, и мне очень хочется устроить там так за нее, чтобы деньги за землю шли на общественное дело à la Henry George*. Мы со всеми дружны, об вас думаем. Целую вас обоих Андрюша, кажется, ослабел. Миша как будто очнулся.

244. В. В. Стасову

1894 г. Сентября 4. Ясная Поляна.

Получил вчера ваше письмо, Владимир Васильевич, и спешу успокоить вас, что дочери не требуют тотчас писем, а только желают, чтобы вы возвратили их тотчас же по миновании надобности*.

Вы так неумеренно хвалите меня за «Тулон»*, что я мог бы возгордиться, если бы я не получал постоянно ругательных за него и за «Царство божие» статей и писем. Вчера вместе с вашим письмом пришла целая французская книга «L’anarchie passive, par Marie de Manasseine»*. Вероятно, она либералка с оттенком революционерства. И меня всегда радует вид горящих шапок как на консерваторах православных, так и на вольнодумных либералах.

О картинах Ге и всем том, что он оставил у меня, такая мысль: устроить музей Ге, в котором собрать все его картины, преимущественно запрещенные, рисунки, картоны, этюды и все, что он делал, и хранить это и показывать. Я надеюсь найти такого богатого человека, который возьмет на себя расходы такого дела. Что вы об этом думаете?*

Мне, признаюсь, досадно думать то, что мы по глупости, дикости, закоснении, суеверности не поймем и отвернемся от oeuvre Ге, который, по моему мнению, упредил отношение к христианству на много десятков лет, а какой-нибудь француз или немец через 50 лет или раньше, пользуясь Ге, установит такое отношение к христианству и напишет картины, и мы все будем восхищаться, как восхищаются теперь Тиссо, который повторяет только Иванова. По-моему, ведь главное — всем понятное и независимое от миросозерцания ценителей — значение Ге, кроме его удивительной реальности, то есть правдивости, в том, что он нашел то новое отношение к христианству в живописи, вокруг которого ходят и которое ищут все живописцы в Европе, и Беро, и Уде, и другие. Новое отношение Ге к христианским сюжетам то, что он не старается сделать то, что тщетно старались прежде — в лице Христа выразить его значение, а берет из жизни Христа те эпизоды, которые олицетворяют отношение людей к тем вечным истинам, которые с того времени еще осуществляются в мире, и те практические положения, в которые становятся люди, осуществляющие их и борющиеся с ними. Когда-нибудь напишу про это как-нибудь пояснее и потолковее, а теперь устал, написал 12 писем, ваше последнее. Дружески жму вам руку.

Л. Толстой.

4 сентября 1894.

245. Ф. Ф. Тищенко

1894. Сентября 4. Ясная Поляна.

Получил вчера вашу рукопись и письмо, Федор — забыл по отчеству — и тотчас же прочел рукопись*. Описание общее колонтаевцев слишком обыкновенно и неинтересно и ненужно; то же можно сказать и о докторе и его посещениях. Начинается интерес только там, где рассказывается про жену лавочника, ее отношения к судье и эпизод мазания ворот и суда. Все это живо. Характерно и хорошо — комично, то есть выставлено комично то, что дурно; чтобы сделать всю эту вещь удобочитаемою, надо ее всю переделать. Доктора совсем исключить, так же как его визиты, а как-нибудь прямо начать с действия. Видно, что было начато с другим планом, который не был исполнен. Да если бы и был исполнен, то все-таки описания эти без действия и внутреннего содержания слишком вялы и неинтересны. Гуревич я видел и советовал ей оставить конец излечения в больнице, но откинуть похождения дальнейшей акушерки, с чем и вы согласны. Не огорчайтесь тем, что эта вещь ваша не может быть — как я думаю — напечатана в том виде, в котором она теперь*. Вы молоды, и у вас еще много впереди, и есть и способность и энергия. Только спокойнее, покорнее несите те условия жизни, в которых вас ставит судьба, и условия эти изменятся. Я же с своей стороны всегда готов, чем могу, помогать вам, потому что вы мне и так по вашим писаниям были симпатичны, а теперь, после знакомства с вами, я еще более полюбил вас.

Статью вашу я отсылаю к Черткову. Пускай он выскажет тоже свое мнение.

Л. Т.

4 сент. 94.

246. В. Г. Черткову

1894 г. Октября 19. Ясная Поляна.

Дорогой друг Владимир Григорьевич, сейчас попал мне в руки у Маши в комнате мой дневник 1884 года (она собирается завтра отсылать вам ящик с бумагами и для чего-то брала их)*. И чтение это возбудило во мне очень тяжелое чувство — стыда, раскаяния и страха за то горе, которое может произвести чтение этих дневников тем людям, о которых во многих местах так дурно, жестоко говорится*. Неприятно уж — больше, чем неприятно, больно то, что дневники эти читали, кроме вас, люди — хоть тот, кто переписывал, — больно потому, что все, что там писалось, писано под впечатлением минуты и часто ужасно жестоко и несправедливо, и, кроме того, говорится о таких интимных отношениях, о которых гадко и скверно было с моей стороны записывать и еще гаже — допустить, чтобы кто-нибудь, кроме меня, читал их. Вы, верно, поймете меня и согласитесь со мной и поможете мне уничтожить все то, что есть переписанного, и оставить только у меня подлинник, который, если я не уничтожу, то, по крайней мере, он будет вместе с другими последними всеми моими дневниками, из которых будет видно, как я писал их и как я изменял свои взгляды на тех людей, о которых писал. А то меня ужас берет при мысли о том употреблении, которое могут сделать враги их из слов и выражений этого дневника против людей, про которых там упоминается. Не знаю, пошлет ли завтра Маша вам ящик; я бы советовал не посылать, по крайней мере, не посылать дневник. Я вижу, что из него уже все выписано, и потому он вам более не нужен. Если же она пошлет, то истребите его, пожалуйста. Простите, если вам неприятно мое письмо*. Но войдите в меня, с любовью перенеситесь в меня, и вы увидите, что так надо сделать.

Мы живем теперь втроем с двумя дочерьми. Я занят все тем же. На днях напишу вам то, что я пережил с этим писаньем*. Нынче ничего не успею, кроме того, что получил ваше последнее письмо и что беспрестанно думаю о вас и люблю. Хорошо, что работа ваша подвигается, может быть, уже кончена.

Болезнь государя очень трогает меня. Очень жаль мне его. Боюсь, что тяжело ему умирать, и надеюсь, что бог найдет его, а он найдет путь к богу, несмотря на все те преграды, которые условия его жизни поставили между им и богом.

Толстой.

Я вырвал дневник и оставил его у себя. Когда вы пришлете оригинал, который, верно, у вас, уничтожу этот список. Те дневники, которые у вас, пожалуйста, не давайте переписывать, а, выписав мысли общего содержания, пришлите их мне. Сколько у вас тетрадей? — Опять передумал; посылаю вам дневник, но прошу истребить его.

247. Ф. Ф. Тищенко

1894 г. Октября 28–31. Ясная Поляна.

Сейчас вновь перечел ваш рассказ*, и очень внимательно. Вся его первая часть совершенно невозможна. Все это так неестественно, преувеличено и выдумано, что ни одна редакция, по моему мнению, не решится его напечатать. Судья, берущий взятки чаем и виноградом, который он с жадностью поедает с своей женой, становой с тесаком на боку, признания станового и судьи друг другу во взятках, давание купцами 10 тысяч судье для того, чтобы не платить по векселям, и т. п. неверные и очевидно в одном умышленно мрачном свете выставляемые и выдуманные события и подробности делают всю эту часть невозможною. Такая же выдуманность и преувеличенность, подрывающие доверие читателя, есть и в допросе станового. Хороши только описания заседания у судьи и, в особенности, мирового съезда. Эта картина очень хороша, но пока до нее дойдет читатель, он потеряет уже все доверие к описываемому. В таком виде посылать рассказ ни в «Вестник Европы», ни в какую другую редакцию невозможно, и потому возвращаю вам его.

Знаю, что это письмо мое будет вам очень не только неприятно, но и тяжело, но что же мне было делать? Лучше сказать правду. У вас есть способность писать, но нет строго критического отношения к себе и потому терпения перерабатывать. Пожалуйста же, не сердитесь на меня и верьте искреннему расположению к вам и желанию вам истинного блага. Как и во всех делах, «тише едешь, дальше будешь». Гораздо выгоднее, даже в материальном отношении, — если вы уже непременно хотите зарабатывать хлеб этой опасной для души литературной работой, — подвергнуть свою работу самой строгой своей критике, не скучая этим, переделать ее 10, 20, 30 раз, откинуть все лишнее, очистить до конца, и тогда только отдать ее в печать. Тогда устанавливается репутация и можно добывать и этим опасным путем средства к жизни, и гораздо легче, чем писать кое-как и много. Придумать, как исправить этот рассказ, вы должны сами, но мне казалось бы, что надо вот как сделать: начать прямо с вымазанных ворот и вкратце рассказать, кто и зачем их вымазал, и потом допрос, суд у судьи и в съезде. Центр тяжести и смысл рассказа в самоуверенном, жестоком пренебрежении развратных и праздных господ к трудящемуся и смиренному народу и фарисейство мнимой справедливости на суде. И это хорошо выставляется в последних главах. Их надо еще подчистить, усилить, а остальное рассказать только настолько, насколько нужно для понимания суда. Так бы я сделал. Ну прощайте, так не сердитесь. Желаю вам не литературного успеха, а того состояния, при котором можно быть равнодушным к нему.

Любящий вас

Л. Толстой.

248. Эрнесту Кросби <перевод с английского>

1894 г. Ноября 24. Москва.

Дорогой г. Кросби,

Пишу вам это письмо только для того, чтобы сказать вам, что г-н Владимир Чертков, о котором вы, я уверен, уже слышали от меня и который обратится к вам по поводу некоторых литературных дел, то есть издания кое-каких переводов моих сочинений, мой большой друг, и вы очень обяжете меня, если поможете ему в его работе.

Из письма, полученного мною от сотрудника журнала «Пророк труда»*, я догадываюсь, что вы сообщили издателю мое мнение о его газете. Благодарю вас за это, так как я очень ценю его деятельность и хочу, чтобы он знал об этом.

Генри Джордж прислал мне все свои книги. Некоторые из них мне знакомы, но другие, как «Запутавшийся философ»* и пр., оказались для меня новыми. Чем больше я узнаю его, тем больше я его уважаю и удивляюсь равнодушию цивилизованного мира к его деятельности.

Если бы новый царь* спросил у меня, что бы я ему посоветовал делать, я бы сказал ему: употребите свою неограниченную власть на уничтожение земельной собственности в России и введите систему единого налога, а затем откажитесь от власти и дайте народу свободу управления.

Пишу вам это, потому что знаю, что вы один из сотрудников Г. Джорджа и разделяете его идеи.

Желаю вам успеха в вашей работе.

Преданный вам

Лев Толстой.

249. А. Ф. Кони

1894 г. Декабря 11. Москва.

Уважаемый Анатолий Федорович.

Письмо это вам передаст студент Н. О. Глинка, который едет в Петербург по делу гонения на московских студентов*. Если вы не знаете всего этого дела, то он передаст вам его. Сущность дела в том, что администрация без суда и независимо от университетского начальства хватает и высылает из Москвы, без права въезда в продолжение 3-х лет не только в столицы и университетские города, но и в лучшие губернские города, студентов, часто ни в чем не повинных, и все это делается тотчас же вслед за вторжением жандармов и полиции в университет для того, чтобы разогнать (мнимую) сходку, которой не было, а были только несколько десятков студентов, дожидавшихся ответа ректора на их просьбу о пересмотре дела об исключении 3-х их товарищей. Студенты спокойно расходились, когда влетели жандармы и полиция, и студентов не выпускали, а переписывали. Все это нарочно (может

быть, и действительно нарочно) делается для того, чтобы раздражить студентов (последнее время, вследствие своей организации землячеств, старающихся не нарушать спокойствия и легальности) и вызвать в них и в лицах, связанных с ними, нехорошие чувства к молодому царствованию, на которое, особенно молодежь, студенты возлагают самые радужные ожидания. И это ужасно жалко.

Если вы разделяете мой взгляд, то не можете ли вы помочь советом или делом молодому человеку*. Его смелая мысль состоит в том, чтобы просить аудиенции у государя и рассказать все дело или, если не удастся, написать прошение и подать где-нибудь на улице. Мое мнение, которое я высказал студентам, бывшим у меня, то, что лучше всего написать письмо или письма от родных лиц студентов государю, так как лично говорить с ним едва ли удастся. Прошение могут не принять, как незаконное по своей коллективности. Вы лучше меня знаете, что можно и что больше обещает успех, и так, верно, скажете и сделаете. Если же все это невозможно и вам неприятно мое обращение к вам, то, пожалуйста, простите меня и верьте искреннему уважению любящего вас

Л. Толстого.

11 декабря 1894.

Загрузка...