Глава четвертая «Я ВИДЕЛ ИСТИНУ» (ДОСТОЕВСКИЙ)

«Что такое философ? Слово «философ» у нас на Руси есть слово бранное и означает: дурак»1. Это из черновых набросков Достоевского. В каждой шутке есть доля серьезного отношения к делу. У Достоевского были веские основания с антипатией относиться к «профессорской» философии: в России его времени она делала только первые свои самостоятельные шаги. Живая мысль развивалась вне университетских стен.

Федор Михайлович Достоевский (1821–1881) в университете не учился. Военный инженер, вскоре после окончания училища он вышел в отставку и посвятил себя литературе. Участник политического кружка Петрашевского, он был арестован, провел четыре года на каторге, был солдатом, вернулся в столицу не сломленным, а преображенным — корифеем прозы и религиозной мысли.

Романы Достоевского — одновременно и философские трактаты, требующие от читателя предельной концентрации внимания, высокой этической культуры и отзывчивости. Писатель опасался, как бы не заплутался ведомый им читатель, порой винил себя в том, что «читатель, сбитый на проселок, терял большую дорогу, путался вниманием»2, впредь ставил перед собой задачу «прямо объяснить истину».

Лучший путеводитель по творчеству Достоевского — сам Достоевский. Любая работа о нем — только подспорье, порой полезное, но все же вспомогательное средство. Главное средство (и главная цель) — освоение трудов русского классика, его художественных произведений, публицистики, критики, писем. Читать надо все, вплоть до черновиков. Иногда приходится слышать: зачем печатают подготовительные, черновые варианты, зря, мол, тратят бумагу; роман «Подросток» уместился в одном томе, а к нему еще два дополнительных тома материалов, кому это нужно? Это нужно тому, кто, прочитав основной текст романа, хочет глубже понять его смысл, увидеть воочию, как рождалась та или иная мысль, какими оттенками играла. Иная фраза в черновиках сразу вводит в курс дела. Наброски — своего рода авторский комментарий, который куда важнее чужого, издательского.

Правильно понять Достоевского столь же трудно, как, скажем, Канта. Есть много прискорбных примеров ложного истолкования кенигсбергского мыслителя даже такими умами, которые, казалось, стоят на одном с ним интеллектуальном уровне. Поэтому не будем удивляться тому, что подобное приключилось и с Достоевским. Томас Манн восхищался им, но «в меру». Русского классика он ставил на одну доску с теми, кого называл «сынами ада», например Ницше. Физическое заболевание толковал почти как нравственное недомогание3.

Других отпугивает политическая программа писателя. Им в свое время отвечал Е. Тарле: «Судить о Достоевском на основании его политических (и иных) воззрений — это все равно, что судить на этом основании Рентгена. Рентген открыл способ проникать в твердые тела. Достоевский открыл в человеческой душе такие пропасти и бездны, которые и для Шекспира, и для Толстого остались закрытыми»4.

Сравнение Достоевского с Рентгеном имеет сильные и слабые стороны. Действительно, как немецкий физик осветил особыми лучами то, что скрыто за видимой поверхностью, так и русский писатель проник в незримый мир души, в мир неосознанного. «Можно многое не сознавать, а лишь чувствовать. Можно очень много знать бессознательно»5, — считает Достоевский. Нам известны ощущения, не переводимые в слова; догадка, предчувствие, озарение обгоняют логическую мысль. Герои Достоевского наделены такой способностью. А иные страдают от того, что не могут справиться с неосознанным, чем-то посторонним в их душе. Таков «подпольный человек», таков Голядкин, герой романа «Двойник», представляющего, по словам физиолога А. Ухтомского, философско-психологический трактат о солипсизме. Бессознательная деятельность психики была известна давно. Достоевский впервые с поразительной глубиной и точностью описал возможные варианты этого феномена.

Слабость сравнения Достоевского с Рентгеном состоит в том, что писатель не мог (на что имеет право естествоиспытатель) ограничиться лишь реальной констатацией обнаруженного факта. Высокая литература, как и философия, всегда содержит мировоззренческую оценку, и Достоевский не был исключением. В его рассуждениях об искусстве есть выразительное сопоставление «поэзии» и «художественности», трактующее как раз эту проблему. Он писал: «В поэзии нужна страсть, нужна ваша идея, и непременно указующий перст, страстно поднятый. Безразличие же и реальное воспроизведение действительности ровно ничего не стоит, а главное — ничего не значит. Такая художественность нелепа…»6 Для Достоевского «поэма», «поэзия» — это нравственный порыв, философская идея произведения; «художественность» выполнения замысла, картина жизни. Достоевский чувствовал себя больше «поэтом», чем «художником». Он менее всего бесстрастный аналитик, равнодушный патологоанатом души.

Путь к правильному пониманию Достоевского ведет через его мировосприятие. Только усвоив этическую программу Достоевского, можно «освободить его от репутации художника, воспевающего зло», к чему призывал на страницах своей умной книги Б. Бурсов7.

К призыву Бурсова я бы добавил еще один: пора освободить Достоевского от репутации великого грешника, пора увидеть в нем великого моралиста. Великий моралист и великий грешник — понятия несовместимые. Можно, конечно, грешить и каяться, творить зло и говорить о добре, но это не делает человека моралистом. Феномен Ивана Грозного — палача, которого по временам мучила просыпающаяся совесть, лежит за пределами нравственности.

Между тем в изображении некоторых авторов, которые как бы не отрицают величия Достоевского, он предстает вроде психологического сколка грозного московского царя. Назову первоисточник — эссе 3. Фрейда «Достоевский и отцеубийство». Личность писателя венский психиатр рассматривает с четырех сторон — как художника, как невротика, как грешника и как моралиста. В отношении двух первых «фасадов» никаких сомнений у Фрейда не возникает. Достоевский — великий художник («стоит недалеко позади Шекспира, «Братья Карамазовы» — самый великолепный роман, когда-либо написанный»). Достоевский — безусловный невротик (не эпилептик в строгом смысле слова, ибо эпилепсия — психическое заболевание, разрушающее интеллект; гениальные эпилептики, согласно Фрейду, на самом деле — люди, страдающие неврозом, который сопровождается припадками «падучей»).

О Достоевском как грешнике Фрейд судит осторожно. Преступника отличают две психологические черты — чудовищный эгоизм и ярко выраженное стремление разрушать. У Достоевского, наоборот, — сильная потребность любить. «Откуда, — спрашивает Фрейд, — возникает искушение причислить Достоевского к преступникам? Ответ: все дело в выборе материала, предпочтении, которое он отдавал характерам преступным, эгоистичным, склонным к убийству, что указывает на существование подобных склонностей в душе писателя; далее, некоторые факты из его жизни, страсть к азартной игре, может быть, сексуальное насилие, совершенное над несовершеннолетней девочкой»8. (Речь идет о «признании» Достоевского Тургеневу, будто он растлил малолетнюю.) В чем здесь дело, поясняет Томас Манн: «Разумеется, это была ложь, которой он хотел испугать и смутить ясного духом, гуманного и глубоко чуждого всяким «сатанинским глубинам» Тургенева»9.

Больше всего, по мнению Фрейда, Достоевский уязвим как моралист. «Кто попеременно грешит, а потом в своем раскаянии выставляет высокие нравственные требования, того можно упрекнуть в том, что он удобно устроился… Аналогичным образом ведет себя Иван Грозный, подобная сделка с совестью — характерная русская черта. А итог нравственных борений Достоевского похвальным не назовешь. После ожесточенных схваток, имевших целью примирить инстинкты индивида с требованиями человеческого сообщества, он идет на попятную и приходит к подчинению как светскому, так и духовному авторитету, к благоговению перед царем и Богом христиан, к узкосердечному русскому национализму… Достоевский упустил возможность стать учителем и освободителем человечества, он стал одним из его тюремщиков»10.

Я привел эту тираду, чтобы показать, к какому источнику восходят многие хулы, расточаемые против Достоевского. Фрейд, — и в этом его заслуга, — препарируя человеческую душу, добрался до некоторых неведомых ранее животных глубин. Но тьма подсознания, в которую он окунулся, затмила свет, источаемый высшими человеческими потенциями. Сознание для Фрейда — в лучшем случае рассудочный регулятор человеческого поведения. Культура по Фрейду — только система запретов, и человеку «неуютно» (unbehaglich) в культуре, его как бы заперли в чужой квартире.

Человеку Достоевского радостно в культуре, здесь он у себя дома. Культура только начинается с запрета (наносить вред другому человеку), завершается она повелением творить ему благо, любить его. Вторая часть этой формулы, столь близкая Достоевскому, была неведома Фрейду. Вот почему он не смог дать объективной оценки писателю, увидел тюремщика там, где перед ним стоял освободитель и учитель.

Творчество Достоевского — постоянный диалог добра и зла, причем спор ведут неравнозначные величины. М. Бахтин показал, что при всей «полифоничности» романов Достоевского голос автора нельзя спутать с разноголосицей его героев-оппонентов, хотя последним предоставлена возможность высказываться громко и убедительно. Спор идет только на литературных страницах (в душе автора он решен изначально) и всегда завершается в пользу добра. И автор добрыми глазами смотрит на мир, испытывая чувство жалости и сострадания там, где, казалось бы, место остается одной ненависти. «В образе идеального человека или в образе Христа представляется ему, — писал М. Бахтин о Достоевском, — разрешение идеологических исканий. Этот образ, или этот высший голос должен увенчать мир голосов, организовать и подчинить его»11. Нет никаких оснований видеть в Достоевском морального релятивиста.

В «Дневнике писателя» есть выразительная миниатюра «Мужик Марей». Автобиографический рассказ о том, как девятилетнему мальчику почудился волк, как он бросился искать защиту у пашущего крестьянина, как тот успокоил его. «Конечно, всякий бы ободрил ребенка, но тут в этой уединенной встрече случилось как бы совсем другое, и если бы я был собственным его сыном, он не мог бы посмотреть на меня сияющим более светлою любовью взглядом, а кто его заставлял?»12

Важен контекст, в котором возникло у писателя это воспоминание детства. Праздник Пасхи на каторге — отвратительные сцены пьяного разгула с картежной игрой, драками, поножовщиной. И вот детское воспоминание преображает ситуацию. «…Я вдруг почувствовал, что могу смотреть на этих несчастных совсем другим взглядом и что вдруг, каким-то чудом, исчезла совсем всякая ненависть и злоба в сердце моем. Я пошел, вглядываясь во встречающиеся лица. Этот обритый и шельмованный мужик, с клеймами на лице и хмельной, орущий свою пьяную сиплую песню, ведь это, может быть, тот же самый Марей: ведь я же не могу заглянуть в его сердце»13.

Еще один контекст существен для понимания текста. Рассказ о мужике Марее появился в «Дневнике писателя» в феврале 1876 года сразу после статьи «О любви к народу», где Достоевский писал: «В русском человеке из простонародья нужно уметь отвлекать красоту его от наносного варварства. Обстоятельствами всей почти русской истории народ наш до того был предан разврату и до того был развращаем, соблазняем и постоянно мучим, что еще удивительно, как он дожил, сохранив человеческий образ…»14 Рассказ как бы развивает эту мысль, облекая ее в художественную форму. Образ у Достоевского сильнее силлогизма. Для писателя важно не только сформулировать идею, но донести ее до читателя наилучшим образом, заронить ее в душу.

И обратите внимание на концовку рассказа. Свидетелем отвратительного острожного разгула становится, кроме автора, поляк М-ций. Рассчитывая найти сочувствие у русского интеллигента, он говорит по-французски: «Ненавижу этих бандитов». Но в сердце Достоевского вместо ненависти сострадание. В том числе и к иноземцу, попавшему на русскую каторгу: «Несчастный! У него-то уж не могло быть воспоминаний ни о каких Мареях и никакого другого взгляда на людей кроме Je hais ces brigands. Нет, эти поляки вынесли тогда больше нашего!»15 Подобное всепонимание, «всеотклик», способность встать на точку зрения другого и пережить чужую беду как свою Достоевский считал истинно русской чертой. Поэтому не прав и смешон Фрейд, говорящий об «узкосердечном русском национализме» Достоевского.

Русская идея Достоевского — это воплощенная в патриотическую форму концепция всеобщей нравственности. В 1877 году Достоевский писал: «…Национальная идея русская есть в конце концов лишь всемирное общечеловеческое объединение»16. В знаменитой Пушкинской речи Достоевского эта мысль получила дальнейшее обоснование и развитие. Это 1880 год.

Среди мировоззренческих проблем Достоевского есть одна, которую обходят молчанием, а иногда излагают ее в довольно невнятных, путающих дело намеках. Вспоминается мне один долгий «интеллектуальный» разговор с покойным художником Владимиром Вайсбергом, знатоком философии, преклонявшимся перед Спинозой и поносившим Достоевского. За что именно — было трудно разобраться. Но получалось так, что Достоевский и есть сам Смердяков. Потом, однако, выяснилось, что речь идет об отношении Достоевского к евреям. Другой пример. Юрий Нагибин, рекомендовать которого нет необходимости, глубоко укорененный не только в московские переулки и Чистые пруды, но и в русскую культуру, вдруг разразился гневной предсмертной филиппикой (повесть «Мрак в конце туннеля»), обвинив Достоевского и весь русский народ в злобном антисемитизме.

Для нас эта тема представляет принципиальную важность. Если Достоевский был врагом еврейского народа, то грош цена его русской идее, призванной служить единению человечества. Обратимся к Достоевскому. «В сердце моем этой ненависти не было никогда, и те из евреев, которые знакомы со мной… это знают… я… с самого начала и прежде всякого слова это обвинение снимаю раз и навсегда, с тем, чтоб уж потом об этом и не упоминать особенно»17. Напротив, он говорил и писал, что все, что «требует гуманность и справедливость, все, что требует человечность и христианский закон — все это должно быть сделано для евреев»18.

В первую очередь речь шла о полном и окончательном равноправии евреев. У русских, утверждал Достоевский, нет предубеждения против евреев, особенно против их веры. Достоевский протестовал лишь против того, что иные евреи подчас соединялись с угнетателями русского народа и сами превращались в его угнетателей (ростовщичество, винная торговля и т. д.). Он не принимал также высокомерное отношение евреев (особенно образованных) к русскому народу и желал, чтобы это скорее исчезло. «…Если всегдашняя «скорбная брезгливость» евреев к русскому племени есть только предубеждение, «исторический нарост», а не кроется в каких-нибудь гораздо более глубоких тайнах его закона и строя, — то, да рассеется все это скорее и да сойдемся мы единым духом, в полном братстве, на взаимную помощь и на великое дело служения земле нашей, государству и отечеству нашему. А за русский народ поручиться можно: о, он примет еврея в полное братство с собою, несмотря на различие в вере и с совершенным уважением к историческому факту этого различия, но все-таки для полного братства нужно братство с обеих сторон»'9.

Русская идея, по Достоевскому, предполагает единение всех народов без каких-либо исключений. «Мы первые объявим миру, что не чрез подавление личностей иноплеменных нам национальностей хотим мы достигнуть собственного преуспеяния, а, напротив, видим его лишь в свободнейшем и самостоятельнейшем развитии всех других наций и в братском единении с ними, восполняясь одна другою, прививая к себе их органические особенности и уделяя им и от себя ветви для прививки, сообщаясь с ними душой и духом, учась у них и уча их, и так до тех пор, когда человечество, восполнясь мировым общением народов до всеобщего единства, как великое и великолепное древо, осенит собою счастливую землю»20.

Русская идея лежит в основе двух последних романов Достоевского: «Подросток» и «Братья Карамазовы». Роман «Братья Карамазовы» сопоставляют с «Критикой чистого разума». Первым это сделал Д. Мережковский. По его словам, «черт Ивана Карамазова не без пользы для себя прочел «Критику чистого разума»21. Я. Голосовкер написал об этом специальное исследование «Достоевский и Кант. Размышления читателя над романом «Братья Карамазовы» и трактатом Канта «Критика чистого разума»». По мнению Голосовкера, «Достоевский не только был знаком с антитетикой «Критики чистого разума», но и продумал ее. Более того, отчасти сообразуясь с ней, он развил свои доводы в драматических ситуациях романа». Между Кантом и Достоевским, уверяет Голосовкер, возник смертельный поединок — «один из самых гениальных поединков, какие остались запечатленными в истории человеческой мысли»22.

Сказано красиво, нужна, однако, существенная поправка: поединок мнимый, при всем их различии Кант и Достоевский — не антиподы, во многом единомышленники. Голосовкер ошибается, он явно спутал Канта с кем-то другим. Может быть, с Гегелем, о котором Достоевский всегда судил строго: «Гегель, немецкий клоп, хотел все примирить на философии»23. Достоевского возмущала мысль обрести истину в какой-либо отвлеченной системе знаний. Гегелевскому афоризму «все действительное разумно», концепции разума в истории он противопоставил не менее решительный тезис: «Все можно сказать о всемирной истории, все, что только самому расстроенному воображению в голову может прийти. Одного только нельзя сказать — что благоразумно. На первом слове поперхнетесь»24. Гегель предоставил мировому духу (который воплощается в великих людях) право растоптать «иной невинный цветок». В романе «Преступление и наказание» показано, что из этого может приключиться.

В чем состоит единство мышления Канта и Достоевского? Они сходились в главном — в концепции свободной личности. Позиция Канта: свобода есть следование долгу, а формула долга — счастье других. Послушаем теперь Достоевского: «Разве в безличности спасение? Напротив, напротив, говорю я, не только не надо быть безличностью, но именно надо стать личностью, даже в гораздо высочайшей степени, чем та, которая определилась на Западе. Поймите меня: самовольное, совершенно сознательное и ничем не принужденное самопожертвование всего себя в пользу всех есть, по-моему, признак высочайшего развития личности, высочайшего ее могущества, высочайшего самообладания, высочайшей свободы собственной воли. Добровольно положить собственный живот за всех, пойти на костер можно только сделать при самом сильном развитии личности. Сильно развитая личность, вполне уверенная в своем праве быть личностью, уже не имеющая за себя никакого страха, ничего не может сделать другого из своей личности, то есть никакого более употребления, как отдать ее всю всем, чтобы и другие были такими же самоправными и счастливыми личностями»25.

У Достоевского, как подметил Бердяев, было «исступленное чувство личности»26. Достоевский не штудировал параграфы кантовских «Критик», однако, не только «обходным» (через Шиллера), а и прямым путем приходило к нему главное у Канта. Они пили из одного источника, имя которому Новый Завет. Они сходились в понимании христианской этики.

Религия Христа и для Канта, и для Достоевского — воплощение высшего нравственного идеала личности. Об этом говорится на страницах этических работ Канта. Философский шедевр Достоевского «Легенда о Великом Инквизиторе» трактует ту же проблему, добавляя к ней некоторые штрихи, неведомые Канту.

Сюжет восходит к Средневековью. Если бы Христос сошел снова на землю, католики бы предали и распяли бы его. Иван Карамазов фантазирует на эту тему: XVI век. Севилья. Накануне в присутствии короля и придворных при стечении народа сожгли разом сотню еретиков. Он появляется тихо, незаметно, но толпа сразу узнает его. Узнает и Великий Инквизитор, кардинал-палач и теоретик палачества. Приказывает арестовать, а затем в темнице держит перед ним обвинительную речь-исповедь. Он обвиняет пришельца в том, что, возвестив свободу, тот сделал людей несчастными, ибо ничего и никогда не было для человека невыносимее свободы.

Инквизитор напоминает Христу, как в пустыне искушал того дьявол: обрати камни в хлебы. Поступи он так, побежало бы за ним человечество, как благодарное и послушное стадо. «Но ты не захотел лишать человека свободы и отверг предложение, ибо какая же это свобода, рассудил ты, если послушание куплено хлебами… Знаешь ли ты, что пройдут века и человечество устами своей премудрости и науки провозгласит, что преступления нет и, стало быть, нет и греха, а есть только голодные. «Накорми, тогда и спрашивай с нас добродетели!» — вот что напишут на знамени, которое воздвигнут против тебя и которым разрушится храм твой…»27

За хлебом небесным пойдут тысячи и десятки тысяч. А как быть с миллионами и десятками миллионов, которые не в силах пренебречь хлебом земным для небесного? Палач уверяет (а может быть, искренно верит), что ему дороги слабые. Пусть они порочны и бунтовщики, но в конце концов именно они станут послушными. «Они будут дивиться на нас и будут считать нас за богов за то, что, став во главе их, мы согласились выносить свободу и над ними господствовать, — так ужасно под конец им станет быть свободными! Но мы скажем, что послушны тебе и господствуем во имя твое. Мы обманем опять, ибо тебя уже не пустим к себе. В обмане этом и будет заключаться наше страдание, ибо мы должны будем лгать». (Для Достоевского, как и для Канта, ложь — тяжелейший проступок, лгать нельзя, даже «из человеколюбия». В первую очередь самому себе. Ложь — мать всех пороков. Ложь рождает страх. Если вы задумались над вопросом, что делать, то для начала не лгите!)

Великий Инквизитор упрекает Христа за то, что он не ответил на вековую тоску человечества по объекту поклонения. «Забота этих жалких созданий не в том только состоит, чтобы сыскать то, перед чем мне или другому преклониться, но чтобы сыскать такое, чтоб и все уверовали в него и преклонились перед ним, и чтобы непременно все вместе. Вот эта потребность общности преклонения и есть главнейшее мучение каждого человека единолично и как целого человечества с начала веков. Из-за всеобщего поклонения они истребляли друг друга мечом… И так будет до скончания мира, даже и тогда, когда исчезнут в мире и боги: все равно падут перед идолами…

Нет у человека заботы мучительнее, повторяет Христу Инквизитор, чем найти того, кому бы поскорее передать свою свободу. А овладевает свободой людей лишь тот, кто успокоит их совесть. «Есть три силы, три единственные силы на земле, могущие навеки победить и пленить совесть этих слабосильных бунтовщиков для их счастья — эти три силы: чудо, тайна, авторитет»28.

Христос отверг эти три искушения дьявола. Он отказался сотворить чудо — превратить в хлеб камни пустыни; овладеть тайной — броситься вниз с крыла храма, чтобы ангелы подхватили его и понесли; отказался он и от высшего авторитета — власти над царствами земными. Вера не нуждается в доказательствах, так толкует эти евангельские притчи Достоевский. «В вере никакие доказательства не помогают», — подсказывает Ивану Карамазову «черт», его больная совесть29. «Доказать тут нельзя ничего, — настаивает старец Зосима, но добавляет: — а убедиться можно… Опытом деятельной любви. Постарайтесь любить ваших близких деятельно и неустанно. По мере того, как будете преуспевать в любви, будете убеждаться и в бытии Бога, и в бессмертии души вашей»30.

Ход рассуждений совпадает в общих чертах с тем, что представлено в «Критике чистого разума» и в поздних трактатах Канта. Кант отверг логические доказательства бытия Бога, отверг традиционные устои веры — чудо, тайну, благодать, покоящуюся на авторитете. К осознанию любви как нравственно формирующего фактора Кант пришел на последнем отрезке своего философского пути. Достоевский — где-то в начале. (Не на Семеновском ли плацу в ожидании казни, когда жить оставалось «не более минуты»?) Кант в результате пережитой им нравственной революции научился уважать людей. Достоевский — любить их. Не только всех скопом, все человечество, но и отдельных людей, тех, кто рядом. Последнее, как ни странно, особенно трудно.

«Я, говорит, люблю человечество, но дивлюсь на себя самого: чем больше я люблю человечество вообще, тем меньше я люблю людей в частности, то есть порознь как отдельных лиц. В мечтах я нередко, говорит, доходил до страстных помыслов о служении человечеству и, быть может, действительно пошел бы на крест за людей, если бы это вдруг как-нибудь потребовалось, а между тем я и двух дней не в состоянии прожить ни с кем в одной комнате, о чем знаю из опыта… Чуть он близко от меня, и вот уже его личность давит мое самолюбие и стесняет мою свободу. В одни сутки я могу даже лучшего человека возненавидеть: одного за то, что он долго ест за обедом, другого за то, что у него насморк и он беспрерывно сморкается. Я, говорит, становлюсь врагом людей, чуть-чуть лишь те ко мне прикоснутся. Зато так всегда происходило, что чем больше я ненавидел людей в частности, тем пламеннее становилась любовь моя к человечеству вообще»31. Такова, по Достоевскому, исповедь извращенного гуманистического сознания («Братья Карамазовы»).

Великий Инквизитор по-своему любит людей. И знает их слабые стороны. Перед его глазами встает заманчивая перспектива «нового порядка», при котором миллионные массы людей, лишенных свободы, будут радостно гнуть спину на благо правящей элиты. «Да, мы заставим их работать, но в свободные от труда часы мы устроим им жизнь как детскую игру, с детскими песнями, хором, с невинными плясками. О, мы разрешим им и грех, они слабы и бессильны, и они будут любить нас, как дети, за то, что мы позволим им грешить. Мы скажем им, что всякий грех будет прощен, если сделан будет с нашего позволения; позволяем же им грешить потому, что любим их, наказание за эти грехи, так и быть, возьмем на себя, А нас они будут обожать как благодетелей, понесших на себе их грехи перед Богом. И не будет у них никаких от нас тайн. Мы будем позволять или запрещать им жить с женами или любовницами, иметь или не иметь детей — все, судя по их послушанию, — и они будут нам покоряться с весельем и радостью. Самые мучительные тайны их совести — все, что понесут они нам, — мы все разрешим, и они поверят разрешению нашему, потому что оно избавит их от великой заботы и страшных теперешних мук решения личного и свободного»32.

Достоевскому открылись социально-психологические глубины, неведомые Канту. Это неудивительно: между «Критикой чистого разума» и «Братьями Карамазовыми» — промежуток ровно в сто лет, а Достоевский заглядывал вперед по крайней мере на полвека. Он имел в виду католицизм, а предвидел социальную мифологию XX столетия, освобождающую человека от химеры — совести, перелагающую на «руководство» всю полноту ответственности, разрешающую мелкие грешки в пределах общего аскетизма. Кант еще убежден, что христианство покончило с ветхозаветным авторитаризмом. Достоевский уже предчувствует: возникла угроза идее свободной личности.

Католицизму и секуляризованной ветхозаветной проповеди (коммунизм) Достоевский противопоставляет православие, имея в виду олицетворенное человеколюбие. Православие для Достоевского — судьба русского народа, который «всегда страдал, как Христос». Распятый Христос — образ России, тех, кто в ней обездолен, унижен, затравлен. С ними сердце и ум Достоевского.

Свою этическую программу Достоевский наиболее последовательно и четко изложил в речи о Пушкине. В творчестве поэта Достоевский различает три периода, каждый из которых отмечен созданием особого типа русской личности. Первоначально это «бездомный скиталец». Таков Алеко в «Цыганах», Онегин, Швабрин. Человек из образованного общества, лишенный корней, не связанный с жизнью народа. Его носит, как былинку по воздуху, а он несет с собой беду, разрушение, смерть. Он может тосковать по душевной гармонии, совершенно не представляя, что это такое и как ее достичь. Спасенья он ждет преимущественно от внешних сил, внутреннего же морального стержня в нем нет.

Достоевский хорошо знал подобный сорт людей, видел их вокруг себя и заглядывал им в душу до самых потаенных глубин. Почти в каждом его романе есть образ такого «скитальца», потерявшего под ногами почву. Из трех братьев Карамазовых к этому типу принадлежит Иван. Образованный софист, он бродит во тьме умственных противоречий, запутывается в них и сходит с ума. Такие люди смотрят на свой народ только как на «материал». В результате они сами оказываются материалом для сил зла.

В романе «Подросток» обрусевший немец Крафт «вычислил» математически, что «русский народ есть народ второстепенный, которому предназначено послужить материалом для более благородного племени, а не иметь самостоятельной роли в судьбах человечества»33. Крафт уверяет, что «скрепляющая идея пропала. Все точно на постоялом дворе и собираются вон из России»34. На самом деле потерял ориентиры сам Крафт, что и приводит его к самоубийству.

Пушкинский «скиталец» блуждал по родной земле, у Достоевского возникает тема чужбины, «Америки» как земли обетованной для тех, кто оторван от родной почвы. Америка — олицетворение бездуховности, русскому человеку там худо. Крафт и Свидригайлов («Преступление и наказание») накануне самоубийства бредят об Америке; там побывали Кириллов и Шатов («Бесы»), первый вернулся оттуда, готовый наложить на себя руки, второму, напротив, пребывание за океаном пошло на пользу, промыло мозги, он научился любить родное. Митя Карамазов понимает, что бежать с каторги можно только в Америку, но как противно ему думать об этом («Вот что я выдумал и решил: если я убегу, даже с деньгами и паспортом и даже в Америку, то меня еще ободряет та мысль, что не на радость я убегу, не на счастье, а воистину на другую каторгу, не хуже, может быть, этой!.. Я эту Америку, черт ее дери, уже теперь ненавижу… Да я там издохну!»35). И даже несмышленыш Коля Красоткин («Братья Карамазовы») убежден, что бежать из отечества — низость и глупость.

К русскому «скитальцу» в речи о Пушкине обращен призыв Достоевского «смириться», то есть «образумиться». «Смирись, гордый человек»36 означает: «образумься, праздный человек», займись делом, потрудись на родной ниве. «Добудьте Бога трудом» — поучает Шатов Ставрогина37.

Врач обязан не только поставить диагноз, но и вылечить больного. Так и писатель не может ограничиться изображением социальной болезни; велик тот, кто обретает нравственный идеал и делает его всеобщим достоянием. Зрелый Пушкин, по словам Достоевского, нашел свои идеалы в родной земле. Он создал тип, твердо стоящий на своей почве, — Татьяну Ларину. «Тип этот дан, есть, его нельзя оспорить, сказать, что он — выдумка, что он только фантазия и идеализация поэта… Повсюду у Пушкина слышится вера в русский характер, вера в его духовную мощь, а коль скоро вера, стало быть и надежда, великая надежда на русского человека»38.

Но подлинный «подвиг Пушкина» Достоевский видит в том, что в его поэзии засияли идеи всемирные. Ибо «что такое сила русской народности, как не стремление ее в конечных целях своих ко всемирное™ и всечеловечности… О, народы Европы и не знают, как они нам дороги! И впоследствии, я верю в это, мы, то есть, конечно, не мы, а будущие грядущие русские люди поймут уже все до единого, что стать настоящим русским и будет именно значить стремиться внести примирение в европейские противоречия»39.

Достоевский говорил о будущем. Устами своего героя Версилова («Подросток») он обращал внимание на то, что в России «возникает высший культурный тип, которого нет в целом мире — тип всемирного боления за всех»40. Этот «всемирный болельщик» возникает из «почвенника»: чем сильнее привязанность к родной земле, тем скорее она перерастает в понимание того, что судьба родины неотделима от судеб всего мира. Отсюда стремление устроить дела всеевропейские и всемирные как характерная русская черта.

«Француз может служить не только своей Франции, но даже и человечеству, единственно под тем условием, что останется наиболее французом; равно англичанин и немец. Один лишь русский, даже в наше время, то есть еще гораздо раньше, чем будет подведен всеобщий итог, получил уже способность становиться наиболее русским именно тогда, когда он наиболее европеец. Это и есть самое существенное национальное различие наше от всех… Россия живет решительно не для себя, а для одной лишь Европы»41. Вот так выглядит «узкосердечный русский национализм», который приписывал Фрейд Достоевскому.

В черновиках к роману «Подросток» есть такая запись: «Русский дворянин — как провозвестник всемирного гражданства и общечеловеческой любви. Это завещано ему ходом истории. Горизонт перед ним отверзт Петром…»42 Достоевский говорит о дворянстве, имея в виду не сословную принадлежность, а уровень культуры, состояние духа. В отношении к сословию у Достоевского не было ни предрассудков, ни иллюзий. Писатель показывает распад и вырождение родового дворянства. Об этом, собственно, и повествуют романы «Подросток» и «Братья Карамазовы». Князь Сокольский — уголовник, а истинный дворянин духа — бывший крепостной Макар Иванович Долгорукий — и фамилия у него княжеская, и мысли, и поступки. Достоевский мечтает о том времени, когда дворянином станет весь народ русский.

Здесь коренное отличие Достоевского от Толстого. Последний призывал высшие слои общества опуститься до низших, «опроститься»; Достоевский в «опрощении» видел упрощение, примитивизацию проблемы. Обращаясь не к Толстому, но рассуждая по поводу его программы, Достоевский утверждал: старание «опроститься» — лишь переряживание, лучше мужика вознесите до своей осложненности.

«Одворянивание» мужика — такая же утопия, как и «омужичивание» помещика. Но в утопии Достоевского есть искра здравого смысла, которая состоит в идее интенсивного народного образования и воспитания. У Достоевского нет недоверия к науке, которым страдал поздний Толстой. Знание — сила и свет, знание должно стать достоянием народа. «Грамотность прежде всего, грамотность и образование усиленные — вот единственное спасение, единственный передовой шаг, теперь остающийся и который можно теперь сделать»43. Но Достоевский и не сциентист. Он критически относится к науке, видя в ней средство познания законов природы, а не истины человека в его целостности.

Достоевский осознавал себя утопистом. «Великое дело любви и настоящего просвещения. Вот моя утопия»44. И в то же время он верил в реальность, осуществимость своей мечты. «Я не хочу мыслить и жить иначе, что все наши девяносто миллионов русских или сколько их тогда будет, будут образованы и развиты, очеловечены и счастливы… И пребудет всеобщее царство мысли и света, и будет у нас в России, может быть, скорее, чем где-нибудь»45.

Достоевскому пришлось услышать критическое возражение по поводу стремления просветить русских: таким образом они превратятся в «средних европейцев», какие обитают на Западе, и человечество утратит свою разноликость, унификация приведет к упадку. Ответ на этот упрек — учение о соборности, предполагающей неповторимость индивидов, в данном случае — народов.

Что означает многозначительное, приведенное выше место из монолога Версилова о времени, когда «будет подведен всеобщий итог»? Достоевский не сомневался: такое время наступит. Именно так написано в Священном Писании — второе пришествие Христа, Страшный суд, воскресение мертвых, единение и преображение человечества. «…Есть будущая, райская жизнь. Какая она, где она, на какой планете, в окончательном ли центре, т. е. в лоне всеобщего синтеза, т. е. Бога? — мы не знаем… И понятия не имеем, какими будем мы существами…»46 Сроки «конца истории» ведает только Бог. Человеку знание не дано. Ему дана вера.

Прав Лаут, толкующий предельно широко историческую концепцию Достоевского. «Как, конкретно, смотрит Достоевский на мировую историю? В его картине мира она включена в более обширный процесс космической истории, которая открывается актом творения и направляется Богом»47. Цель общественного развития, недосягаемая и влекущая к себе — Иисус Христос, «идеал человечества вековечный» (письмо к Аполлону Майкову от 16 (28) августа 1867 года).

Приложима ли программа Достоевского к повседневности, не является ли она набором абстрактных пожеланий, с жизнью никак не связанных? Достоевский был убежден, что наше земное существование — не только царство зла и насилия. «Сон смешного человека» повествует о возможности преобразить и посюстороннюю жизнь. Герой рассказа — заурядный прогрессист-нигилист, разуверившийся во всем, в один мрачный осенний вечер принял решение покончить с собой. Положив перед собой заряженный пистолет, он нечаянно заснул. И приснилось ему, что он исполнил свое решение, пустив, правда, пулю не в голову, а прямо в сердце (что для Достоевского означает гибель самого сокровенного в человеке). Снились ему собственные похороны и погребение. В могиле ему стало тоскливо, и он запросился у высшей силы на волю. В результате он попадает на «новую землю», где обитают безгрешные люди, живущие в любви ко всему живому — к себе подобным, к животным, растениям и даже к мирам иным. «Никогда я не видывал на нашей земле такой красоты в человеке. Разве лишь в детях наших, в самые первые годы их возраста можно бы было найти отдаленный, хотя и слабый отблеск красоты этой»48. Но происходит беда: наш «прогрессист» развратил обитателей рая. Он научил их лгать. Они познали «красоту лжи». Затем родилось сладострастие, которое породило ревность, а эта последняя — жестокость. «Скоро брызнула первая кровь», что привело к раздору и обособлению друг от друга, то есть началась известная нам всемирная история. Они полюбили скорбь и мучения, стали злыми, но тут же заговорили о братстве и гуманности. Они стали преступными, но изобрели справедливость, а вслед за ней и гильотину. Они не хотели больше возврата в невинное и счастливое состояние, они страдали оттого, что стали злыми и несправедливыми, но превыше всего они ценили свое знание об этом. «…У насесть наука, и через нее мы отыщем вновь истину, но примем ее уже сознательно. Знание выше чувства, сознание жизни — выше жизни. Наука даст нам премудрость, премудрость откроет законы, а знание законов счастья — выше счастья»49.

Пробудившись, «смешной человек» предстает перед нами преображенным. «Я видел истину, — восклицает он. — Я видел и знаю, что люди могут быть прекрасны и счастливы, не потеряв возможности жить на земле. Я не хочу и не могу верить, чтобы зло было нормальным состоянием людей»50. Герой не знает, как устроить рай на земле, да и «научных» путей для достижения райской жизни, очевидно, у него нет. Есть только старое евангельское правило: люби других, как себя, и это главное. Любовь и только любовь!

Есть все основания доверять Достоевскому, когда он говорит, что «видел истину», видел не только в своих грезах, в своих мечтаниях, но и в окружающей действительности. Положительные его герои созданы им как обобщающие образы людей реальных, любящих, достойных любви и живущих в любви. Это не столько князь Мышкин, который, как показал Н. Лосский, весьма далек «от идеала человека»51, но целая галерея прекрасных людей. Прежде всего следует вспомнить о детях, которые в самые первые годы жизни отмечены чистой добротой и любовью, а также о юношах — «русских мальчиках» (Алеша Карамазов и его окружение); это также старцы — Зосима («Братья Карамазовы»), Макар Иванович («Подросток»), Тихон («Бесы»); это святые русские женщины Соня Мармеладова («Преступление и наказание»), Софья Долгорукая («Подросток»), Вера Лебедева («Идиот»); мужик Марей, солдат Данилов и многие другие, чуждые бесовщине и ясные душой люди праведной жизни, прочно стоящие на земле.

Хорошо, скажет иной читатель, Достоевский создал выразительные образы своих современников. Какое отношение все это имеет к миру сегодняшнему? Прошло более ста лет. Иные времена, иные нравы, иные проблемы.

Россия пережила чудовищные потрясения, в ходе которых был почти полностью истреблен культурный слой нации, большой урон был нанесен производящим силам. И все же русский народ в середине XX века смог совершить великий подвиг (достигнув небывалых высот «всемирной отзывчивости»), который сегодня некоторые стремятся предать забвению, — одержать победу над фашизмом. «Современный мир» существует только благодаря этому подвигу. Это была не только военно-политическая, но и моральная победа. Победил народ, проявивший и защитивший в этой смертельной борьбе свою самобытность и спасший многие народы от физического истребления.

Помимо победы над фашизмом еще одну, незримую победу одержала русская самобытность, православие в первую очередь — победу над коммунизмом (задолго до Горбачева и компании). Русский народ, переболев «бесовщиной», медленно, в мучительных страданиях очищался от нее, возвращаясь к традиционным жизненным принципам.

Сегодня говорят, что Россия проиграла мир. Народ обнищал, и «средний европеец» представляется многим образцом для подражания. Но среди мерзостей запустения, смахивающих на оккупационный режим, пробивается свет духовности, стремление к традиционным ценностям усилилось, возрождение православия с его идеалами сострадания, отзывчивости и всеобщей любви обретает все более зримые черты. Люди сострадают друг другу в бедности, ищут утешения в семье и вере. И нигилистическая накипь рыночного беспредела не способна отравить родники народной душевности. Не случайно и «средний европеец» (если он мало-мальски культурен) проявляет ныне живой интерес к русскому духовному опыту. Он читает и чтит Достоевского, он верит в то, что тот «видел истину» и хочет приобщиться к ней.

Примечания

1 Достоевский Ф. М. Полн. собр. соч. Т. 5. С. 339. Вот уже не иронический пассаж об отношении Достоевского к философии: «Шваховат я в философии, но не в любви к ней, в любви к ней я силен» (Достоевский — Страхову, 28 мая 1870 года).

2 Там же. Т. 16. С. 175.

3 Манн Т. Достоевский, но в меру //Собр. соч.: В 10 т. М., 1961. Т. 10. С. 339. Против подобного подхода к Достоевскому и сопоставления его с Ницше решительно выступает Р. Лаут: «Таким путем постигнуть Достоевского нельзя. Нужно не только признать, но и увидеть «титаническое здоровье», употребляя выражение Т. Манна, нравственное здоровье Достоевского» (Lauth R. Die Philosophic Dostojewskis. München, 1951. S. 15). Книга Лаута — лучшее, что написано на Западе о философии Достоевского.

4 Белов С. В. К столетию со дня рождения Е. В. Тарле: Неопубликованные письма… к А. Г. Достоевской // Пути в незнаемое. М., 1976. Сб. 12. С. 403.

5 Достоевский Ф. М. Полн. собр. соч. Т. 22. С. 172.

6 Там же. С. 308.

7 Бурсов Б. Личность Достоевского. Л., 1974. С. 351. Яркий образ Достоевского как морального человека создал Юрий Селезнев в биографии писателя, вышедшей в серии «Жизнь замечательных людей» (Москва, 1981).

8 Freud S. Studienausgabe. Frankfurt/M., 1969. Bd. 10. S. 279.

9 Манн T. Указ. соч. С. 333.

10 Freud S. Op. cit. S. 271.

11 Бахтин M. М. Проблемы поэтики Достоевского. М., 1972. С. 164. См. также: Хоружий С. С. Идея всеединства от Гераклита до Бахтина // После перерыва. Пути русской философии. М., 1994. С. 65–66. Вот почему нельзя видеть в Бахтине (а тем более в Достоевском) сторонника «диалога» культур. Диалог — это разговор на равных двух совершенно различных персон, здесь нет никакого всеединства. А полифоничность у Бахтина как раз выступает формой всеединства. Не исключена возможность того, что рассуждения о полифоничности имели целью дезориентировать советскую цензуру, дабы иметь возможность утвердить монологический христианский идеал Достоевского.

12 Достоевский Ф. М. Полн. собр. соч. Т. 22. С. 49.

13 Там же.

14 Там же. С. 43.

15 Там же. С. 50.

16 Там же. Т. 25. С. 20.

17 Там же. С. 75. Подробнее об этом см.: Ingold F. Р. Dostojewskij und das Judentum. Frankfurt/M., 1981.

18 Достоевский Ф. M. Полн. собр. соч. Т. 25. С. 86.

19 Там же. С. 87.

20 Там же. С. 100.

21 Мережковский Д. Толстой и Достоевский. СПб., 1899. С. 287.

22 Голосовкер Я. Э. Достоевский и Кант. М., 1963. С. 41.

23 Неизданный Достоевский //Литературное наследство. 1971. Т. 83. С. 404.

24 Достоевский Ф. М. Полн. собр. соч. Т. 5. С. 116.

25 Там же. С. 79.

26 Бердяев Н. Миросозерцание Достоевского. Париж, 1968. С. 52.

27 Достоевский Ф. М. Полн. собр. соч. Т. 14. С. 230. Брехт провозглашает: «Сперва жратва, потом мораль» («Опера нищих»).

28 Там же. С. 232. «Мы исправили подвиг твой, — говорит далее инквизитор, — и основали его на чуде, тайне и авторитете, и люди обрадовались, что их снова повели, как стадо, и что с сердец их снят наконец столь страшный дар, принесший им столько муки… О, мы убедим их, что они тогда только станут свободными, когда откажутся от свободы своей для нас и нам покорятся. И что же, правы мы будем или солжем? Они сами убедятся, что правы, ибо вспомнят, до каких ужасов рабства и смятения доводила свобода твоя» (Там же. С. 235).

29 Там же. Т. 15. С. 71.

30 Там же. Т. 14. С. 52.

31 Там же. С. 53.

32 Там же. С. 236.

33 Там же. Т. 13. С. 44.

34 Там же. С. 70.

35 Там же. Т. 15. С. 186.

36 Там же. Т. 26. С. 139.

37 Там же. Т. 10. С. 203.

38 Там же. Т. 26. С. 144.

39 Там же.

40 Там же. Т. 13. С. 376.

41 Там же. С. 377. Ср. в черновиках: «…Жить для себя у великоруса значит жить для других» (Неизданный Достоевский. С. 419).

42 Там же. Т. 16. С. 430.

43 Там же. Т. 22. С. 89.

44 Там же. Т. 24. С. 194.

45 Там же. С. 127.

46 Неизданный Достоевский. С. 173.

47 Lauth R. Op. cit. С. 518.

48 Достоевский Ф. М. Полн. собр. соч. Т. 25. С. 112.

49 Там же. С. 116.

50 Там же. С. 118.

51 Лосский Н. О. Бог и мировое зло. М., 1994. С. 188.

Загрузка...