— Большой и спаянной семьей легче и горе всякое ломать, — говорила бабушка Сыроежка. — Дружной семьей легко и батьку поколотить, коль батька дурить начнет. Позаботится она и о голодном, и о холодном, на путь истинный наставит и радость в жизни даст…
Приспосабливалась и наша осиротевшая семья.
Большуна в солдаты забрали — царю службу служить. Вася и Паша на стороне работали, редко дома бывали. А сестренке Нюре, двенадцать годков ей еще не вышло, все хозяйство вручили.
— Заправляй, доченька, как сможешь… — сказал батя.
Но нужда научит, как шить и мыть, как обед сварить.
Тянутся к маленькой маме и повзрослевшие ребята, и вовсе малышки цепляются: кого надо накормить-напоить, соску кому дать, живот у кого болит, рубаху сменить и зачинить, обмыть и вшей прочесать — все маленькая мама.
И скажет, бывало, наш батя:
— Ах, мамушки! Что мне с вами делать? Все думаю — не придумаю… Да не плачьте, не гудите, мои горемычные…
Но все были успокоены нашей маленькой мамой. Всех накормит, напоит и утешит.
А помнила ли о себе наша сестренка?
С зари утренней до зари вечерней — все в работе, все в движении.
— Ступай-ка сюда, Мишуля! В корыте тебя буду купать!
— Не хо-очу! Не хо-о-чу! — вертит головенкой Мишуля.
— А не хочешь — баранку не получишь!
И, выкупав Мишу, принимается сразу за другую работу:
— Митяйка, голодранец ты мой, давай-ка из маминой юбки рубашонку тебе стачаю. Да и вам, Сопочка и Топочка, платьишки надо подладить. Вон как износили!
Потом белье на коромысле на озеро прополоскать несет.
— Ребятки, подсобите мне его на плечо вскинуть. Да ступайте прорубь пешней пошире разделать. Поди, раза два-три придется вертаться. Многовато белья накопилось…
Спозаранку и печку истопит, похлебки наварит, и корову подоит, малышек молочком напоит. Все как бы и мама.
Она ко всем добра, готова с себя отдать последнюю рубашку. Да делает это так, что не принять нельзя.
И, оглядываясь теперь назад, хочется сказать:
— Эх, сестренка моя дорогая! Да ты и сама не знаешь, не ведаешь, какое великое дело в нашей семье сделала! Разве словами все расскажешь? Душой только можно понять…
Так и шло время, и не знали мы, что надвигается на нас беда.
Только батя наш что-то стал все чаще и чаще задумываться.
— Вот ведь как выходит, — говорил он, — живи не как тебе хочется, а как приходится. Топаешь, топаешь и вдруг споткнулся. Рогаток неведомо сколько повсюду наставлено…
А все началось с того, что в свои лесные угодья да и к нам в хатку зачастил старшой барчук — тот самый, которого когда-то Большун окрестил Удодом. И такой-то он был пронырливый да додельный — всюду свой нос-шильце совал. Все вынюхивал своей лисьей мордочкой.
Вот однажды говорит он бате:
— Пошли, Феодор, осталбливать лес будем, а то все просеки заросли. Никаких межей не стало видно. Гляди, как бы соседний барин чего не захапал! С него станется…
И таскаются они месяц, другой, все осталбливают. И по болотам, вдоль озер, и по лощинам, и по буграм в бору.
Наплутавшись целыми днями, к вечеру батя ног не чуял. Являлся недовольным, хмурым, как в глубокую дождливую осень.
Минуло то время, когда верилось — от любой невзгоды может нас защитить батя, из любой беды выручит, когда казалось — раз справедлив человек, так и сила на его стороне. Теперь вспоминал я деревню, казаков, вспоминал Рыкалушку — как вели его стражники под голыми саблями — и беспокойно становилось на сердце.
— Чего ты, батя, таким-то глядишь?
— Да как же — за каждый сучок допытывается барчук: почему тут свежий пенек оказался? Ну, а я говорю: «Видать, какой мужичонка из покосников по нужде оглобельку срубил». — «А ты куда глядел, Феодор?» Вроде бы и не человек перед ним. Все Феодор да Феодор! — передразнил батя Удода. И сплюнул. — Да, времена, видно, меняются, — с унылым видом продолжал он. — Вон они какие — молодые хозяева! Нет, старый барин — другого покроя. Хоть и волк кровожадный, хапуга, но сучки да пеньки считать — никак до такого не доходил. А о барчуках не знать, что и думать. Гольтепа, одно слово…
А Удод тем временем все не унимался.
— Эй ты, Феодор! — заговорил он в другой раз. — Почему свою овцу в молодушник запустил? Леса сколь уничтожит! Так-то бережешь ты хозяйское добро?! Взять овцу на привязь! Да чтоб люд здесь не шатался, запретить мужикам да бабам грибы и ягоды собирать. Охотников из лесу тож гнать взашей! Хватит вам вольницы! — расходился молодой хозяин. — И щенкам своим запрети попусту молодушник топтать! Понял ли? А не то я по-иному разочтусь!
Все мог батя перетерпеть — облыжность, напраслину, но только не такие слова о детях. Тут он не выдержал:
— Ты, господин барчук, детишек моих не замай! Не трожь! Эка — щенки! Да ты…
— Молчать, ничтожество! — брызгаясь слюной, закричал барчук.
— Уйди, гольтепа ты этакой! Уйди! А не то одним мизинцем, как комара, раздушу! Уйди! — в порыве бешенства отвечал батя.
Видно, все, что копилось в его душе долгие годы, вырвалось теперь наружу.
Барчук побелел и одним махом взметнулся на коня.
— Ну, погоди! — крикнул. — Попомнишь еще меня! На коленях ползать будешь!
Хлестнул коня плеткой — только пыль на дорожке застолбилась.
Не так-то скоро пришел в себя и наш батя.
— Ишь ты — на коленях ползать! Не дождешься этого, — проговорил он. — Вот-то ирод, козявка, выродок! Разворошил-таки. Ну, куда ни шло, крикнул бы на меня. Господам, известно, ничего не стоит человека в грязь втоптать. А то — щенки! — И надолго задумался. — Нет, погибель на вас припожалует, припожалует! Терпит народ скрепя сердце, но сколь веревочку ни вей, а конец ей должен быть…
Долго еще не мог батя успокоиться, а потом добавил задумчиво:
— Родина! Родина! Где ж ты, родина наша? Аль и вправду у нас ее нет?..
… Так и довелось вскоре покинуть нам ту хатку на берегу Усовья озера, у самых брянских лесов, которая много лет была для нас родным домом…