Бабушка Сыроежка говаривала:
— Сколько кобылка ни прыгай, а хомуток найдется…
Пришел черед расстаться с домом и нашему Боровику, и я узнал, что такое Кузькина мать.
Мать и отец долго ломали голову, как быть со мной.
— Подтянулся хлопчишко, на одиннадцатый повернуло, надо и его поучить, — настаивала мама. — Никак рознить ребят нельзя. Что одному — то и другому, всем поровну…
— Да, мать, я тож не раз подумывал, как быть. Отдать с большими в Кокино, в школу, — не сдюжить. Ты на гору, а черт тебя за ногу: стой, погоди!
Так и не могли ничего придумать, но завернул как-то к нам дядюшка Володя, мамин брат, и присоветовал:
— Можно мальчонку и ко мне. Глядишь, и по хозяйству притрется, да заодно и в школу побегает. Учить надобно, чтоб жизнь понял…
— Да-а, — задумчиво сказал батя, когда дядюшка распрощался. — Не по нутру мне твой Володя. Сыта свинья, а все жрет, богат мужик, а все копит…
— Скажи-ка, и в достатке живут, и семьей не обременены, — отвечала мама, — а все скаредничают, копейки подсчитывают. А жизни, чтоб настоящей, нету.
Но, видимо, родители не нашли иного выхода, и вскоре нежданно-негаданно попал я в деревню Мякишево, в ученье к дядюшке. И нужно ли говорить, что чувствовал себя там, как зверек в клетке?
Дядюшка мой был брюхаст, лобаст, с мясистым носом, и шею колесом не объехать. К тому же старой закалки: суров, себялюбив, чванлив. Выбился возле барина и голову вверх поднял. Потом где-то на Ярославщине у таких же господ служил, в управители имением вышел. Так и набрался спеси — не подступиться к нему, на дикой козе не подъедешь. Возвратясь в свое Мякишево, обзавелся лавчонкой, торговлей занялся.
В доме он был полновластным, не терпящим возражений хозяином. Все на цыпочках перед ним ходили.
— Ну, тише вы! — предупреждала тетка, дядюшкина жена, меня и дочку свою Клавушку. — Сам идет…
И Клавушка, которая доводилась дядюшке подчерицей, курносая, курчавая, напомаженная, готовая к выданью; и тетушка, дородная, разъевшаяся на добротных харчах, с отвислым подбородком, стоят перед дядюшкой, не шелохнутся…
Тетушка называла Клавушку «моя фирная барышня» и перед нею юлила. А Клавушка подмазывалась к дядюшке, папочкой его звала. На меня же Клавушка глядела, как на неровню.
А дядюшка поначалу со мной и трех слов не сказал.
Не порадовала и деревня. Хаты маленькие, покосившиеся, прилепились по взгорью, стоят уныло. Ни дерева, ни куста вокруг, неприветливо.
Внизу, возле деревни, болотина. Пасутся там три — четыре лошаденки, с десяток телят да пять — шесть стаек гусей. Посередине болотины промыто русло речки. Но воды в ней — и гусю лап не намочить. Ребята соорудили здесь запруду, но и у запруды неглубоко — по пояс подростку. И вода здесь мутная, синюшная — поверху плавает гусиный пушок и перья.
В жаркий летний день тут кипит жизнь: лошаденки, погрузившись по брюхо в воду, помахивают мокрыми хвостами, у самого берега в вязкой грязи копошатся свиньи, а рядом — ребята всяких возрастов, вплоть до самых малых.
Эх вы, мазурики! Показать бы вам наше Усовье озеро, сочные, заливные деснянские луга, запустить бы вас в сосновый брянский бор! Вот бы ахнули!
Нет, я все еще жил своим Усовьим озером, своей хаткой и никак не мог привыкнуть к одиночеству, все сильнее чувствовал несправедливость.
Живут же бок-о-бок с деревней два барина. Их усадьбы, выделяясь на косогорах, переглядываются через болото, как родные сестры. Пышные липы, тополя и клены манят в прохладу, поблескивают просторные пруды… Но все это угодья барские. Деревенским малышам туда доступа нету. И куда ни глянь — всюду в барское упрешься, повсюду запрет. Все раздолье для ребят — болото.
Верно говаривала бабушка Сыроежка:
— Вот те и Русь святая, дорогая, кому родною матерью, кому злой ведьмой доводится…
Как-то потребовал меня к себе дядюшка и повел такой разговор.
— Садись-ка рядком, потолкуем ладком, да и к делу уж надобно приглядываться. Чай, уж не маленький, — говорил он, через каждое слово вставляя свое «уж». — Перво-наперво будешь бегать под горку в сараюшку керосин да деготь мужикам отпущать. Мерку там уж сам увидишь — фунт и полфунта. А цеплять из бочки старайся с бегу, с наскоку, сунул ее и тут же выхватывай. Так уж и получится — зацепил вроде бы сполна, а в мерке уже не более половины… А промеж дел уж, — продолжал он, — дровишки рубай и по топкам их разноси. А там конюшню да коровник надобно вычистить, корму скотине задать, напоить надобно. Еще Володьке с Аниской воды подсобишь натаскать да сепаратор крутить. Так-то уж, в хозяйстве завсегда работа найдется. Кусок хлеба всяко отработать надобно. А на ночевку будешь бегать к Марье да заодно и хлебать там будешь. Понял ли?
— Все понял, — отвечал я. Хоть понял всего лишь наполовину.
Но переспрашивать не решался.
И началась моя новая жизнь — трудовая. До свету встать, затемно убраться. А дядюшка все учит, все торопит: навоз надобно вывезти, воды натаскать, лошадям и коровам подкормки накосить.
— Ступай-ка, ступай-ка да поворачивайся!
И так-то за день-деньской наступаешься, что к вечеру чуть шевелишься. Хорошо еще, закалка добрая была, а то и вовсе ноги бы протянул…
Погоняет и тетушка: то молочную вымыть, да чтоб березовым голиком проскрести, свиней сывороткой напоить, кухню и горницу подмести, по углам паутину снять и… и… горшочек из-под кровати Клавушки вынести да водичкой его ополоснуть…
— Чего ты! Тетушка! О горшке дядюшка ничего не упоминал! — а сам на нее — зверем.
— Вот каким ты волчонком глядишь! — рассердилась тетушка. И ладит подзатыльник отвесить.
— Стой, стой, тетушка! Подзатыльников нам и мама никогда не давала, никогда… Не дамся!
Прижался к стене — пусть только тронет, укусить готов.
Видно, тетушка не на шутку испугалась: и рукам волю не дала, и дядюшке не пожаловалась.
Так-то вот я и обживался на новом месте: с утра раннего и до вечера позднего у дядюшки в работе. А на ночевку и похлебку хлебать по его же наказу отправлялся на другой конец деревни, к Марье.
Марья — это и есть моя тетя Маша, мамина сестра и дядюшкина тоже. Тихая, смирная, душевная и забитая нелегкой жизнью. Лицо все иссечено бороздами, на лбу — сероватая родинка, в ушах болтаются медные серьги.
Проживает тетя Маша со своим дряхленьким отцом, разменявшим уже девятый десяток, с сыном Володькой, плотным, здоровым детиной, и с дочкой Аниской — приземистой, широкогрудой — хоть завтра в невесты собирай. Хатка — ветхая, дедушка — древний, тетя Маша — тихая, задумчивая, выглядит уныло, как преклонных лет старушка.
Но с тетей Машей я отвожу душу.
— Вставай, сыночек, — совсем как, бывало, мама, будила она меня. — Трудовой день наступил…
Голос ее льется тихо, ласково.
— Дай, тетя Маша, хоть чуточку еще вздремнуть! Ну хоть одним глазком!
— Ох, болезный ты мой, поди тож за день наломаешься. Да что же делать? Трудиться надобно, хлебушко отрабатывать. Так-то всей семьей и работаем на любезного братца. Володька и Аниска только прибегут похлебки перехватить и опрометью назад к дядюшке харч отрабатывать. А харч-то? Иной раз и похлебку не соля хлебаем. А коль и удосужится братец требуху какую подкинуть, так и то завсегда с попреками: «У, дармоеды! Свиньи прожорливые! Вас легче похоронить, чем прокормить, в трубу выпустите…» Вот, сыночек, какая наша жизнь, — продолжает тетя Маша. — А ведь маялись-то вместе. И первый кусок всегда братцу. Как же, старшенький был. А теперь — гляди-ка, что деньги делают! Всех побоку, деньги, деньги впереди всего. Капитал, стало быть, все нутро наизнанку вывернул. Не токмо нас, а и дедушку, отца родного, вовсе позабыл. Сахарку и того дедушке жалеет. Вот к чему деньги привели!
От такой-то жизни, бывало, выносит Аниска с дядюшкиного стола объедки свиньям, да что-нибудь и сунет себе в рот. А тетушка заметит и крик поднимает:
— Воровка! Воровка! В крови это у вас всех! — да за косы Аниску, да по щекам!
— Эх, злющая долюшка на мою головушку выпала, — уныло вздыхает тетя Маша. — Старик мой, Серега, муж, стало быть, правду искал, да и угодил в Сибирь-матушку. Да там безвременно и загиб. И старшенький мой, Иванушка, по батькиной дорожке пошел. Чем он проштрафился? Не знаю, не ведаю. А в Шлисбург-крепость упрятали. Вот мы и стали как бы крамольными. Народ тож косится. И мое ли старушечье дело и в непогодь и в стужу на речке белье полоскать? И жатва тож на моих плечах. Легко ли одной две семьи обработать?
Слушая тетю Машу, невольно я задумывался: отчего это — за правду острог? Голову брить — и в Сибирь-матушку на каторгу… Дядюшка тоже хорош, сахарку и того дедушке не даст…
И еще сильнее жалел я тихую, душевную тетю Машу…