В тесноте, да не в обиде

1

На крутом берегу Усовья озера, у самых брянских лесов, среди ветвистых дубов и пахучих лип одиноко стояла хатка.

На запад от хатки, как глянуть глазом, раскинулись сочные заливные луга. По лугам петляет река Десна, а над ней повис железнодорожный голубой двухгорбый мост. Маячит на десятки верст. По пойме реки, будто выхваляясь своей пышностью, толпятся дубовые рощицы, манящие к себе в жаркий день. Сверкают на солнце Усовье и Осетрово озеро, приветливо поблескивают и озеринки, окаймленные кустарником. Но подойди к ним ближе, не сразу и доберешься к воде — со всех сторон оплетены они цепкой ежевикой и жгучей крапивой.

С востока к хатке подступает сосновый бор. Пошли знаменитые Брянские леса. Желтой змейкой выползает из бора железнодорожный путь. Высокая насыпь рассекает узкое озеро как бы на два уса. Посему озеро и названо — Усовье. В трехстах шагах от хатки, у полотна железнодорожной линии, будка путевого обходчика.

В той-то хатке, схожей со сказочной избушкой на курьих ножках, и проживала наша немалая семейка — шестнадцать душ. Одной детворы мал-мала меньше — тринадцать носиков насчитывалось. Восемь братишек и пять сестренок.

Ночью не просто было пробраться к выходу, не наткнувшись на кого-нибудь. Спали повсюду — и вповалку на широком полке́, пристроенном впритык к печи, и на лавках вдоль стен, и на печи, которая занимала большую часть хаты. А один — самый меньший из малышек — «сторожил» люльку, привешенную на крюк посередине избушки. Жили хоть в тесноте, да не в обиде. Ни плохих, ни хороших и лишних тоже не значилось. Все одинаковы были и равны. Такой взгляд и порядок от родителей велся и никем не нарушался.

День в семье начинался так. В летнюю пору, чуть забрезжит рассвет, мама приступает к побудке:

— Вставайте, ребятки, вставайте! Трудовой день настал, вставайте!

И каждого помаленьку, будто боясь сделать больно, осторожно расталкивает. А ребятки, хоть и откроют глаза и головы поднимут, сладко позевывая, ничего не понимают. И снова норовят улечься. Нелегко маме на ранней зорьке разбудить своих питомцев. И жалко, да ничего не поделаешь — надо. Жизнь того требовала.

Но вот наконец все разбужены. Мама дает наказ на работу:

— Вы, Паша и Гриша, скотину на выпас гоните. Коровы мычат, на пастьбу просятся. Барин, ни дна ему, ни покрышки, нагнал на отгул стадо коров да отару овец — и майся тут с ними. И стереги, и овец стриги, и готовую шерсть на барский двор доставь. А за все и спасиба не заслужишь. Такая-то наша незадачливая долюшка… А вы, Ваня и Вася, — продолжает мама, — на станцию ступайте. Хлеб на исходе, муки прихватите. Манюшка, займись картошкой, похлебку пора заваривать. А вы, Нюра и Сопочка, давайте на лужок, щавеля соберите. Ты, Гарасенька, колыхай Коленьку, рановато мальчонке просыпаться… — Всем расписывала мама, что и как делать.

Вскоре пробуждаются и самые малые. И выглядывают с печки, поблескивая глазенками:

— Мам, мам, дай хлеба!

— Вот я вам хлеба! Марш с печки! Хоть мордашки сполосните. Да и усаживайтесь похлебку хлебать…

И так спозаранку и до самого позднего вечера не затихает, не прекращается в хатке шумная жизнь. Все чем-то заняты, что-то делают. Отлынивать от работы — такого у нас не водилось.

2

Если бы выстроить тогда всех нас в один ряд, показалось бы, что каждый похож на другого. Рослые, плотные, с круглыми мордахами и все, как один, с довольно-таки увесистыми носами.

Самая старшая в семье — Маня. В свои тринадцать годков вытянулась она в рост мамы и давно уже стала наиглавнейшей маминой помощницей во всяческих хозяйственных делах. В руках у нее, как говорится, все горит. Попутно с одним делом успевает сделать и второе и третье. То ли руками, то ли ногой, а то и бочком что придвинет. Сшить, скроить, постирать, помыть, причесать — все умеет, все делает с маминой ухваткой, долго не задумываясь, споро и ловко.

В ее движениях, в мягком говорке так и чувствуется готовность каждого ублаготворить, каждого не обидеть и каждому угодить.

На лице красуется батянюшкин нос, волосы причесаны на прямой пробор точно так, как у мамы, с лица редко сходит сердечная улыбка. Своей улыбкой Маня будто спрашивает: «Ну, что еще недоделано? Где еще нужны мои руки?»

За Маней идет наш старший братишка Иван. Большун, как окрестил его батя: «Старшой на то и есть старшой, стало быть, голова над меньшими. Одно слово — Большун».

Уже тогда проглядывалась у него силушка знатная.

Мама говорила о нем:

— Душа нараспашку. Меньшим любую заступу окажет. Никого в обиду не даст.

Как-то занедужилось нашей девятимесячной сестренке, и Ваня двое суток не спускал ее с рук. Мама ему говорит:

— Иди отдохни. Давай я сама ее поколыхаю.

— Нет, мама, у меня ей лучше. Ношу ее, она и успокаивается. Авось все у нее пройдет.

Но когда и это не помогло и малышки не стало, Ваня в самую полночь убежал в темный бор. Пришлось его самого отхаживать. Никак не мог он прийти в себя от горя, не мог смириться с потерей маленькой сестренки.

За Большуном следует Вася. Сколочен он еще поплотнее. Ходит вразвалочку, как медвежонок. На голове — копна густых, курчавых волос. Шапку редко когда и надевает. Нос — бог на семерых нес, да передумал и оставил одному Васе. Вася поминутно им почмыхивает да посапывает, как сытый кот, отчего говорок его густоват, немного приглушен, но мягок и приятен.

Любил он втихомолку помечтать, поразмыслить. Оттого порой казался нелюдимым, будто сам себе на уме.

В хатке он всегда что-то пристроит, пригородит, смастерит. Были у нас столетние часы-ходики с неподвижными стрелками. Никто и не помнил, когда они остановились. А Вася возился с ними до тех пор, пока не заставил их опять тикать. Такой у него был характер. Начатое дело, раз взялся, обязательно закончит.

За Васей идет Паша. Кличку ему дали Черногуз — за походку, широкую и медленную: ни дать ни взять птица вышагивает. Ростом он взял, но тонковат и не так широк в плечах, как остальные. Зато на язык боек. Легко сходится со встречными и поперечными, с большими и малыми. Замыкает четверку повзрослевших ребят Гришка. Ваш дед — Боровик.

Но говорить о нем много не приходится. В той хатке зеркал вовсе не водилось. И он сам себя видеть не мог. А когда случалось ему испить воды из озера, на него из водяной глади посматривал незнакомый парнишка. У этого парнишки на голове не то что кудряшки, а целый вихрь лихих завитушек в три-четыре кольца, как у селезня на хвосте в период его жениховства. Правый глаз чуть подмигивал, вроде бы посмеивался.

Бабушка Сыроежка рассказывала, что в люльке да и на воле такие он заводил песни, что хатка стонала. И все потому, что рановато тянулся к самостоятельности.

Так что можно сделать вывод: ваш Боровик немало озоровал в детстве. А что было с ним дальше, об этом потолкуем позднее…

Не буду пока отнимать вашего времени на знакомство с остальными братишками и сестренками. Они в ту пору были еще в пушку. А в пушку можно и промашку дать: не то выйдет курочка, не то петушок…

3

А теперь продолжим наш рассказ.

Наступает полдень. Мы с Пашей пригнали с пастбища скотину, завели ее в огороженное жердями стойло. Так полагалось — часа два-три отлеживаться ей в самую жару. И наскоро, сняв лаптишки, перехватив на ходу картофельной похлебки, спешим на озеро искупаться.

— Куда вас несет? — останавливает мама. — Хоть бы малость передохнули.

— Не, мы не устали… Крепко сполоснуться охота… Упарились.

А тут уже возвратились с мешком муки со станции и Ваня с Васей. И мама говорит:

— День нынче жаркий, и ветерок поигрывает — займемся, ребятки, овец стричь. Ты, Манюша, ступай на озеро — будешь овец мыть. Да гляди, чтобы катышек в шерсти не оставалось, а то барыня снова будет лаяться. Ох, эта барыня. Годи ей да годи, привередница этакая… А вы, Ваня, Вася да Паша и Гриша, таскайте овец на озеро. Вот и вам работенка…

— Ну, ребята, подавай мне обрывки, я вам каждому по штуке заарканю, — забравшись в тесную закутку к овцам, распоряжается наш вожак Большун. — Вот тебе, Васька, принимай самого рогастого… Ты и с бугаем мог бы справиться, медведь этакой! А вам, Пашка да Гришка, по длиннохвостой. Тяните их на озеро к Мане…

Мне, как меньшему, в то время годков семи мальчонке, достается годовалая овечка — с лысинкой и в белых чулочках. Да такая вертлявая и напористая — таскает меня из стороны в сторону, как неоперившегося гусака. А то упрется — с места не сдвинешь. Все силенки у меня вымотала. А потом как нажмет, как рванется вперед — я плашмя на землю. Но отпустить ее никак не согласен. Да и как же на виду у всех мог я опозориться, с овцой не сладить? Чуть не плачу, а за обрывок крепко цепляюсь. Овца тянет меня лежачего — дорожку в траве так и утюжу. Неизвестно чем бы все это кончилось, да веревка подвела — лопнула. И овца, задрав голову, понеслась, сама не зная куда.

Всхватился я да за ней. Но никак ее не поймать.

Пришлось за помощью к Фекле обратиться:

— Фекла, чего рот разинула! Лови!

А Фекла — такая-то резвая и прыткая единственная наша соседка и подружка, дочка путевого обходчика, — она и чертенка молодого перегонит.

— Да я ее зараз запросто схвачу!

И тут же срывается в погоню. Замелькает по лужку, как борзая за зайцем. Ноздри у нее ходуном ходят, вся жаром пышет. Любую овцу изловит.

А там и Пашка кричит:

— Фекла! Фекла! Держи, сорвалась!

И нам, хоть и зазорно было, а с Феклой, девчонкой, никто тягаться не мог. Но сдаваться тоже не хотелось.

— Ну ты, Фекла, не задирай нос! Завтра уж я тебя перегоню…

А Пашка ершится:

— Давай, Фекла, бороться — кто кого!

— Да куда тебе, журавль ты этакой, черногуз! — хохочет Фекла.

И правду нужно сказать: она настоящим бесенком выглядела. На воде могла часами держаться, ныряла как утка, не закрывая глаз и в мутной воде. А по деревьям лазила как дикая кошка — будь то дерево без сучка — запросто вскарабкается. И, скрытая зеленой листвой, начинает каркать вороной, а то и соловьем заливаться. Посему и не отрешали мы ее от своей ватаги.

Закончив одно дело, беремся за второе, третье. И дров нарубить, и огород прополоть, и воды с озера натаскать, и покос убирать, травушку косить да в копны и в стог сено сметать… Всего и не перечесть.

Но всякая работенка давалась не вдруг. Брали напористостью и неуемностью. Да и как же не вровень шагать со старшими? Засмеют… «Эх ты, работничек! Руки-крюки…»

И пока приноровишься ту же травушку косить — седьмой пот прошибет. То лишнего косой захватишь — и ни туда и ни сюда. То как надо к земле косу не прижмешь — поверху махаешь. То, наоборот, землю пашешь.

Но дальше-больше — приладишься и как пойдешь махать косою, широченный густой ряд травы ложится, словно под гребенку. Только — жвик, жвик! Жвик, жвик! Будто песня поется.

А отлучится иной раз мама и старшая сестренка замешкается, мы, ребята, и корову сами доим. Только без обмана в этаком деле никак не обойтись.

— Ну, Васька, — командует Большун, — снаряжайся в мамину кацавейку да платком голову прикрой и полотенце на плечо повесь. Вроде бы ты мамой стал, понял? А корову мы будем ветками похлестывать — как бы мух отгонять. Она и не узнает, кто ее доит.

И Васька, как самый домовитый паренек, снаряжается мамой. А потом вымя у коровы водой промоет и полотенцем протрет, соски малость маслом смажет — все в точности, как делает мама. И как пойдет циркать обеими руками без передышки, пока не объявит:

— Готово, ребята, внакат доенку нахлестал…

Матка — так корову величали — только повернет в пустой след голову, крутанет ею раз, другой и успокоится — не знает, как ее обставили.

У Гарасеньки, нянчившегося с Николашкой, свои заботы. Бывало, бежит к матери, помощи просит:

— Мам, мам, Николашка плачет! Чего мне с ним делать?

— А ты ему соску дай, он и успокоится.

И Николашке дается соска. Не пустышка-соска с белым колечком и не резиновый сосок на бутылочке. А такая была та соска: прожует хорошенько Гарасенька черный хлеб — белый у нас только изредка, по большим праздникам водился — и этот жом завернет в тряпочку, завяжет ниткой. Вот соска и готова.

Но Николашка такую соску в рот никак не желает брать и заливается брянским баском. Гарасенька все же настоит на своем, и малец умолкает. Снова начинает дремать.

Так, в труде и заботе, проходит день.

Спустятся на землю густые сумерки, проглянут в небе звезды, потянет с озера сыростью. Молочно-серый туман стелется понизу. Незаметно, как летняя ночь все и проглотит. А ночи на Брянщине бывают темны-претемны.

Все население хатки собирается возле раскидистого дуба, что стоит неподалеку от дома. Ребята постарше таскают хворост, и глядишь — под дубом уже пылает костер. Над костром и чуть поодаль кружатся ночные бабочки-мотыльки. И, опаленные жаром, беспомощно работая обгорелыми крылышками, падают в пламя. А вверху суетятся листья, словно сердито между собой переговариваются. Батя предупреждает: — Стой, ребята, не кидай густо хворост в костер. Дерево сгубим.

Мама ложкою с длинным черенком помешивает в котле, привешенном на таганке над костром, пшенный кулеш. Ароматный запах щекочет в носу.

Ребята тесным кольцом окружили костер — кто сидит на корточках, кто стоит — ждут не дождутся команды играть в ложки. А малыши, Нюра, да Топочка, да Сопочка, устроившись на коленях у бати, у сестренки Мани и у Большуна, приумолкли. И что им во сне грезилось? Этого я у них не допытывался…

4

Вот так и жили-поживали, да добра припасали на том берегу у Усовья озера, у самых брянских лесов. А по правде сказать — с сохи на борону перебивались, как говаривала бабушка Сыроежка, день с квасом, а порою и с водою.

А отец и мать поучали:

— Беритесь-ка, ребятухи, за сошку. И чего стопаешь, то и слопаешь…

Да вы и сами покумекайте, какой разбег на трешку в месяц мог сделать наш отец со своим потомством? Всего-то его заработка и хватало на три — четыре пуда хлеба.

Не вольготнее отцу жилось и на своей родине, в Красном селе. Вырос он в бедной многодетной семье, прихватил и подневольной жизни — барщины, а пришло время — в солдатах шесть годков отшагал. И лишь после этого обзавелся семьей. Да, хлебнув крестьянской нужды, бесхлебья, плюнул на хозяйство и ушел внаем.

— Шилом молочка не нахлебаешься, голод не тетка, куска хлеба не подаст, — говаривал батя.

Но работа у барина — глядеть за барским лесом — тоже была не сладкой. Надо было и барину угодить, и мужиков не обидеть.

Прибиваются, бывало, к лесу мужики — голь перекатная. Кому пару дубков на полозья для саней, кому надрать лыка для лаптишек, а главное — все поголовно бедствуют без дров. И похлебку надо сварить, и ребят в студеную пору обогреть — а где дрова взять? Поневоле только украсть в лесу.

Батя же никогда не накрывал мужиков на месте преступления. А нарубит мужик дров, уложит их в сани, закрепит да под низ воза еще пару дубков и березок запрячет на оглобли. И скажет: «Ну, Буланка, трогай…» Тут-то неожиданно и появляется батя:

— Ну, хозяин! Попался? Топор выкладывай.

Мужик робел и упрашивал:

— Помилосердствуй, Григорьевич! Дровины в дому тюкнуть нечем. Как же мне без топора?

Но топор все же выкладывал.

— Э, друг-приятель, — говорил батя. — А пень по какому случаю в пояс оставил? А сучки?

Мужик скидывал зипун, бросал на снег шапку и принимался за пень. Под самый корень его срубал. Подбирал на воз все до единого сучка.

— Ну, теперь ступай, скатертью дорога. Да гляди мне вперед.

А чего глядеть вперед? Или пни по пояс не оставлять, или вовсе носа в лес не показывать? Этого батя не объяснял. Мужик трогал с возом дров, но без топора.

— Батя, зачем топор отобрал? — спрашивали мы. — Отдашь ведь обратно?

— Отдать-то отдам, не солить же его… А гляди, по пути повстречает мужика приказчик, а не то и барин вывернется и к мужику: «Топор давай!» Мужик — на лесника. А дрова-то доставит до дому в полном порядке. Вот и выходит: и волки сыты, и козлам чего достанется…

А денька через два-три мужик заявляется к бате:

— Дядя Федя! Топорик!

— Вот там в углу гляди. Выбирай, который на тебя смотрит…

В этом и была вся батина строгость.

Был он человек незлобивого, мягкого нрава, и дети липли к нему, как мухи на мед. Потеребить ли бороду или так потереться, отбою от них не было.

Бывало, расшумимся мы, и мама скажет:

— Хоть бы ты, отец, утихомирил их малость! Голова кругом идет…

— Вот я до вас доберусь! Мало не будет! — пообещает батя. Но ни до одного из нас за всю свою долгую жизнь так и не добрался.

— Чтоб я да своего ребенка тронул. Николи рука не подымется.

А когда на широкую батину ладонь попадал малышка и батя подбрасывал его под потолок, трудно было понять: кому из них приятнее?

— Ну, ну, отец, подкидывай всех подряд, — говорила мама. — Право, ты и сам глядишься как малое дитя…

Но когда было надо, мог он крепко постоять за свое потомство. И как-то выходило всегда так: если беда с детьми приключится, он, словно чуя неладное, тут же появлялся на выручку.

Однажды от молнии загорелся на лугу стог барского сена. Поначалу охватило его пламя, а потом сникло — дым повалил. Мы — да к стогу: как не полюбоваться таким редкостным зрелищем. Не беда, что и дождь брызгал. Но тут же к стогу подлетел и управляющий имением на буланом жеребце. И, ни слова не говоря, начал работать увесистой ременной плеткой.

Мы — врассыпную. Но далеко ли улепетнешь от такого наездника. Он настигал нас поодиночке и все злее полосовал плеткой.

— А, молодчики-поджигатели! Будете знать у меня!

Его жеребец, казалось, вот-вот готов был нас вовсе стоптать. Глаза у него налились кровью, с удил пена брызжет.

Но вдруг, с какой стороны, мы и не заметили, появился батяня. И управляющий оказался поверженным на землю. А батя, размахивая его же плеткой, выкрикивал:

— Да я тебе такую Кузькину мать покажу! Век не забудешь!

Наш истязатель, елозя на коленях и защищая руками голову, умолял:

— Стой, Григорьич! На всю жизнь уроком будет…

Большун нам скомандовал:

— Пошли, ребята, бате подможем.

Но наша помощь не понадобилась. Батя встряхнул управляющего и поставил на ноги.

— Ну то-то ж, бродяга! — промолвил он с хрипотцой. — За детишек сничтожу. Нашел, с кем в войну играться…

Управляющий вскинулся на жеребца, злобно глянул на батю и был таков. А мы, сгрудившись в одну стайку вокруг отца, удалились к себе в хату. Батяня сказал:

— Ох, беды с вами наживешь. Недаром говорят в народе: с сильным не дерись, с богатым не вяжись. — И, подумав, неожиданно добавил: — Да и то сказать — черт те нес на дырявый мост…

— Батя, мы бы тебе подсобили!

— Ну-ну, помощники мои! Племя зеленое! — улыбаясь, отозвался отец и надолго задумался. Видно, всерьез опасался теперь лишиться своего места. А каково было с таким семейством остаться без заработка? Но в тот раз все обошлось.

Вот так он и возился со своим потомством. И вскормить надо было, и вспоить, и заступу оказать, и уму-разуму научить. Дремать в жизни ему не довелось…

5

И могла ли наша мама содержать нас в холе да в воле?

Вот обе руки заняты у нее — месит в квашне опару на хлеб, ногой колышет люльку, а у подола ее толкутся малышки.

— Мам, мам! Возьми на ручки!

Или с ухватом да с чепелой — сковородником — в руках полдня возится возле печи, отрываясь на минутку — подмести, прибрать в хатке. Тут же которого и обмыть, и причесать, и рубашонку из обносков сгородить — все мама.

Она в каждом из нас души не чаяла. И старалась сделать так, чтобы всякая работа казалась нам как бы забавой. А коль видела, что работа нам не под силу, говорила:

— Давайте, ребятки, я сама все сделаю. А вы ступайте порезвитесь малость. А то пройдет ваша пора — и вспомнить не о чем будет…

И как она успевала, как управлялась? Ни жалоб, ни упреков никто от мамы не слыхивал. Но, бывало, невзначай и скатится у мамы слезинка, другая, и тогда сразу облепят ее дети:

— Что с тобою, мама? Почему, мама?

А о чем те слезы — знать было только маме.

Как и отец наш, родилась она тоже в бедной крестьянской семье, а в восемнадцать годков связала свою судьбу с бывшим солдатом. И, не успев оглянуться, стала мамой большой семьи. Призадуматься было о чем.

Коль занедужится маме, все население хатки затихает. Даже маленький Николашка, подняв вверх пальчик, словно показывает: «Ну, тише же вы! Там ведь мама, и нехорошо ей…»

Тут уж много не говорили, кому что и как делать, — понимали с полуслова.

Душно в летнюю пору в хатке — надо освежить воздух. И Большун командует:

— Ребята, хватай ведерки, котелки и кувшины. За криничной водой пошагаем.

И не шагали, а на рысях, вприпрыжку мчались за полную версту.

А то скажет Большун:

— Молитесь богу! Все молитесь!

И, встав на колени, молимся богу. Но молитвы нам неизвестны и знаем лишь три слова одной-единственной: «Верую во единого бога…» Но, когда было нехорошо маме, каждый изобретал свою молитву, которая должна была сотворить неведомое нам чудо…

А станет хорошо маме — всем хорошо.

Вот так и росла назло врагам, на усладу нам поросль молодая племени Кругликовского, как говаривала бабушка Сыроежка… Но пора и о самой бабушке рассказать поподробнее…

6

Как не вспомнить бабушку, с именем которой связано твое детство!

Хотя бабушка Сыроежка доводилась лишь дальней родственницей отцу, у нас и в помыслах не было считать ее не своей бабушкой.

Отец-то и мать нас маловато баловали байками, — видно, недосуг им был, все заслоняли насущные заботы. Зато у бабушки Сыроежки ее речи про деревеньки ближние и дальние лились как те же сказки.

— Называлось село наше Красное. А по правде вам сказать, ничего-то красного в нем не было. Повеселит этак по весне речушка Федора, полсела затопит. Суматохи немало бывало: коровы ревут, овечки блеют, свиньи хрюкают. Ну, и народ, стало быть, от мала до велика — все на речке. И хоть беда у которого стрясется, а все ж весело. Зато летом речка Федора и вовсе пересыхает — негде и свиньям в грязи поваляться…

— Да хоть бы сытно жили, — продолжает бабушка, — а то знай — одну картошку уминай да бездушной капустой брюхо набивай. Потому как земелька наша, которой у мужиков и есть-то самая малость, за многие годы монастырем до крайности была доведена, один быльняк растет. Село-то наше в недавнем времени под монастырем ходило. Как на барина, на монахов мы работали. И теперь впроголодь проживают. А промыслов вокруг тож никаких, на земельке только и перебиваются. Одежонка — зипун да малахай, портки да рубахи замашные, все тож с хозяйства брали, сами пряли, сами ткали, сами и прикрывались…

Так-то и Федька с Нюшкой, то бишь ваши батяня и маманя, помыкались, да видят, как бы христарадничать не довелось. Снявши шапку, просить: «Теть, а теть, подай кусочек на пропитание… А нет ли, теть, убоинки?»

— Не хочу я христарадничать! — вдруг взвизгивает Пашка. — Не хо-очу!

— А то вот таких мальчонков в поводыри к слепым пристраивали, — не унимается бабушка. И все рассказывает про ту избенку, где в молодости проживали отец и мать.

— Неприглядная избенка, наполовину в землю вросшая, с одним-единственным оконцем. Малышки — Манюшка, Ванятка и Васятка, — пузатые от картошки, чумазые от копоти, стало быть, играются на дырявом полу.

Нет, не по нраву была нам такая деревенская житуха. Большун сказал:

— Я припоминаю ту хатку — там и печка была без трубы, от дыма и деваться некуда. День и ночь плачешь. Не надо нам Красное, у нас тут куда как привольнее!

— Так-то, соколятки, — продолжала бабушка, — человек родится и свободным, и равным со всеми людьми, и без всякой накипи и корысти. И жил бы он такой жизнью, воспринятой от рождения, — был бы веселым, радостным и бескорыстным. А гляди-ка, как захлестывает жизнь! Как зверюка, а не человек иной становится. Только одни дети и живут нынешним днем. Самая лучшая пора в их жизни…

Бабушка затихала. И крепко прижимала нас к себе, нежно поглаживая по головам.

Неизвестным осталось, почему бабушку Сыроежкой называли. Была она крепко сбита, могуча в плечах, но нрава покладистого, тихого, — может, отсюда и пошло это прозвище. Только в те времена невдомек было спросить об этом, а сама бабушка не сказывала.

Работала бабушка весело. С припевом начинала, с песней кончала.

Не чуралась она и нашей компании и нередко участвовала в наших забавах.

— Ну, ребятухи, — бывало, скажет, — тащи сюда бреденек. Мой черед пришел «взаброд».

И, обхватив уключину бредня, брела в самую глыбь. И уж тогда такого не случалось, чтобы рыбина, хоть и с пуд весом, затянула бредень в омут. Забродчик из бабушки был самый надежный.

Нередко она нас и из беды вызволяла. Заберутся иной раз малышки в глубь темного бора, прихватят там темной ночки и заблудятся. Бабушка и там их отыщет.

— Эко, куда запрятались! — весело скажет. — Накося, ребятки, хлебца вам малость принесла, проголодались небось…

А однажды мы объелись лесным диким медом. Да так, что хоть караул кричи. Спасла и тут бабушка.

— Эка, пчеловоды! Видать, не с вашим носом калину клевать. Пошто так-то навалились? Видно, доведется пузо распаривать.

И, недолго думая, натаскала сухого хвороста. Запылал костер — жаркий-прежаркий. А бабушка выстроила весь наш выводок вокруг костра, приговаривая:

— Жарь пузо! Жарь!

И сама, как воевода перед своей ратью, похаживает.

И что вы думаете? Часа через два мы уже носились взапуски по зеленому лужку. А вечером, окружив бабушку, под песенку запечного циркунчика, снова слушали, как гутарит она про деревеньки ближние и дальние.

— Да, да, соколятки! У нас-то в Красном сладенького и в помине не было. Заместо сладостей с деревьев мязгу сдирали и поедали.

— Чего, бабушка? Мязгу, говоришь?

— Ну как там, мездра, что ли? Так-то, кажись, полесовщик называл. Дерево пустит сок, ну, кто попроворнее из мужиков, шасть на дерево. Снимет кору, а под корою и есть мязга — вязкая, душистая, сладковатая. Ножиком так ее ленточками и сдирает. А мы, девки и бабы, бывало, просим: «Дядь, дядь, скинь хоть ленточку!»

— И как, бабушка, скидывал дяденька?

— А как же, скидывал, скидывал. Иной раз наглотаешься до тошноты. Так вот всем селом немало деревьев оголяли. Деревья-то и засыхали. Бывало, и к суду за это дело притягивали. Прихватят таких-то мязгодралов в лесу и на отсидку в клоповник при волости. Глядишь, недельки две-три и выдержат. Так наших красносельских и кличут: мязгачи да мязгачи…

Да оно, что ни поп, то и приход, — певуче продолжает бабушка. — И что ни деревня, то и поверье. А в деревне — что ни двор, то и прозвище. Клинковских «долотчанами» дразнят. Рыбку, стало быть, на долото ловили. Расселись этак мужики-бородачи у речонки возле шляха и заместо крючков приладили к уде долото. Да и приговаривают: «Ловись, рыбка, на долото, ловись большая и малая ловись». А тут погонщики гурт скотины купецкой прогоняли. Диву даются — как это на долото рыбку удят? Ну и загляделись, рты пораскрывали. А бородач один и выкрикни: «Эх, сорвалось!» А сосед ему отвечает: «Тут сорвалось, зато там повялось».

— Где повялось? Бабушка!

— Да из гурта купецкой скотинки. Три телушки и увели.

И бабушку уже не остановить.

— Упороевцев «мякинниками» прозывают. Мякину с голодухи ели. Паниковцев «распояхами» кличут. Снопы жита, стало быть, с барского поля под рубахами таскали. Какой там нужен поясок? А всю-то нашу Орловскую губернию «дубинниками» окрестили. Забрались эдак бородачи с дубинками под Черный мост, купчика задумали обласкать. А тут и грянул гром, и мост задрожал, загудел, заходил. Вожак и выкрикни: «Купчик по мосту едет!» Да пошли в суматохе друг дружку дубинками валтузить. В кровь поискалечились. Разбирай там, кто свой, кто чужой. Ночка — ни зги не видать. Вот тебе и дубинники…

Знала бабушка на всю округу про каждое село и деревеньку меткую русскую присловицу, на всякого Егорку — свою поговорку.

Загрузка...