Я стянул с ложа одну из шкур — тяжёлую, с густым ворсом, пахнущую дымом и чем-то звериным. Подошёл. Она сидела на краю, спина прямая, руки на коленях, и смотрела перед собой тем взглядом, который ничего не видит. Я набросил шкуру ей на плечи. Мех лёг тяжело, и она дёрнулась, мелко, всем телом, как дёргается зверь от неожиданного прикосновения. Но не отстранилась. Пальцы сами нашли край шкуры и стянули её на груди.
Я сел рядом. На расстоянии вытянутой руки, на том же ложе, спиной к каменной стене. Шкуры подо мной были мягкие и тёплые, и от этого тепла тело начинало сдаваться, мышцы расслаблялись одна за другой, и усталость, которую я держал на расстоянии весь вечер, подступила вплотную.
— Как тебя зовут?
Тишина. Факел потрескивал над головой, тени шевелились на стенах. Она сидела, завёрнутая в мех, и молчала. Я ждал.
— Тила.
Так тихо, что я скорее прочитал по губам, чем услышал. Имя вышло коротким, мягким, с тем же певучим выговором, в котором гласные тянулись чуть дольше, чем нужно.
— Тила. Хорошо. А дальше? Откуда ты? Как сюда попала?
Молчание. Руки на коленях стиснулись, костяшки побелели. Голова опущена, волосы упали на лицо, закрывая его наполовину. Она молчала так, как молчат люди, которые привыкли, что слова стоят дорого и каждое можно использовать против тебя.
Я подвинулся чуть ближе. Не к ней, просто устроился удобнее.
— Послушай. Нам тут сидеть вдвоём. Сколько, я не знаю. Можем молчать. Можем поговорить. Мне просто интересно.
Она повернула голову. Посмотрела на меня из-под волос. Карие глаза, большие, тёмные на белом лице, и в них мелькнуло что-то быстрое и оценивающее.
— Я али не по нраву тебе?
Вопрос прозвучал ровно, без обиды и кокетства. Просто уточнение.
Я вздохнул. Потёр ладонями лицо.
— Дело совсем в другом. Ты ведь не по своей воле сюда пришла. Тебя привели. Тебя подарили, как… — я запнулся, подбирая слово, которое было бы честным, но не ударило бы, — как вещь на столе. Кувшин принесла, мясо разложила, потом саму себя.
Она смотрела на меня. Лицо закрытое, ровное, но глаза чуть сузились.
— Я могу воспользоваться. Понятное дело. Любой на моём месте воспользуется и ещё удивится, чего это я раздумываю. Скажет — ну дали, бери, что за чудачество, жизнь коротка, в горах и того короче, хватай что можешь и не мучайся. Верно?
Она кивнула чуть заметно, одним движением подбородка.
— Только вот штука есть одна. — Я помолчал. Подбирал слова, и слова подбирались тяжело, потому что то, что я хотел сказать, принадлежало другому миру, другой жизни, и переложить это на язык каменных стен и драконьих цепей было трудно. — У каждого есть что-то, через что он не переступает. У кого-то это мало, у кого-то много, у кого-то вообще ничего, и те, у кого ничего, живут проще всех. А у меня вот есть. Принцип, привычка, называй как хочешь. Бери только то, что тебе дают по-настоящему. Думай своей головой. Потому что возьмёшь, а потом камушек на сердце ляжет и останется. Маленький, тяжёлый. И таких камушков за жизнь набирается столько, что потом с ними не встать.
Тила молчала долго, может минуту, может больше. Сидела, завёрнутая в шкуру, и я видел, как пальцы перебирают край меха, мелко и быстро, движением, которое выдавало работу мысли. Потом повернула голову.
— Ты чуднО говоришь.
Голос тихий, тот же мягкий выговор с проглоченными окончаниями. Но в нём появилось что-то новое. Осторожное любопытство, как у зверя, который высунул нос из норы и принюхивается.
— Чудно. Слова чудные. Камушки на сердце. Так тут не говорят. У нас говорят — бери, покуда дают. Али — жри, покуда жив.
Я усмехнулся. Она была права. Я говорил чудно. Говорил так, как не говорят в бараках, на арене, в загонах, в Яме. Говорил языком, которого здесь не существовало, и впервые за всё время в этом мире не пытался его спрятать.
Странное дело. Больше месяца я подбирал слова, резал фразы короче, сглатывал концы, говорил рублено, по-кланово, чтобы не выделяться, чтобы не вызывать вопросов. С Трещиной. С Гарем. С Псарями. Даже с Молчуном, который не говорил вовсе, я общался жестами и взглядами, вписываясь в чужой язык, в чужую манеру, в чужую шкуру. А сейчас, в этой комнате, с этой девушкой, которую мне подарили как кувшин, я вдруг заговорил по-настоящему. Сам не заметил, как.
Может, потому что она ничего не значила в иерархии клана. Ни Псарь, ни Крюк, ни Червь. Человек-невидимка, стоящий ниже всех, ниже мусорной кучи, ниже собак у загонов. С ней не нужно было играть. не нужно встраиваться. Можно просто говорить.
— Не бери в голову. — Я провёл ладонью по лицу, и усталость, которую я держал весь вечер, навалилась разом, плотная и тяжёлая, как мокрая шкура. — Я устал. Ты себе даже не представляешь, как устал.
Тила смотрела на меня молча.
— Ты посиди, если хочешь. А я прилягу. Просто полежу.
Я сдвинулся по ложу, лёг на спину. Шкуры приняли тело мягко, и я утонул в них, как в горячей воде купели, только без жара, просто мягкость и тепло, и потолок надо мной, каменный свод, рыжий от света факела. Позвоночник распрямился, и что-то в пояснице хрустнуло тихо, боль, сидевшая там с арены, отступила на шаг.
Хорошо. Закрыл глаза. Темнота. Тёплая, мягкая темнота, и в ней только потрескивание факела и тихое дыхание девушки, которая сидела на краю ложа, завёрнутая в мех, спиной ко мне.
Тишина длилась долго. Я уже начинал проваливаться, тело тяжелело, мысли расплывались, края сознания мякли, как воск у огня.
— Из Верхней Корги я.
Так тихо, что я сперва подумал, что это часть сна, который уже подбирался. Но голос был настоящий, и он шёл оттуда, где сидела она, от края ложа, и она говорила не оборачиваясь, в стену перед собой, в рыжие тени.
— Деревня. На Третьем Уступе, ежели по Срединному тракту подниматься. Семнадцать дворов было. Скот, огороды на террасах, колодец добрый. Люди как люди. — Пауза. Пальцы на краю шкуры замерли. — Мамка моя лечила. Травница. Кости правила, раны зашивала, отвары варила от хворей. Всех лечила, и людей, и скотину, и… — голос запнулся, — и зверей. Каких приносили.
Я лежал с закрытыми глазами и слушал. Не шевелился. Не перебивал.
— Мамка знала много. Много такого, что другие не ведают. Травы, что растут за Пеленой, на самом краю, куда живой человек не полезет. Она лазила. Одна. Ночами. Приносила корни, листья, мох такой чёрный, густой. Варила. Лечила. Люди приходили из дальних деревень, за три-четыре дня пути, потому что мамка могла то, чего другие не могли. Горячку снимала за ночь. Кость сращивала за неделю. Младенцев, что не дышали, заставляла кричать.
Тишина. Дыхание, ровное, чуть учащённое.
— А потом Сивко помер. Старостин сын. Тринадцать лет ему было. Приволокли к мамке, а он уж синий, нога чёрная от колена, раздутая. Змея укусила, дня три тому, а они три дня ждали, думали — само пройдёт. — Голос стал глуше. — Мамка три ночи над ним сидела. Не спала. Я ей воду носила, тряпицы меняла. Он кричал. Потом затих. Под утро помер.
Она замолчала надолго. Факел зашипел, огонёк дёрнулся и выправился. Тень на стене качнулась.
— Староста пришёл на другой день. С мужиками. Сказал, что мамка отравила. Что варила яд из мглистых трав и через них мальца сгубила. Что видали её, как она ходит за Пелену, а оттуда добра не несут. — Пальцы на шкуре сжались в кулаки — я это слышал. — Мамка сказывала — яд был в ноге, не в травах. Говорила — привели б раньше, жил бы. Староста сказал — ведьма.
Голос ровный. Она говорила это так, как рассказывают то, что пересказывали себе столько раз, что слова обкатались, как камни в реке, и стали гладкими.
— Собрались всей деревней. Все, кого мамка лечила. Все, кому кости правила, кому детей спасала. Стояли и молчали, покуда мужики вязали ей руки. Один Кульба-пастух сказал — негоже, люди, она ж вам жизни спасала. Его ударили. Потом и он замолчал.
Пауза. Длинная и тяжёлая.
— Сожгли. На дворе, у колодца. Привязали к столбу, обложили хворостом, тем самым, что мамка сушила для отваров. — Голос треснул, совсем чуть-чуть, на последнем слове, и тут же выровнялся. — Я стояла. Меня Кульба держал за плечи, чтоб не сбежала. Мамка не кричала. Глядела на меня, покуда могла видеть.
Тишина.
— Потом меня продали. Староста сказал — ведьмино отродье, пущай забирают, покуда и тут не наворожила. Торговец заплатил шесть зубов. Повёз на юг. После перепродал. Потом ещё. И вот — сюда.
Тила сидела спиной ко мне, и спина эта, завёрнутая в тяжёлый мех, была прямая и неподвижная, как стена.
Я молчал. Лежал на спине, смотрел в каменный свод, и слова её висели в воздухе комнаты, тяжёлые. Шесть зубов. Цена человеческой жизни — шесть медных треугольников с дыркой посередине. Даже не полная связка. Даже не чешуя серебряная. Шесть зубов, за которые на рынке можно купить еды на неделю.
Она закончила говорить, и тишина после её слов была другой, чем до них. Плотнее и тяжелее. Как воздух перед грозой, когда ветер стихает и всё замирает, ожидая первого удара.
Я повернул голову. Смотрел на её спину, на лопатки под мехом, на тёмные волосы, упавшие на плечо. Спина прямая, неподвижная. Она рассказала и закрылась, как створка раковины, и ждала. Чего — сочувствия, равнодушия, насмешки — она, наверное, и сама не знала.
— Грустная история, — сказал я. Голос вышел тихим и ровным. — Здесь у многих похожие. Очень много людей, которые оказались тут не потому, что хотели. Кого-то продали. Кого-то выбросили. Кого-то отправили, потому что не знали, что с ним делать.
Помолчал. Потолок над головой рыжий, шершавый, с тёмными прожилками породы, уходящими в глубину камня.
— И я в том числе.
Это я сказал просто без подробностей и объяснений. Просто факт, положенный рядом с её фактом, как камень рядом с камнем.
Факел потрескивал. Откуда-то из-за стены, глухо, далеко, донёсся звук — ветер или чьи-то шаги по коридору, я не разобрал.
— Но знаешь, что я сегодня понял? — Говорил в потолок, и слова шли сами, медленно, одно за другим. — У меня тут есть кое-что, чего у других нет. Возможность делать то, что я люблю. То, ради чего вообще стоит просыпаться по утрам. Это… — я помедлил, подбирая, — это ценно. По-настоящему ценно. Может быть, это единственное ценное, что у меня вообще осталось.
Я сказал это и сам удивился тому, что только сейчас это по-настоящему понял. Не головой — а так, как понимаешь, когда произносишь вслух и слышишь собственный голос, и голос звучит честно. Единственное, что я умел и любил, он может делать и здесь — в другом мире, в другом теле, с другими зверями. Но суть та же. Суть не изменилась.
Девушка обернулась.
Медленно, через плечо, и волосы сдвинулись, открывая лицо. Карие глаза нашли мои, и в них было что-то живое, настоящее, то, чего не было раньше, когда она стояла с кувшином, когда опускалась на колени, когда ждала у стены. Любопытство тихое и осторожное, как огонёк свечи, прикрытый ладонью от ветра.
— А что ты любишь?
Я улыбнулся. Улыбка вышла сама, неожиданная, и я почувствовал, как она растянула губы, непривычная, почти забытая.
— Сам бы не подумал, что когда-нибудь скажу это вслух. Но драконов. Я люблю драконов.
Она смотрела на меня. Брови чуть сдвинулись, лоб наморщился, и я видел, как за карими глазами что-то складывается, стыкуется, примеряется одно к другому.
— Ты ж племенной, — сказала она медленно. — По говору чую. И по лицу. Скулы, кость така. Племена Чёрного Хребта, али рядом. — Она помолчала. — Я думала, все племенные любят драконов. Вы ж с ними живёте с малых лет.
Я моргнул. Тила была наблюдательна, эта девочка из деревни в семнадцать дворов. Дочь травницы.
И я заговорился. Слишком далеко ушёл, слишком раскрылся. «Сам бы не подумал» — это Сережа сказал, а Аррен, шестнадцатилетний мальчишка из племени Чёрного Когтя, сын Громового Удара, трижды отвергнутый — он бы так не сказал. Для Аррена драконы были мечтой, болью и провалом. Для меня — новым открытием. И разница между этими двумя ощущениями была такой же, как разница между «я всегда их любил» и «я полюбил их заново».
Я махнул рукой.
— Да неважно. Просто… полюбил их ещё сильнее, чем думал. Заново полюбил. Понял кое-что про них такое, чего раньше не понимал.
Тила кивнула медленно и задумчиво, по лицу было видно, что она приняла ответ, но не поняла его. Спрятала в ту часть головы, где лежат вещи, до которых руки дойдут позже.
— Ты другой, — сказала она тихо и просто. — Не такой, как те, кого я тут видала.
Я улыбнулся. Улыбка эта ничего не объясняла, ничего не обещала и ни на что не отвечала. Просто была.
Тишина повисла между нами, но уже другая. Легче, как воздух после дождя, когда пыль прибита и дышать проще.
Она двигалась медленно. Подтянула ноги на ложе, повернулась, легла на бок, лицом к стене, спиной ко мне. Шкура обернула её целиком, от плеч до щиколоток, тёмный мех на тёмных шкурах, и она стала маленькой, свернувшейся, похожей на зверёныша в норе. Устраивалась долго, двигала плечом, подкладывала руку под голову. Замерла.
— Добро так, — сказала она в стену. Голос совсем тихий, сонный почти. — Что можно просто полежать. Не делать ничего. Просто лежать.
— Да, — сказал я. Потолок надо мной рыжий, тёплый, и факел догорал, огонёк стал меньше, тени длиннее. — Давно так не лежал. Просто так. А уж тем более с кем-то рядом.
Она повернула голову через плечо, быстро, как птица, и карие глаза нашли мои в полумраке.
— Как звать тебя?
Я усмехнулся.
— Падаль.
Тила нахмурилась. Брови сошлись, губы сжались.
— Что за имя такое? Падаль. Кто так дитя называет?
— Никто. Это не имя. — Я лежал на спине, и лицо само расслабилось, улыбка осталась на губах, лёгкая и ленивая. — Кличка. Тут всем дают. Привык уже. Отзываюсь, не задумываясь.
— А настоящее какое?
Я открыл рот и закрыл. Настоящее. Какое из двух. Сергей — имя, которое принадлежит мертвецу в другом мире, имя, которое здесь не значит ничего, которое невозможно произнести, не вызвав десяток вопросов, на которые нет ответов. Аррен — имя мальчишки, чьё тело я ношу, чью боль я выдыхал по ночам, чью память ношу рядом со своей.
— Аррен, — сказал я. — Меня зовут Аррен.
Она перевернулась на спину. Лежала рядом, завёрнутая в мех, и смотрела в потолок, губы шевельнулись, пробуя слово на вкус.
— Аррен. — Помолчала. — Доброе имя. Красивое. — Она повернула голову ко мне, и в глазах мелькнуло что-то, похожее на свет, далёкий и тёплый. — На старой мове, на той, что люди до Пелены знали, «аррен» значит — ждущий. Тот, кто ждёт. А на горной мове, на племенной, «ар-рен» — это голос камня. Камень, что гудит, ежели прислушаться.
Я смотрел на неё. Она говорила это легко, как само собой разумеющееся, как человек, для которого слова имеют вес, цвет и форму, и каждое можно повертеть в руках, рассмотреть с разных сторон.
— Откуда ты это знаешь? Языки. Старые.
— Мамка. — Она сказала это коротко, и голос чуть затвердел на этом слове, как земля затвердевает на морозе. — Мамка знала пять языков. Может, больше. Старую мову, горную, торговую, речь глубинников, и ещё одну, что мне не сказывала. Говорила — рано. — Пауза. — Не успела.
Факел над изголовьем зашипел, огонёк просел, и тени на потолке вздрогнули и стали гуще. Тишина между нами была мягкая, рыхлая, как свежий снег, в который можно лечь и утонуть.
Она двинулась. Медленно, под шкурой, и я не сразу понял, что происходит. Потом почувствовал. Ладонь. Тонкая, прохладная, легла мне на грудь. Слева. Туда, где сердце.
Пальцы раскрылись, прижались к коже, и она лежала так, не двигаясь, не глядя на меня. Смотрела в потолок, и лицо её было сосредоточенным и тихим, как у человека, который слушает музыку, которую больше никто не слышит.
— Что ты делаешь?
Тила не убрала руку. Пальцы лежали на моей груди, чуть ниже ключицы, и я чувствовал, как они вслушиваются в удары под рёбрами. Сердце стучало ровно, спокойно, тяжело, каждый удар отдавался в её ладонь.
— Слушаю, — сказала она. — Драконий зов.
Я повернул голову. Девушка лежала рядом, глаза в потолок, лицо тихое и серьёзное, рука на моей груди неподвижна, только кончики пальцев чуть подрагивали в ритм.
— И что, слышишь? Есть зов?
Она посмотрела на меня. Прямо, без улыбки и уклончивости. Кивнула один раз, медленно.
Я помолчал. Потолок рыжел в свете догорающего факела, тени ползли по камню, длинные и мягкие.
— А что это — драконий зов?
Тила убрала руку с моей груди. Положила на живот, поверх шкуры, и пальцы переплелись. Лежала на спине, глядя вверх, и заговорила тем голосом, каким рассказывают вещи, заученные давно.
— Мамка сказывала, что давно, до Пелены, до гор, до всего — люди и драконы были одно. Одна кровь, одно дыхание, одно сердце на двоих. Не всадник и зверь. Одно существо. Целое.
Она помолчала, собирая слова.
— Потом мир треснул. Мамка сказывала — как орех, что долго лежит на солнце. Сначала скорлупа, потом середина. И то, что было единым, распалось на две половины. Одна половина отрастила крылья, еще больше чем были, и чешую и улетела, потому что скучала по небу. Другая осталась на земле и отрастила руки и язык, потому что хотела держать и называть. Драконы забыли, что были людьми. Люди забыли, что были драконами. И оба стали меньше, чем были вместе.
Тишина. Факел зашипел тихо, огонёк присел и снова выпрямился, и по потолку прошла волна тени, как рябь по воде.
— Но не все забыли. Мамка сказывала — есть такие люди, у которых сердце бьётся не так, как у прочих. Бьётся тяжело, глухо, будто просится назад. Будто помнит, что раньше было крыло, а не рука. Что было пламя, а не голос. Те люди — они не хворые, не блаженные. Они просто тоскуют по тому, чем были. И вот это — драконий зов. Не звук. Не голос. Биение сердца, что хочет быть драконьим.
Она замолчала. Лежала рядом, завёрнутая в мех, и дышала ровно и тихо.
Я смотрел в потолок. Миф. Сказка травницы из деревни в семнадцать дворов, где люди сжигали тех, кто их лечил. Красивая история, рассказанная ребёнку перед сном, при свете лучины, под шум ветра за стенами. Ничего больше.
Но сердце стучало в груди и рука, которая минуту назад лежала на нём, почувствовала в этом стуке что-то, чего я сам не слышал. Или слышал, но не знал, как назвать. Двадцать лет среди зверей. Волки, тигры, рыси, медведи. Двадцать лет я садился у вольеров и ждал, пока зверь сделает первый шаг. И каждый раз, когда зверь подходил, когда клал голову на мои колени или ложился рядом, закрыв глаза, — я чувствовал что-то. Что-то, для чего у зоопсихологии не было термина, а у меня не было слов. Ощущение целости. Как будто часть, которой не хватало, вставала на место — на минуту, на час, на мгновение. А может она говорила и не про меня вовсе, а про сердце Аррена. Поди тут разбери.
Может, это и есть. Тоска по тому, чем был. Биение сердца, которое помнит крылья.
Красивый миф. Странный, тёплый, и от него что-то шевельнулось в груди, там, где её пальцы лежали минуту назад.
— А у тебя? Есть драконий зов?
Она улыбнулась. Первый раз за всё время. Улыбка вышла маленькая, кривоватая, одним уголком рта, и тут же погасла, будто она сама испугалась, что улыбнулась.
— Нет. Какой у меня зов. Драконы больно умные для таких, как я. Умнее людей, мамка сказывала. Я не такая.
Я приподнялся на локте.
— Драконы — умные? Умнее людей?
Она отвернулась. Легла на бок, спиной ко мне, подтянула шкуру к подбородку. Молчала. Я видел её затылок, тёмные волосы на меху, острое плечо под шкурой.
— Ты сказала — умнее людей. Что это значит?
Тишина долгая и тягучая. Факел над изголовьем догорал, огонёк стал совсем маленький, и тени в комнате сгустились, подступили ближе. Я уже думал, что она не ответит, что закрылась снова, ушла в свою раковину, в ту тишину, из которой её не вытащишь.
— Ум — это не когда ты хитрый, — сказала она тихо. — Не когда ты можешь то, что другие не могут. Не когда ты быстрее али сильнее головой. Ум — это когда ты видишь суть. Суть вещей. Что перед тобой стоит на самом деле. Не как выглядит, не что говорит, а что есть. Драконы видят суть. Глядят на тебя и видят. Сразу. Без слов и хитрости, без всего. Потому их и не обманешь.
Я молчал и слушал.
— Мамка так сказывала, — добавила она тише и в этих трех словах было всё. Черта, за которую она не переступала. Всё, что она знала, лежало по ту сторону этих слов, в голосе женщины, которую сожгли у колодца на собственном дворе. Сама она будто ничего не утверждала, сама она была будто бы только эхом. Вторила голосу, который замолчал навсегда, и берегла каждое слово, потому что новых уже не будет.
Я замолчал. Лежал на спине, смотрел в потолок, и слова её оседали внутри. Драконы видят суть. Мамка так говорила. И всё, что я мог с этим сделать — принять и положить рядом с остальным. Рядом с драконьим зовом, с расколотым миром, с сердцем, которое помнит крылья. Красивые сказки мёртвой травницы, которая ходила за Пелену за корнями и знала пять языков.
Факел догорел. Огонёк сжался в рыжую точку, задрожал и погас, и комната утонула в полумраке. Остались два факела на стенах, дальние, и света от них хватало ровно на то, чтобы видеть контуры — ложе, стены, мех, её спину.
Я закрыл глаза. Тишина обступила со всех сторон. Дыхание — её и моё. Два ритма, разных, несовпадающих, и между ними пространство, которое медленно, незаметно сжималось.
Тила двинулась тихо, как зверь, который подбирается к теплу ночью, когда думает, что никто не смотрит. Шкура зашуршала, и я почувствовал её плечо. Лопатка, прижавшаяся к моему боку через слой шкуры, костлявая и твёрдая. Она придвинулась и замерла, будто проверяя, не отодвинусь ли я.
Я не отодвинулся.
Холод её тела проступал сквозь мех, как вода сквозь ткань. Кожа, остывшая в каменных коридорах, в сером платье, в годах, когда тебя кормят ровно столько, чтобы ты работала. Но чем дольше она лежала рядом, тем теплее становилось. Моё тело грело её, горячая купель ещё не отпустила жар из мышц и костей, и этот жар перетекал к ней, медленно, через точку соприкосновения, расширяясь.
— Ты другой, — сказала она шёпотом.
— Ты тоже другая, — сказал я так же тихо. В темноту, в потолок, в пространство между нами, которого почти не осталось.
Тила шевельнулась медленно — такк медленно, что я сперва не понял, что происходит. Мех поехал вниз, с плеча, с лопатки, открывая кожу. Пальцы, которые раньше стягивали шкуру на груди, теперь отпускали её, и мех сползал, как снег с нагретого камня, сам, без усилия. Она лежала ко мне спиной, и спина эта открывалась из меха постепенно — позвонки, лопатки, впадина поясницы. Шкура соскользнула к бёдрам и осталась там.
Она просто лежала спиной ко мне, обнажённая, в полумраке, и ничего не делала. Не поворачивалась, не ждала, не предлагала. Просто была.
И я понял — это не то, что было раньше. Не программа, не привычка, не отработанный жест сломленного зверя. Раньше она делала, потому что должна, сейчас — потому что хотела. И разница между этими двумя вещами была такой же огромной, как разница между цепью и свободным шагом.
Кровь стучала в висках. Шестнадцать лет этому телу ведь всего. Горячая вода, темнота, запах трав и дыма. Её тело в полумраке, хрупкое, худое, с выступающими позвонками и тонкой линией бедра. Загадка. Дочь травницы, которая знала пять языков и ходила за Пелену. Девочка, которая слышит драконий зов в чужом сердце. Она будоражила кровь, и это было честное чувство, без стыда и оправданий.
Я протянул руку. Пальцы коснулись её плеча осторожно, кончиками, едва касаясь. Кожа была прохладной и гладкой, и под ней я почувствовал, как мышца напряглась на мгновение и расслабилась. Повёл ладонь ниже, по лопатке, по впадине между рёбрами. Три родинки, маленькие, тёмные, треугольником. Под пальцами кожа покрылась мурашками, мелкими и частыми, побежали они вслед за моей рукой, как рябь по воде за камнем. Ниже, по рёбрам, по каждому, считая их прикосновением, и рёбра были близко, слишком близко к коже, и от этого ладонь ложилась на них как на клавиши. Поясница. Тёплая впадина, где позвонки уходили вглубь, и кожа здесь была мягче, теплее, и мурашки бежали перед пальцами, опережая прикосновение.
Тила лежала неподвижно — дышала ровно, чуть глубже, чем раньше, и я чувствовал, как её тело отвечает на каждое движение руки, молча, без слов, одной кожей.
— Драконий зов, — сказала она очень тихо.
Пауза. Моя рука замерла на её пояснице. Полумрак, тишина, и только два дыхания, которые медленно, незаметно, сошлись в один ритм.
— Аррен, — добавила она ещё тише.