В последнее время ему не спалось: то заботы одолевали, то ценные мысли, которые, как известно, приходят по ночам.
Вот и теперь: ворочался, ворочался с боку на бок — ни в одном глазу! Встал, покурил, опять лег.
Уже дней пять он ходит невыспавшийся. Голова точно обручем стянута. Давит, жмет затылок — так нужно выспаться, но, только было смежил веки, тут же вспомнил об австрийском инженере Эрнсте, который был у нас в плену и хотел помочь электрификации России. Глеб Максимилианович попросил Ильича, и тот телеграфировал Сибирскому ревкому, чтоб немедленно отправили в Москву — с наибольшими удобствами и быстрейшим путем — обер-лейтенанта Рудольфа Эрнста, находившегося в военном городке под Красноярском.
С тех пор минуло уже две недели, а о нужном электрике ни слуху ни духу. Надо бы напомнить, поторопить... Не забыть бы.
Вдруг забудешь?!
Стараясь не шаркать шлепанцами, Глеб Максимилианович пробрался из своей спальни в кабинет, включил лампу, черканул в книжке-«поминальнице», раскрытой на столе, заметил рядом свою фотографию:
«Странно! Откуда взялась? Разве что Зина положила? Зачем?.. Какой, однако, я здесь молодой, бравый! — Перевернул паспарту из добротного лощеного картона, усмехнулся, разглядывая рекламные призывы киевского маэстро, который «от двора его императорского величества государя императора удостоен заказа и награды» да к тому же еще «почетный член Парижской академии» — ни больше ни меньше!»
А что тут, в углу? Это уж его, Глеба Кржижановского, рукой: «Дорогой моей Зиночке в тягостные дни... 24 января 1904 года». Как же, как же! Попробуй забудь, как ходил сниматься на угол Крещатика и Прорезной. Не такое значение придавал он собственной персоне, чтоб увековечивать ее в разные моменты бытия. Да и дело отнюдь не располагало к тому, чтоб запечатлевать свои шаги па портретах — у жандармов их и без того достаточно. А тут специально пошел: Зина просила прислать ей в тюрьму «хотя бы карточку моего Глебаськи...».
Он бросился к ее комнате, но: «Сам не спишь — и ей не дашь...» Еще мама говаривала: нет большего греха, чем разбудить человека.
Глеб Максимилианович с трудом удержал себя, вернулся, достал из ящика стола заветную пачку: нежно хранимые письма Зины, все ее письма.
Вот как раз тогдашнее, четвертого января; на третий день после ареста она беспокоилась только о нем, о своем Глебе, наверное, он кашляет по-прежнему:
— Мой дорогой, прошу тебя всем сердцем, не придавай значения моему аресту, думай побольше о своем здоровье и непременно сходи к доктору. Пожалуйста, голубчик, исполни эту просьбу.
«Не придавай значения»!.. Уж кому, как не ему, члену ЦК, за причастность к которому взята Зина, — кому, как не ему, придавать значение?.. Женщина — всегда женщина...
Еще письмо, девятого января, после того как он был в отъезде по партийным делам и не мог носить передачи:
— Тебя не было два дня... Без книг одолевает дьявольская скука. В одиночестве оттачиваются все ощущения. Делаются тонкие и острые, как иглы. И глубоко так вонзаются. Здесь книги не читаются, а глотаются. Читала Лихтенберга о Ницше...
Камера очень сухая и теплая...
«Знаем мы эти сухие и теплые камеры!..» Сколько писем он еще получил тогда — одинаково перечеркнутых широкими полосами проявителя и с навечно припечатанным красным штампом, где по диаметру: «Просмотрено», а по окружности: «Тов. прокурора Kieв. о. с. набл. за произ. дозн. о государ. преступл.».
«Глебушок!..», «Глебушочек!..» Письма, письма, но уже десятого года — из Стокгольма, Брюсселя, Парижа. Вот описывает, как ходила на Всемирную выставку и там ей не понравилось:
— Шум, гам... Но кое-что безусловно интересно, прежде всего экспозиция, организованная рабочей партией Бельгии. Домики ткачей, шляпников и пр. были перенесены целиком, и рабочие тут же трудятся... Картина удручающая: огромная продолжительность рабочего дня, ничтожная заработная плата, скверные жилища...
Возможно, кому-то и неуместным покажется все это — писать из-за границы, со Всемирной выставки о лачугах, о житье-бытье в них. Но об этом, и прежде всего об этом, привыкла думать Зина — еще в первых рабочих кружках на окраинах Питера.
Острый, хваткий глаз ее, как всегда, выделял не мишуру, не показное, а главное, основу, суть:
— Технический отдел — большой и деятельный организм, тогда как в других отделах многое напоминает Нижегородскую ярмарку, в более изящном виде, конечно. Правда, английский и французский отделы сгорели. Кстати, пожар этот делается легендарным: говорят, что подожгли немцы. И теперь комиссары выставки получают анонимные письма с угрозами, что немецкий отдел будет уничтожен...
Глеб Максимилианович увлекся ее описаниями. Сколько воды утекло за десять лет! Уже не отделы на выставках сожгли немцы — англичанам, французы — немцам: пожар полыхнул на всю Европу, на весь мир и тоже становится легендарным, а все интересно читать:
— Французы говорят, что Париж ничего общего с Францией не имеет, что это особая парижская нация... Когда я приехала, началась железнодорожная забастовка. Ее поддержали трамвайщики и рабочие метро. Здесь освежается душа, и чувствуешь, что не все так плохо на свете. Какие-то возможности начинают проясняться, и что-то там внутри поднимает голову. Ты хорошо сделал, что отпустил меня...
Он ее отпустил!.. Можно подумать, будто перед ними тогда действительно стоял выбор, будто поехала она так просто — прогуляться, а не по делам партии к Ленину!..
— ...Я очень радуюсь, Глебаська, что все у тебя вышло на работе хорошо... Хоть бы ты немного возмечтал о себе и немножко нос задрал. Право, это не мешает тебе, мой большеглазый!..
Вот тут уж извините. «Возмечтал», «нос задрал»! Чего не было, того не будет. Пусть лучше корят его за излишнюю скромность, за то, что никогда, нигде не пользуется привилегиями. Претит ему, если кто-нибудь произнесет: «Революция дала мне». Что за спекулянтский подход?! А если не дала? Что же, не надо революции? Интересно, как бы поступил в свое время Петр Кузьмич Запорожец, рассуждай он по принципу «дала — не дала»? Стал бы переписывать все статьи для «Рабочей газеты», подготовленной «Союзом борьбы» и арестованной накануне выхода? Ведь большая часть материалов была написана рукой Ульянова, и, когда Петр Кузьмич обратил на это внимание, он, не колеблясь, постарался отвести главный удар от товарища. Кто знает, как бы сложилась судьба Ленина, если б он, а не Запорожец подвергся «допросам особого рода»?..
Глеб Максимилианович поднялся из-за стола, заходил по кабинету: что-то часто стал он предаваться воспоминаниям. Старость подкрадывается... Оглянулся — уже светает. Выключил лампу, присел на подоконник, толкнул широкую — в одно стекло — раму.
Сразу свежестью и какой-то живой, дышащей тишиной повеяло с реки, скрытой за кирпичными стенами домов. Над ними, в молочно-ясном небе, уже на том берегу, возвышался купол дворца. Влево от него, во-он там, Кремль, где сегодня предстоит работать, а еще дальше — Красная Пресня, мастерские Александровской дороги, где предстоит выступать...
В былые времена об эту пору по этой булыжной мостовой в сторону знаменитого рынка «Болота», прозванного «чревом Москвы», уже громыхали подводы с молодой редиской и зеленым луком, с бадейками творога и горшками сметаны, с прошлогодним картофелем и свежей телятиной.
А сейчас?..
Тихо. Он подался вперед и прислушался, как бы не доверяя самому себе. Тихо-тихо по всем Садовникам. И кому, как не ему, знать причину этой тишины?
Всю неделю посвятили сельскому хозяйству. Введены в действие оба брата с Арбата: Борис Иванович как руководитель сельскохозяйственной секции ГОЭЛРО доложил о плане и направлении уже начатых работ. Александр Иванович показал перспективы, охарактеризовал все районы в зависимости от почв, климата, растительности.
Глеб Максимилианович начинал глубже вникать в суть этой основы основ... С малых лет он привык повторять, что Россия наша матушка велика и обильна. Так-то оно так, да не совсем. Ведь только на небольшой части страны сравнительно благоприятные условия, в остальных местах либо почва плоха, а влага в избытке, либо почва хороша, да воды нет. Там болота, а там леса и кустарники теснят пашню. А вечная мерзлота, отнимающая почти половину территории?.. А зима — русская зима?! Поля скованы. И луга. И реки. Прекращается всякая производительность воды и почвы. Нарушаются сообщения и обмен. Весной влага, накопленная за полгода в виде снега, сбегает с полей почти бесполезно да по пути еще уродует землю промоинами, балками, оврагами. А потом жди: пошлет бог дождичек или нет...
Ему казалось, что он видит перед собой океан крестьянских дворов России, разоренных, обескровленных годами войны. Как всегда, цифры превращались для него в образы, рисовали картины ярче любых красок... Восемьдесят шесть процентов населения живет в деревне, то есть сельское хозяйство — основное занятие подавляющего большинства нации.
А ведется оно...
Опять живопись цифр: известно же, что на душу населения Россия до войны выращивала меньше хлеба, чем Германия, Австрия, Дания или Франция.
После революции миллионы рабочих с семьями, спасаясь от голода, перебрались в село. Едоков там стало больше, но посевные площади не увеличились — наоборот! — они сокращаются и сокращаются, потому что обрабатывается все меньше земли. Село может дать городу все меньше хлеба. На языке ученых это называется «падение товарности». Соха и лукошко не лубочные символы, не метафорические образы русской деревни, нет, это ее основные орудия производства...
Из двадцати пяти миллионов десятин, отобранных у крупных помещиков, только полтора миллиона оставлены за советскими хозяйствами, остальное раздроблено в клочки — там властвуют все те же трехполье, лукошко да соха, с той лишь разницей, что в соху впрягают не лошадей, а женщин и детишек. Чтобы восстановить убыль «живого конского инвентаря», по подсчетам Бориса Ивановича Угримова, уйдет не меньше пятнадцати лет...
Прибавьте самые низкие в Европе — нищенские! — урожаи. Помножьте на полное преобладание зерновых культур над техническими, кормовыми, овощными. И тогда пусть не удивит вас то, что не громыхают спозаранку по Садовникам подводы, груженные снедью.
Глеб Максимилианович притворил окно, осторожно подошел к двери в комнату Зинаиды Павловны, прислушался к мерному дыханию жены.
«Спит!» — заключил он с сожалением, с огорчением — так, словно спать в три часа ночи было невесть каким бесчинством, и вернулся к себе.
Сердито сбрасывая туфли, задержал взгляд на портрете матери, висевшем над изголовьем. Глеб Максимилианович мог представить ее старой, немощной, но помнил всегда именно такой — цветущей, красивой.
Отчего глаза ее кажутся ему то веселыми, то печальными? Не оттого ли, что видит он в них то, что у него на душе?
Невзначай подумалось ритмично:
...В делах моих незримо
Все лучшее так связано с тобой.
По сути своей, она очень походила на Марию Александровну Ульянову — то же сочувствие к делу, которому отдают себя дети, близость с ними не только по причине кровного родства. До чего ж обидно сознавать, как мало видела она в жизни радости!.. Если б теперь она была рядом!..
В девятьсот первом году Глеб и Зина приехали в Мюнхен к Ильичу и жили у него. Однажды после встречи со связным из России Ильич пришел сосредоточенный, хмурый, обнял за плечи:
— Глеб! Твоя матушка умерла. Надо крепиться, крепиться надо...
Как он хотел, как старался помочь в ту горькую пору!
Года два после смерти матери все на свете казалось Глебу опустошенным. До сих пор он не может без тоски смотреть на ее портрет, до сих пор упрекает себя за обиды, что когда-то причинил ей.
В угнетенном, тягостном настроении он лег, укрылся с головой, нарочито сильно зажмурился и старался не думать ни о чем, особенно о сельском хозяйстве.
Но...
Он весь в этих думах. Не случайно они приходят к нему рядом с мыслями о матери и звучат в голове, как исповеди... Посмотрите! Посмотрите только, что за нелепое положение! Парадокс! Трагический парадокс! Еще в восемьсот восемнадцатом году будущими декабристами основано Московское общество сельского хозяйства. Радетели его, бескорыстные подвижники, патриоты, жаждавшие процветания и прогресса любезному отечеству, сто лет назад открыли Земледельческую школу, и первую нашу сельскохозяйственную, потом Петровскую академию, и первое опытно-учебное образцовое хозяйство «Бутырский хутор». Россия на весь мир славится своими биологами, агрономами: Мечников, Тимирязев, Костычев, Докучаев... А практика сельского хозяйства крупнейшей аграрной страны мира...
И ведь давно — и вполне определенно! — известно, что необходимо сделать, чтоб не пребывать в положении человека, который голодает, сидя на мешке зерна посреди хлебного амбара. В первую очередь надо начать мелиоративные работы государственного характера: осушить миллионы десятин болот и напоить степи. Защитить поля на Севере, вырубая мелколесье, на Юге — поднимая лесные полосы. Распахать целину, «залужить» — закрепить травами овраги.
Надо отобрать и накопить семена лучших сортов, заменить трехполье научно обоснованными севооборотами, восполнить недостаток навоза удобрениями, сделанными на заводах, которых еще нет.
Надо создать крупные советские хозяйства и опытные станции.
Чтобы все это произошло, Комиссия ГОЭЛРО, ее председатель должны решить сотни задач-головоломок, ответить на тысячи вопросов. Прежде всего, на какое хозяйство ориентироваться — мелкое крестьянское или крупное государственное? Какие станции для него строить — сельские или районные? Чем, какими машинами использовать энергию — трактором или электроплугом? Где их взять, если и добывание лопат, вил, топоров сопряжено с невообразимыми трудностями? Как поскорее создать избыток хлеба и льна, чтобы продать его за валюту и обратить на пользу той же электрификации? С чего начать? За что ухватиться?
А ведь все это лишь одно — единственное! — направление вашей деятельности, Глеб Максимилианович! Правда, самое трудное, самое сложное, может быть, даже ведущее и определяющее, но тем не менее только «одно из...».
Глядите в оба. И вообще... Не обернулась бы ваша затея пиром во время чумы. В самом деле, на фоне окружающей действительности и с учетом особенностей момента не смахивают ли вдохновенные радения вашей Комиссии на прожектерство и утопию? Недаром многие — очень многие — честные товарищи смотрят на вас недоверчиво, иронически.
Каждый шаг ваш сопровождается косыми взглядами, выдохами сожаления знатоков и специалистов. Умные — очень умные! — знатоки и специалисты эти скрыто, а то и явно противодействуют вам — где только и как только могут, противодействуют! — смотрят на вас как на балованного сына, вышвыривающего последние материнские гроши на щегольской галстук в то время, когда дома не на что купить кусок хлеба.
Даже сам председатель Высшего совета народного хозяйства, который в силу своего положения, казалось бы, должен поддерживать вас — быть вашим покровителем и помощником, и тот не стыдится признать, что в нынешнюю пору ГОЭЛРО — слишком большая роскошь для республики, поэзия, оторванная от жизни. А с глазу на глаз Рыков прямо объявил Глебу Максимилиановичу:
— Увлекается Старик, забегает вперед — настолько вперед, что теряет почву под ногами...
Вдруг откуда-то из-за спины Рыкова выглянул, нет, не выглянул — выехал, а может быть выскочил Мартов. Позвольте! На чем это он? На коне?.. Почему это конь такой маленький? Уж не на мешке ли? На том самом — с шишками?..
— Ага! — зашептал Мартов Глебу Максимилиановичу. — Я предупреждал вас, почтеннейший председатель кучки фантазеров! Да и те не сочувствуют вашему строю.
Для любого нормального человека, для каждого, кто видит хотя бы одним глазом, Россия — олицетворение всеобщего краха. Прогнившая азиатская монархия, с ее чинами и сословиями, с финансами и хозяйством, рухнула под тяжестью своих империалистических вожделений — расшиблась вдрызг! Только мужик мародерствует на пепелище — дикий, алчный, безжалостный. «Созидание»!.. Ха-ха-ха-ха-ха! Куриное яйцо стоит триста рублей!
«Позвольте! — опомнившись, запротестовал Глеб Максимилианович. — По какому праву?..» — Но почему-то не услышал своего голоса.
А Мартов наседал:
— О транспорте уже не говорят — говорят об агонии транспорта. Основная электрическая станция то и дело останавливается.
«Но разве не ваши товарищи — вдохновители недавней диверсии на «Электропередаче»? Разве не по их совету был затоплен нижний этаж распределительного устройства — замкнута цепь напряжением в шесть тысяч вольт?» — Он не на шутку сердился, но опять — что за притча? — язык стал тяжелым-тяжелым и не шевелился, ну хоть плачь...
— Что бы вы делали, не будь нас? — Мартов демонически усмехнулся и пришпорил свой мешок. — На кого бы, к примеру, пала вина за бунт элегантных дам в лаптях и бахилах, именуемых в просторечии «торфушками»? Вы, конечно, знаете, что упомянутые дамы отказались добывать топливо за тот скудный рацион, который вы им предоставили. Темпераментные и отнюдь не склонные к сентиментальности дамы без всякой нежности обошлись с машинистом, отважившимся приехать за торфом. Вы не можете не знать, что все последующие рейсы проходили под усиленной охраной. А пылкие дамы встречали поезда градом камней и брикетов, так что были ушибленные и даже раненые. Чтоб не прекратилась подача энергии в Москву, пришлось заделать двери и окна паровозов досками.
«Послушайте! Есть же предел цинизму! Ведь вы не хуже меня знаете, что «торфушек» подбили на забастовку меньшевики».
— Допустим. И что же? Может быть, это доказывает, что одна-единственная районная станция поставлена у вас преотменно и действует бесперебойно, что не пущено в оборот прозвище «Электронеудача»?
«Это доказывает лишь то, что еще со Второго съезда вы не хотели и не хотите понимать простейшие вещи».
— А именно?
«То, например, что поняли рабочие, даже настроенные сочувственно к вам, их жены и дети, когда ночью встали в одну общую цепь и передавали друг другу ведра с водой, затоплявшей полуподвал распределительного устройства. Кстати, и «торфушки» потом во всем разобрались».
— К сожалению, ведрами не вычерпать из подвалов нашего бытия все то, чем вы его затопили под именем российского социализма! — не уступал Мартов, гарцуя по комнате на мешке.
Очки его угрожающе сверкали. Черная борода стала похожей на вороненый булат и готова была вот-вот обрушиться, как нож гильотины. Весь он был взъерошенный, жесткий, колючий, словно шишки, которыми то и дело запускал в собеседника.
«Вот! Опять! Прямо в глаз! — беззвучно негодовал Глеб Максимилианович. — О-ой! — Напрягся, стараясь повернуться, заслониться хотя бы подушкой, но руки не слушались, ноги словно налились свинцом. Он расслабился, изнемогал: — Ох!.. Странно вы, однако, доказываете непричастность вашей партии к саботажу. Совсем, как в том суде, где одна крестьянка требовала у другой возмещения за горшок, взятый у нее и возвращенный разбитым. Обвиняемая, если помните, возражала, что, во-первых, никакого горшка и в глаза не видела, во-вторых, она вернула его совершенно целым, а в-третьих, получила уже надтреснутым...»
— Остроумно! — Мартов опять усмехнулся. — Очень остроумно! — Навис, давя взглядом, не пуская подняться. — Люблю весельчаков, особливо ныне, когда турки заняли Карс, Ардаган, Батум! Английский флот обстреливает побережье Черного моря, и лорд Керзон требует прекратить ваше наступление на Врангеля, иначе — война с Британией. А пан Пилсудский не согласен ни на что, кроме границ семьсот семьдесят второго года, — решил оттяпать территорию с населением в тридцать миллионов человек, и войска его уже захватили Коростень, Житомир, Могилев-Подольский...
Вихри враждебные веют над нами,
Темные силы нас злобно гнетут...
— сам себя перебил Мартов.
Но почему он поет? Почему у него столько голосов? — мужских и женских? Или это уже не он? А что же?
Черная борода затряслась, завертелась.
Где он? Лопнул? Растаял? Вместо него — крашеная дверь.
Глеб Максимилианович повернулся, протер глаза. Нет, не мерещится — вполне реальные голоса, с улицы, через кабинет, властно зовут:
На бой кровавый,
Святой и правый...
Надо же! Разбудили автора его собственной песней... Поморщился недовольно, надвинул подушку на ухо. Что за галиматья, однако, лезет в голову? Мартов в облике Соловья-разбойника! Что это: приснилось или привиделось в полусне? Но вообще... Вообще, если б Мартов пришел сюда, разговор их был бы примерно таким же и обязательно о том же.
Опять голова чугунная, снова невыспавшийся, недовольный, разбитый, он умылся холодной водой, позавтракал, не обращая внимания на то, что поданы печеный картофель, яйцо и настоящая ватрушка — все, что он весьма и весьма ценил, несмотря на свою умеренность в еде.
Вышел на улицу в скверном расположении духа.
По Садовникам во всю ширь — колонной, с песнями — шагали москвичи. Но в отличие от прошлогоднего Первомая знамен и плакатов было совсем немного — несли лопаты, кирки, ломы. Даже тачки грохотали, подпрыгивая на ухабах и нарушая строй.
В голове колонны шагали музыканты. Начищенная медь полыхала на солнце, торжественно гремела «Интернационалом» на всю Москву.
Глеб Максимилианович догнал оркестр, приспособил шаг — пошел в ногу рядом с молодцеватым старательным барабанщиком.
Не доходя до моста, колонна свернула влево, к Пятницкой, а Глебу Максимилиановичу надо было в Кремль.
На повороте стоял разукрашенный агиттрамвай. Рыжий Петрушка в настоящей буденовке, высунувшись из окна, лихо выкрикивал:
— Польским белогвардейцам очень нравится наша земля — земля наших братьев украинцев и белорусов. Уважим панов? Дадим землицы?
— Дадим! — в один выдох отвечала толпа.
— Сколько?
— Три аршина!
— Правильно! — И тут же продемонстрировал, как это будет, проткнув настоящим красноармейским штыком тряпичного пана, из которого в толпу посыпались листовки.
Глеб Максимилианович улыбнулся залихватской наивности, с какой Петрушка одолел Пилсудского: «Если бы так легко и просто! Если бы...» — И зашагал дальше.
Всюду на захламленных, загроможденных дровяной щепой, корой, наносами берегах реки и Обводного канала, в лабиринте замоскворецких переулков, проездов, улиц реяли флаги, трудились тысячи людей. Крушили завалы на месте разобранных зимой домов. Расчищали дворы. Вскапывали землю. Выбирали из мусора кирпичи, кровельное железо, трубы — складывали аккуратными штабелями или грузили на подводы. Засыпали ямы, напоминавшие воронки от снарядов. Заделывали камнем выбоины мостовых. Усевшись в лодки и вооружившись баграми, ловили бревна, черневшие в мутной — еще со льдинками — полой воде. Женщины работали, стараясь опередить мужчин. Мальчишки и девчонки не уступали взрослым.
Навстречу по Москворецкому мосту, гуськом, с одним кучером ехали три подводы, нагруженные молодыми кленами.
Милиционер, шедший впереди Глеба Максимилиановича, вскинул голову:
— Куда?
— На Мытную. — Возница поправил мокрую рогожу, укрывавшую корни. — Шестьсот штук. Школяры сажают, едва успеваем подвозить. — И хлестнул головного битюга.
Общительный милиционер позволил Глебу Максимилиановичу нагнать себя и обернулся, явно рассчитывая на сочувствие:
— Никого в райкоме!
— Да что вы?
— И в Совете ни души. Все на заводе Михельсона.
— Неужели?
— И Калинин там Михал Иваныч. Встал за слесаря. Сам видел!
Словно подкрепляя его слова, доносились обрывки разговоров:
— В ЧК — только дежурный...
— Все на Николаевском вокзале...
— В Краснопресненском районе, слышь, восемьдесят тысяч вышло...
Глеб Максимилианович не воспринимал все это как упрек себе, нет: и он шел работать. Но что-то по-прежнему заботило его, угнетало. Тяжелый сон? Или война? Или то, что не успели подготовить план в два месяца, как хотели?
Да, в этот срок не вышло. Вот что самое неприятное.
Но ведь должны были подготовить общий, а общего, видно, быть не может. Работа показала: нужен только деловой, а значит, конкретный, иначе это не план. Север электрифицируется за счет богатых залежей торфа, Центр — то же самое, Югу дадут энергию вода Днепра и уголь Донбасса, Кавказу — нефть...
Настоящий план требует больше сил, больше времени. Нужны достоверные данные обо всем хозяйстве страны, об отдельных отраслях, экономических районах. А работать Комиссии ГОЭЛРО приходится в таких условиях, когда нет и простейших сведений: сколько, к примеру, воблы может вскормить Каспийское море и сколько гвоздей надо для одной нефтяной вышки в Баку.
До всего приходится самим доходить — «танцевать от печки», начинать на пустом месте, первый раз в истории.
И все же!..
В Кремле народу было полно. И работа шла вовсю. Курсанты в гимнастерках без ремней, служащие Совнаркома и ВЦИК очищали Ивановскую площадь и Драгунский плац, заваленные бревнами, кучами камня, обломками досок, жердей, повозок, остатками проволочных заграждений, памятных по семнадцатому году.
Возле распорядителя с красной повязкой на рукаве остановился Ленин.
Сразу бросалось в глаза, что снарядился он не для разговоров: рабочие ботинки, брюки, заправленные в толстые носки, поношенная, но крепкая куртка из грубого сукна, туго надвинутая фуражка. Он быстро наклонился, присел, ухватил длинную слегу за комлевую часть.
Комиссар кремлевских курсантов, ставший с ним в пару, старался оттеснить его к тонкому концу слеги, но Ильич рассердился:
— Товарищ Борисов! Вам и так приходится больше переносить тяжести, чем мне.
— Мне двадцать восемь, а вам... — комиссар осекся: всякий знает, что Ленину пятьдесят, неделю назад отмечали, зачем лишний раз напоминать?
— Вот вы и не спорьте со мной, раз я почти вдвое старше... Взяли! — сноровисто и легко Ильич взвалил слегу на плечо. — Двинулись! В ногу! В ногу!
Работа возбуждала его, нравилась ему. Даже с другой стороны площади было видно, как Борисов вздрагивал, смеясь в ответ на его шутки.
Солнце светило и грело на совесть. Оркестр наддавал и наддавал — то «Эй, ухнем!», то «Из-за острова на стрежень...», а то и «Вихри враждебные».
Когда все устали, курсанты накатили на слеги толстое бревно, повернули сухой стороной кверху:
— Присядьте, Владимир Ильич! — Окружили его, протянули сразу три кисета и кожаный портсигар.
— Спасибо. Не курю.
Первоначальная скованность исчезла, завязался разговор. Тон задавал Ильич — выспрашивал, кто таков, откуда родом, почему решил стать красным командиром, как живется, как харчуется, что пишут из дому, есть ли у отца лошадь, хорошо ли уродила гречиха в прошлом году, какие виды на нынешний, дает ли корова молоко, сколько дает...
— Вы волгарь? — обернулся Ленин к румяному добродушному молодцу, стоявшему у него за спиной, опершись на рукоять лопаты: — Я по говору чувствую. Земляк мой. Откуда именно?
— Самарский. — Оветренное, с выгоревшими бровями лицо молодца расплылось в улыбке.
— Самарский! Да что вы?!
Ленин мечтательно улыбнулся. Может быть, он вспомнил о марксистском кружке, созданном им в Самаре, о том, как под орех разделывал тамошних народников, а может быть, совсем об ином.
— Да, Самара... Какие там чудесные калачи выпекали!
— Само собой, — заокал курсант и посерьезнел, — отличные, горчичные!
— И сейчас, наверное, самарцы едят настоящий хлеб, — искренне позавидовал Ленин, — а нам приходится довольствоваться суррогатом.
После отдыха взялись за дубовые кряжи. Чтобы их поднять, пришлось подкладывать деревянные ваги — три штуки поперек, браться за каждую двоим с той и с другой стороны кряжа. Опять Ленин занял место у комля. И опять все кинулись помогать ему: охотников потрудиться с Лениным набежало столько, что один курсант подлез даже под бревно между Лениным и его напарником.
Борисов привел фотографа, чтобы увековечить этот момент, но:
— Я пришел сюда работать, а не фотографироваться, — нахмурился Ленин. — Не на показ все это...
Комиссар согласно закивал, сделал вид, что прогоняет фотографа, но отвел его за ближайшие подводы и там остановил, словно в засаде.
Следующий кряж подвернулся такой тяжелый, что Ленину и пятерым курсантам с вагами пришлось поднатужиться.
— Товарищ Ленин! — просили курсанты. — Не переутомляйте себя. Мы сами все сделаем. У вас есть работа поважнее.
— Нет. Эта сейчас самая важная. — Ленин убежденно отмахнулся и разом, дружно со всеми поднял кряж.
Поднял, пошел, понес, не услышав, как щелкнул фотографический аппарат.
Когда перетаскали все бревна, слеги, кряжи, Ильич взял кирку-мотыгу и принялся раскалывать крупный бутовый камень.
Борисов с маху разваливал глыбу за глыбой.
— Гэк!.. Гэк!.. Гэк!.. — лишь покрякивал он, приседая.
А у Ильича дело не шло: долбил, долбил, мотыга срывалась, соскальзывала, только известковая крошка шибала в стороны. Раз он чуть не попал по ноге, оглянулся виновато, попросил:
— Откройте секрет.
Борисов с готовностью посоветовал:
— Поверните кирку. Бейте острием, а не лопаткой. И не куда придется. Камень только с виду крепыш. В душу его, в жилу бейте — сюда или сюда, — в слабину, под дых!
Работа у Ильича наладилась. Он с удовольствием заносил кирку, прицеливался, приседал, сокрушая сыроватый известняк, словно заправский каменотес, и приговаривал:
— Под дых!.. Под дых!..
Да, не покрасоваться вышел он, не поиграть в демократа... Ведь то, что все работают, что «сам» Ленин работает с тобой, — так же, как ты, — волновало каждого, превращало самый «черный», самый тяжкий труд в радость, в праздник.
Овеянный свежестью весеннего утра, вкусивший усталость от нужной работы, Владимир Ильич тоже был взволнован, неукротим.
В два часа, едва успев переодеться и не успев отдохнуть, он уже на Театральной площади — говорит тысячам собравшихся о Карле Марксе, о великой чести, выпавшей на долю России: впереди всех пойти к социализму. Под звуки «Интернационала» он кладет кирпичи, а на них устанавливают первый камень будущего памятника.
По пути к машине Ленин задерживается возле детишек, разбивающих клумбы для роз, — поздравляет с праздником, хвалит и — дальше, по набережной Москвы-реки, к площадке у храма Христа-Спасителя.
— На этом месте прежде стоял памятник царю, — обращается Ленин к товарищам-москвичам, жадно слушающим его, — а теперь мы совершаем здесь закладку памятника освобожденному труду... Мы знаем, что нелегко как следует организовать свободный труд и работать в условиях переживаемого тяжелого времени. Сегодняшний субботник является первым шагом на этом пути, но, так идя далее, мы создадим действительно свободный труд.
Сразу после этого Ленин отправляется на Волхонку, в Музей изящных искусств, — осматривает выставку эскизов заложенного памятника, говорит с Луначарским о болезнях роста нашего искусства и с Коненковым — о его «мнимореальной» доске, установленной недавно на Кремлевской стене. Претенциозные, модные — «как в Париже» — проекты не нравятся ему:
— Извините меня, Анатолий Васильевич... Я, конечно, не знаток... Но, видимо, вы, наш советский Аполлон, покровитель искусств, считаете меня варваром... Почему, по-че-му человека освобожденного труда должны олицетворять эти призмы, кубы, треугольники вместо носа, мешки вместо туловища, вилки вместо рук?
— И меня это отнюдь не радует, Владимир Ильич.
— Вот как?! Почему нам отказываться от истинно прекрасного искусства? Только потому, что оно старое? Почему нам нужно преклоняться перед безобразным? Только потому, что оно новое?! Все эти экспрессионизмы, футуризмы, кубизмы и прочие «измы»... не нужны пролетариату. Искусство принадлежит народу и должно уходить в него глубочайшими корнями...
Потом Ильич выступает в Благуше-Лефортовском районе на открытии Рабочего дворца имени Загорского. Вновь пересекает Москву в автомобиле — от окраины до окраины — и встречается с Глебом Максимилиановичем на Красной Пресне.
Когда Ленин приехал сюда, рабочие Прохоровской мануфактуры возвращались после субботника. Партийный секретарь Василий Горшков от волнения покраснел, засуетился, тут же остановил молодую ткачиху, велел:
— Слетай по казармам, кликни всех на митинг!
— Погодите, не беспокойтесь. — Ленин сбросил пальто, присел на бревно возле ворот. — Пусть пообедают, отдохнут.
Но вокруг уже начали собираться рабочие, больше ткачихи.
Усталые, у кого-то даже изможденные лица, но все одинаково ясные, озаренные тем возбуждением, какое знакомо людям, только что исполнившим долг, закончившим важную работу.
Нелегкая, трудная пора... Фабрика бездействует уже второй год. Больше половины рабочих ушли на фронт или разъехались в поисках пропитания по родным деревням. Но три тысячи оставшихся приводили в порядок цех за цехом, очищали станки от ржавчины, убирали территорию, строили подъездные пути к фабрике от Александровской железной дороги.
Теперь прохоровцы тут же, наперебой спешили выложить Ленину:
— Мы белье для красных армейцев шили!
— А мы нынче за Москвой старались, в Хорошевском Серебряном бору!
— Это верст за восемь отсюда? — Ленин насторожился, вопросительно глянул на Горшкова: — Туда и обратно на своих на двоих?
— На чем же еще, Владимир Ильич?
— Мало вас ругают. Да, да, ма-ло. Ведь, наверное, и женщины ходили — семейные работницы?
— Как же без них? На них, почитай, вся Россия держится, — подмигнул Горшков.
— И все-таки! — не принимая шутку, Ленин жестко надвинул на крутой лоб вздутую вешним ветром кепку. — Дети целый день без присмотра. И вообще... Если взялись руководить людьми, постарайтесь разумно распорядиться их силами.
— Ништо-о, — вступилась за партийного секретаря пышная ткачиха, с характерными темными пятнами на широком, радушно обращенном к людям лице. — Пресня и не то видела.
Она сидела рядом, положив правую руку на тяжелый живот, а левой придерживала мальчика лет четырех, уставившего острые голубые глазенки на «дяденьку Ленина».
— Неужто и вы ходили? — удивился Владимир Ильич.
— А чего же? Как все...
— Вас хотя бы накормили там?
— Грех обижаться. Ему вон еще принесла, — она кивнула на сынишку.
Как бы приглашая взглянуть на них, Ильич обратился ко всем обступившим его прохоровцам:
— Вот. Мать маленького ребенка. Другого ждет. А пошла помогать государству за восемь верст... Нет! С нею вместе нас не одолеть. Никому. И все же, товарищи организаторы!..
Василий Антонович Горшков стал оправдываться:
— Несдержимый подъем. Отбою от них нету. Один — рвусь на части. Беда...
Но его перебил пожилой хмурый рабочий в очках на самом кончике носа:
— Правильно товарищ Владимир Ильич говорит. Больше таскались туда-сюда, чем работали. И харчи, опять же, кому выпали, а кому — нет.
— Вот видите! — подхватил Ленин. — Это уже вовсе не дело. А ведь было специально приготовлено продовольствие для всех, кто собирался участвовать в субботнике.
— Да видите, товарищ Ленин, участников-то оказалось куда больше, чем предполагали...
Почему-то именно сейчас Глеб Максимилианович задумался о том, что, может быть, досужему уму покажется все это мелочью, пустяком: ведь в представлении многих «быть вождем — значит уметь считать на миллионы». Ленин умеет считать и на миллионы и на единицы. Как всегда, он обращает особое внимание на проверку действенности начатого им. Годами упорной работы выковал он свою невероятную волю и вправе больше, чем кто-либо, приказывать, требовать, потому что наиболее требовательно, беспощадно относится к самому себе.
Между тем из фабричной столовой прибежал посыльный:
— Все уже пообедали и собрались.
Окруженный живым кольцом, Ленин двинулся на митинг.
На «большую кухню», ту самую, где в пятом году был штаб революционных боевых дружин, сошлись и прохоровские и не прохоровские — со всей Красной Пресни. Мужья привели жен, жены — мужей. Сидели целыми семьями — с детишками что горох и с теми, что уже сами с усами. Мужчины в аккуратно залатанных пальто, в когда-то праздничных, выходных пиджаках. Женщины — в платочках поновее.
Душновато. Мерно гудят за перегородкой кухонные котлы. Их горячее дыхание перекрывается взрывом:
— Да здравствует товарищ Ленин, вождь мирового пролетариата! Ур-ра-а!
Поднявшись на помост, Ленин ждет, нетерпеливо вздыхает, достает часы, демонстративно показывает их собравшимся: стоит ли терять время на пустяки?
Но собравшиеся не унимаются — хлопают в ладоши так, что оконные стекла вздрагивают и позвякивают.
— Ровно поезд с хлебом пришел! — улыбнулся Глебу Максимилиановичу старый гравер.
Да, хлеб теперь самое главное. И когда наконец овация стихла, Ленин прежде всего заговорил о хлебе. Объяснил, почему не хватило продуктов для участников субботника. Поручился за то, что каждый из них непременно получит свой паек в ближайшее время. Сказал, что хорошо бы и самим рабочим подумать о заготовке продовольствия — отремонтировать, например, вагоны, поехать за хлебом в провинцию. И только после этого перешел к международному положению.
Перед ним в сыроватом, надышанном сумраке под сводами старого кирпичного сарая сидели люди, которые до могилы не забудут прохоровский распорядок дня:
«Начало работ в 5 часов утра. Окончание работ в 8 часов вечера...»
Это они обогатили целые династии хозяев, тративших на содержание школы тысячу рублей в год, а на молебны и подношения духовным лицам — почти две. На сдвинутых к стене столах, на поставленных рядами тесовых скамьях перед Лениным, затихнув, слушая его, сидели те, кто рожали и родились прямо в цехе — на полу, у станка, женились под забором на пустыре, знали развлечения: летом — балаган и водка, зимой — «сшибка» стенки со стенкой на Москве-реке.
Всю жизнь самой большой роскошью для них была белая булка. И теперь они жили несладко. Но он не утешал их, не сулил скорый и легкий выход из адски трудного положения. Он говорил о том, что необходимо как можно скорее и во что бы то ни стало взяться за восстановление разрушенного хозяйства республики. Но как?
Представьте себе, что у вас есть вагон угля. Что вы с ним сделаете? Как распорядитесь?..
— Растащим по домам горстями! — выкрикнул конторщик с галстуком «бабочкой», усевшийся в дальнем углу на столе. — И никто не погреется, обратно всем холодно!
— Да ты что, Митя?! — зашикали со всех сторон. — Поскромнее бы тебе...
— Нет, нет, — Ленин поддержал его. — Он правильно говорит. А что, если сжечь весь уголь в одном месте, в одной топке?.. Не по старинке действовать, не латать тришкин кафтан, а ударить по разрухе во всю силу новейших завоеваний техники и науки. Покрыть страну сетью электрических станций, сжигать топливо там, где его добывают, а тепло, свет, силу слать по проводам во все промышленные центры, в любое захолустье.
— Вот то да, — завздыхали пресненцы. — Незряшняя затея!
Одобрительно закивала та самая ткачиха, что ходила на субботник в Серебряный бор. Она сидела в первом ряду и, придерживая голубоглазого сына, сочувственно ловила каждое слово.
— Дело непростое, — продолжал Владимир Ильич. — Нелегкое. Камень и тот нужно колоть умеючи. — Он едва заметно улыбнулся самому себе. — Вы, конечно, видели, как дробят камень. Неопытный каменотес вертит его и так и сяк, бьет как попало. А настоящий мастер сразу нацеливается в нужную точку, под дых, — раскалывает с первого удара. Вот так и мы хотим выходить из разрухи. Уже действует специальная комиссия — лучшие головы России хлопочут о ее возрождении. Инженеры и ученые работают раз в день — целый день. И все же не поспевают. Надо им помочь.
— Со всей радостью, — опять закивала женщина в первом ряду, — да не шибко ученые мы, крестиком подписуемся.
— Да, это плохо. Очень плохо... — Ленин сжался, как от удара, но тут же к делу: — И все же... От каждого из вас сегодня, сейчас, уже зависит успех. Ведь каждый аршин ситца, каждый паровоз, переставший быть «больным», — это шаг вперед, шаг по пути электрификации, а значит, к победе социализма.
Те, к кому он теперь обращался, даже в прошлом олицетворяли не только крайнюю степень забитости. Сто двадцать лет назад смекалистый купец Василий Прохоров и красковар Федор Резанов поставили на берегу Москвы свою мастерскую. Через тридцать лет ситцы «Трехгорной Мануфактуры» уже были представлены на Лейпцигской ярмарке. А вскоре умение русских набойщиков, резчиков, рисовальщиков, красильщиков, ткачей удостоено золотой медали на Всероссийской выставке. Их миткали и холстину, кашемир и коленкор, атлас и полубархат, платки и шали покупают в Сибири и Туркестане, в Китае и Европе. «Мануфактуре» дозволено ставить на этикетках государственный герб. Искусство и радение ее мастеров опять отмечено золотой медалью — на Международной выставке в Чикаго...
Это они, прохоровцы, впереди всех дрались на баррикадах первой русской революции, не страшась карателей, шли за правое дело под расстрел, дали Пресне прозвание «Красная».
Сейчас Ленин обращается к ним, хорошо зная их прошлое. Вот он призывает полуголодных, измученных шестью годами войны людей к подвигу труда. Он имеет на это право, как первый труженик страны, работающий вместе с ними — так же, как они.
Они слушают его с доверием, с готовностью на жертвы — как та беременная ткачиха, отшагавшая нынче со всеми шестнадцать верст, поработавшая так же, как все. Не очень образованные, не слишком воспитанные, они с полным пониманием и сочувствием относятся к сложнейшим проблемам строительства новой России. Не то что Рыков, требующий керосиновую синицу в руки вместо
электрического журавля в небе, или просвещенный социалист Мартов. Красная Пресня берет у Ильича надежду, уверенность, силу. Но и сама она дает ему, быть может, еще больше, чем он ей: способность увидеть и показать другим будущее, жить в нем уже сегодня, сейчас, сию минуту.
С митинга на «Трехгорке» Глеб Максимилианович спешит в мастерские Александровской дороги, а Ленину предстоят еще два собрания.
С утра он на ногах, с десяти часов — переносил тяжести и работал киркой, плюс шесть выступлений.
Шесть выступлений в один день! И каждому — все силы, все нервы, все мысли. Кто-кто, а Глеб Максимилианович давно знал: ничто так не волнует Ильича, как выступление перед рабочими. К каждому он готовится, каждое продумывает — переживает снова и снова и еще раз. Да и как же иначе? Слово его для людей событие, повод к размышлениям, обсуждениям, оправданная надежда — только оправданная. Неоправданной надеждой слово Ленина быть не может, не имеет права быть. На всех у Ленина должно хватить заряда энергии, на миллионы людей.
Титанический труд! Труд — пример, обещание, пророчество. Именно пророчество. Потому что, верится, он породит в нашей жизни счастливую традицию праздников труда. От него войдут в обычаи подвиги труда, честь и славу станут воздавать героям труда и писать слово «Труд» с большой буквы.
«Под дых его! Под дых!» — звучали в ушах Глеба Максимилиановича слова Ленина, представлялся он сам, раскалывавший каменные глыбы, и словно такт шагам отбивал: работать, работать, работать!
Конечно, «умники» и сегодня не упустили случай — разве могут они упустить? Вон на углу, неподалеку от Пресни, около бездействующей пивной вполне активные «бывшие» — в бархатных жилетах и хромовых сапогах, лабазники, может быть, или содержатели извозных заведений, или перекупщики с Тишинского рынка, с лопатами, метлами, граблями, мобилизованные домовым комитетом. Демонстративно не работают, глумятся над интеллигентным молодым человеком, нагружающим в тачку их же мусор. Больше всех усердствует подгулявший сытый дворник, желающий, как видно, угодить своим недавним господам и благодетелям:
— Как же так, товарищ красный педагог?! За что кусок отбивать изволите? Все работаете, работаете — когда же думать будете?
Учитель молчит, непривычно поднимает тачку, двигает ее — на месте груды мусора чисто.
Дворник не унимается.
— «Всей России баню зададим! Изо всех щелей паразитов выгоним!» — выкрикивает он, пародируя чьи-то призывы.
Глеб Максимилианович не выдерживает, решительно подходит к нему:
— А вы, почтеннейший, из какой щели?..
— Я-а?! — Дворник оторопело смотрит на Кржижановского, на его красный бант, скребет затылок: — Чаво изволите-с?
Кржижановский идет своей дорогой.
«Черт с тобой! Смейся, умнейший обыватель всея Руси — от пьяного дворника до Мартова. Красная Пресня— это не ты, не с тобой она... Никогда еще мы так не работали, никогда не успевали так много.
Вот так же сейчас в Мосальске и Саратове, в Омске и Ростове-на-Дону, в Казани и Тамбове — везде вышли на улицы люди, чтобы чистить Россию, чтобы стереть с лица земли понятия «голод», «нищета», «разруха». Так же вышли в Шатуре, в Кашире, на Волховстройке. Так же двинем — не можем не двинуть — и план и всю электрификацию, что бы вы там ни говорили, как бы ни смеялись!» Дойдя до мастерских, Глеб Максимилианович задержался у ворот, обдумывая предстоявшее выступление.
Вдруг земля радостно, предвещающе вздрогнула: навстречу из депо выкатил, попыхивая дорогим сердцу, так хорошо памятным — угольным, а не дровяным! — дымком, только что отремонтированный паровоз. Сиял надраенной медью и свежей краской, дышал-отдувался во весь дух, орал во всю глотку:
— Вот он я! Жив! Живу-у-у!..
Горячую грудь его обтягивал кумач, и по нему неумелой, но твердой рукой:
«Не сдадимся, выдержим, победим».
Рабочая Пресня била под дых...
...Когда поздно вечером изнемогший Глеб Максимилианович вернулся домой и улегся в постель, он заснул тотчас же, словно в прорубь ухнул. Ничто не потревожило его сон — никто не приснился. Никогда еще он не спал так крепко.